Памятники погибшим
Перевод с идиш Д. С. Зильбермана
1967-1968
Памяти моих родителей и двух младших братьев, зверски убитых фашистами
Абрам Шпунгин
Коротко о себе
Начало войны в июне 1941 года застало меня в Риге, в в возрасте 20 лет. Мои родители и два младших брата жили в то время в Екабпилсе – эта разлука и не дала нам возможности эвакуироваться.
Таким образом, в сентябре 1941 года вместе с остальными рижскими евреями я оказался заключенным в гетто. Позднее, после массовых акций, я был в мужском лагере, или « малом» гетто, а в августе 1943 года меня перевели в концлагерь Кайзервальд, а оттуда в один из лютых лагерей смерти – Дундага.
Из Дундагского лагеря 30 мая 1944 года мне вместе с рижским парнем Матисом Фростом удалось совершить побег. На наше счастье мы попали к хозяйке редкой доброты – Кларе Карловне Ванагс. В течение одиннадцати месяцев она нас скрывала у себя – в хлеву, на чердаке, на сеновале.
Несмотря на сильную охрану со всех сторон немецкими сторожевыми постами, охранниками- солдатами, караулившими казармы, и, более того, имея даже у себя в доме немецких военнослужащих, она систематически приносила нам еду и все необходимое – и так до самого освобождения.
Это обстоятельство – расположение под носом у фашистов – лишило нас возможности высунуться из укрытия, бежать в лес или пересечь линию фронта, но вместе с тем делало укрытие безопасным, ибо ни шуцманы, ни полицаи, ни жандармы из поле- вой жандармерии не смели устраивать облав на территории воинской части, во дворе которой мы прятались. Таким образом мы спаслись и были освобождены в 1945 году после капитуляции Курземского котла. Приехали в Ригу.
Из всей нашей семьи остался в живых только я, отец, мать и оба брата были убиты в июле 1941 года латышскими националистами в болотах у деревни Кукас вблизи Екабпилса.
Мне казалось тогда, что после всего пережитого дальнейшее существование бессмысленно. Человек, однако, по природе обладает удивительным свойством: живые живут. И вот прошло уже более 20 лет. Но все эти годы меня мучит червь памяти, каждый раз с новой силой возвращая к тем страшным дням.
Не выходят из памяти парни из гетто и лагерей, которых уже давно нет в живых, их мысли и то непередаваемое чувство утешения, неизменно сопутствовавшее нам в гетто во время разгула убийств: уверенность, что нас не забудут, не простят палачам.
Это было то самое чувство, что давало нам тогда силы и мужество встречать смерть и смотреть ей прямо в глаза с глубоким сознанием, что наша трагедия будет жечь сердца через столетия, от поколения к поколению, от отца к сыну и потомкам, чтобы пережитый современный Kидуш Хашем XX века – смерть за верность народу – был суровым уроком нашим детям и внукам.
Теперь уже мои сыновья в том возрасте, в каком я вошел в рижское гетто, но я не вижу в них и их сверстниках того пламенного интереса к нашей трагедии, далекой и близкой истории, к памяти миллионов загубленных жизней.
Из-за этого я чувствую себя виновным и перед погибшими, и перед современной еврейской молодежью, имевшей счастье родиться на двадцать лет позже моих товарищей, заплативших жизнью за принадлежность к своему народу.
Перед моими глазами разворачивается, словно кинолента, старая, но незабываемая цепь событий, пережитых в гетто и концлагерях – случаи, эпизоды, портреты. Они врезались в память так остро, словно произошли только вчера. Я вижу лица товарищей, слышу их речь, они оживают в моем сердце, и я снова переживаю вместе с ними те страшные дни.
Это заставляет меня взяться за перо, я должен о них написать, исполнить их последнюю волю, чтобы о них знали и помнили.
Этим я им поставляю памятники на их неведомые могилы, а ваши мысли и чувства, мои дорогие читатели, пусть будут Кадишем по ним на их бесчисленных братских могилах и пепелищах.
(Кадиш – заупокойная молитва, ежегодно совершаемая в память усопших родственников).
Поэтому читайте эти памятники, будьте сильными и мужественными, ибо все здесь написанное – одна лишь истинная Правда. Все происходило именно так, как изложено, ничто не прибавлено и не вымышлено, в точности сохранены имена и фамилии. К нашей страшной Правде ничего не нужно придумывать.
Пусть эти памятники и всеобщий наш кадиш будут неизгладимым напоминанием грядущим поколениям о времени катастрофы, нашего национального траура, навсегда будут с нами в памяти как в дни радости, так и печали, ибо такова была воля замученных.
В ряде коротких новелл я расскажу только факты, как я их видел, пережил и воспринял. Но в них речь пойдет не только о варварстве и мученичестве, заставивших меня задуматься, достойно ли человечество вообще права на жизнь после столь неслыханных преступлений.
Нашлись, однако, люди, не утратившие человечности в дни разгула садизма и мракобесия, такие, как шофер «голубого» 11 автобуса, как Клара Ванага, у которой мы скрывались после побега, знаменитый Жан Липке и его друзья, спасшие от верной смерти около полусотни евреев, и другие.
Я вспоминаю легенду о 36 праведниках, благодаря которым мир получил у Всевышнего дозволение на жизнь, несмотря на страшное грехопадение остального человечества.
Мужество наших погибших братьев-товарищей, помноженное на
человечность, пусть немногих, но поистине праведных друзей, дало нам тогда веру и силу, что высечены в словах знаменитой песни:
«Никогда не говори, что идешь в последний путь...»
Автор
I. Блестящий математик
До войны в Риге, на физико-математическом факультете Латвийского университета, всеобщее внимание привлекал молоденький студент по фамилии Кремер.
Коренной рижанин, сын простого заготовщика, он проявлял выдающиеся математические способности, обладал исключительной глубиной мышления настолько, что уже с первого курса в 1938/39 учебном году латышские и немецкие профессора с восторгом говорили, что это зреет гений и предсказывали ему блестящее будущее.
В 1940/41 учебном году его талант проявился в полную силу, и уже весной – летом 1941 года, не достигнув и 20 лет, всего за три года – он заканчивает университет, все пять курсов.
Экзамены затянулись до начала войны. 26 июня, в подвале университета, под грохот канонады и разрывы бомб, он получает свою последнюю пятерку, но уехать из Риги не удается – уже поздно.
И вся семья: отец, мать и младший брат – студент-химик – все остаются на месте.
Первого июля немцы вошли в Ригу, и в августе-сентябре всех оставшихся евреев, уцелевших после многочисленных диких облав и убийств в первые недели оккупации, 30 тысяч сгоняют за колючий забор гетто.
Там же оказался и любимец профессоров Кремер вместе со своими близкими.
Все трудоспособные евреи работают чернорабочими в различных командах. На работе иногда дают тарелку супа, изредка перепадает кусок хлеба. В гетто уже голод и надвигаются холода.
Юный математик, только что вырванный из своего мира дифференциалов, интегралов и других математических понятий, теперь тащит на себе тяжелые ящики, выгружает вагоны с углем, лесом и пр. Спокойный, серьезный, этот паренек пришелся всем по душе, он нравится не только своим еврейским товарищам, но даже немцы, и те пытаются с ним поговорить: «О, законченный математик! И так молод!»’
Нашелся и среди немецкой охраны солдат, бывший студент- математик, почти «коллега». Но их позиции далеко не равноценны, и им не дано теперь дискутировать на научные темы и говорить о высоких материях, их не могут объединять даже общие тайны высшей математики.
Один из них – заключенный, раб, лишенный всего человеческого, другой, может быть, помимо собственной воли, представитель «высшей», победоносной расы.
Солдат-немец может – самое большее – дать ему кусок хлеба или пару сигарет и при этом разговориться:
- А! Ты живешь в гетто со своей матерью, и она не работает, понимаю, наверно, вам трудно... А я из богатой семьи и привык к удобствам, комфорту. Послушай! Может быть, твоя мать в гетто сможет заштопать мне носки, а я ей оплачу хлебом,- это ведь ей пригодится?
С этого дня Кремер относит рваные носки своего «коллеги» в гетто, и мать их стирает, чинит.
Но однажды в конце октября 1941 года, после работы, у ворот гетто на углу Садовникова-Екабпилс, поднялся сильный шум паника, возбуждение: идет облава. Обыскивают всех возвращающихся в гетто. Рыщут по карманам, котомкам, торбам, ищут бешено, жестоко избивают нагайками. Все съестное выбрасывается в одну кучу.
У Кремера шуцманы находят пакет с несколькими парами солдатских чулок.
- Этот еврей ворует на работе! Военный саботаж! Этим они ослабляют фронт!
Не помогают никакие объяснения Кремера, что можно проверить, вызвать с работы немца, который подтвердит, что чулки ему дали для починки.
- Мы знаем эти еврейские штучки!
Никто его не слушает. Еврею не может быть никакого оправдания, нужен только предлог для расправы.
И вот уже выходит из караульного помещения немецкий офицер. Kороткий доклад: саботаж в военное время. Все ясно. Приговор к смерти. Расстрел.
У всех на виду эсэсовец отводит растерянного парня, ставит его к стенке, раздается глухой выстрел из кольта, и Кремер, будущий великий математик, падает с раздробленным черепом на грязную землю. Он лежит так весь этот промозглый октябрьский вечер в назидание другим евреям, возвращающимся в гетто.
Темнеет. Его уже нельзя узнать, видно лишь, что лежит застреленный юноша, но никто не проходит мимо. Отцы с замиранием сердца приближаются, испуганно всматриваются, – не их ли это сын или близкий, и с чувством безысходной тоски отходят.
Через несколько дней в гетто явился молодой немецкий солдат, латышские шуцманы из охраны беспрепятственно его пропустили, он ищет квартиру Кремеров. Встречает мать с опухшими от слез глазами: только на днях на старом еврейском кладбище предали земле ее дорогого, любимого сына.
- Я пришел за своими вещами, они уже готовы?
- Да, они тоже готовы, – и мать разрыдалась.
Только теперь он понимает неуместность своего визита, хочет что-то сделать, утешить несчастную мать, но это выходит у него так топорно, примитивно:
- Война, ничего не поделаешь, и наших погибает много на фронте...
***
Младший брат Кремера был моим товарищем, до войны мы вместе учились, он мне рассказал конец этой трагической истории.
Их мать увели позже с остальными на акцию, а его самого и отца я еще встречал летом 1943 года в «малом гетто», позднее не стало и их.
Январь 1968.
II. Дай мне, боже, крылья!
В Риге жили два брата-музыканта – Изаксоны, один пианист, другой – скрипач.
Посреди недели между первой и второй акциями их сестра привела к ним в «малое гетто» своего мальчика, их племянника. Фамилию мальчика я хорошо помню – Шнайдер, а имя запамятовал, ему было тогда лет 13-14.
Нелегко матери оторвать от себя родное дитя. Но после первой акции женщины уже знали, куда ведет их путь вместе с детьми...,
А в « малом» гетто еще живут четыре – пять тысяч человек, и среди них два ее брата.
- Иди, сынок, может, ты и останешься жить.
И вот уже прошла вторая акция, наступил вторник.
Оба дяди уходят со своими командами в город, на работу. Можно было бы взять и мальчика, но у него высокая температура, воспалились гланды.
- Пусть он на сегодня останется дома...
Но этот вторник совсем не такой, как все прочие вторники, точно так же, как судьба этого мальчика, не такая, как у других мальчишек, его сверстников. Это – кровавый вторник.
Еще палачи не насытились кровью за две акции – тридцать тысяч человек – этого им мало, нужно получить сполна, полную меру, чуть больше. Пара сот выловленных голов в мужском гетто наверняка не будут излишними на кровавом пиру.
И вот врываются в гетто шуцманы латышской полиции, разъяренные звери, опьяненные кровью за последнюю неделю, якобы в поисках укрывшихся еврейских женщин, детей, не работающих мужчин.
Первая жертва – дом у ворот гетто – угол Ликснас-Лудзас, большое пятиэтажное здание. Все двери немедленно взламываются ничто не дорого – ни люди, ни дома. Летит с треском ломаемая мебель, выбрасываются вещи, грабят ценности. Но людей нет ни единого.
- Это уже совсем подло со стороны жидов!
Пустой дом делает убийц-мародеров вконец безумными. Из одной квартиры лишь доносится легкий шорох.
- Ясно, здесь прячутся! – тотчас же разбиваются двери. Из платяного шкафа стрелой выскакивает испуганный худенький мальчик.
Это происходит так стремительно, что бандиты не успевают схватить его и отвести к колонне у ворот гетто, ожидающей отправки на расстрел.
Вихрем проносится мальчик мимо и вот он уже на лестничной клетке.
- Бежать ли – вниз? Нет, там идут другие полицаи... Назад, наверх! – Он бежит с третьего на четвертый этаж. Шуцманы спохватываются и пускаются в погоню. Пусть это ребенок, но через несколько лет вырастет взрослый еврей...
Несколько прыжков – и бандиты на четвертом этаже, мальчик убегает выше, на пятый, они – за ним, уже чердак, он – туда. Шуцманы следуют по пятам. Зияет отверстие, ведущее на крышу.
- Может, туда? Mожет, сам великий Бог увидит, что творится на его безумной земле и остановит руку палачей?
И вот мальчик выбегает на узкую крышу. Вот-вот его схватят. Он подбегает к карнизу, спугнув пару голубей, которые нехотя расправляют крылья и плавно слетают вниз.
- Да! Может, и мне так же, как эти птицы?...
Когда братья вернулись с работы, их племянник, раздробленный кровавый комок, еще лежал во дворе.
Рыданья, плач, слезы... Где их хватит на все шестьсот!
Их сегодня еще, в кровавый вторник*, нужно предать земле, в одной большой братской могиле на старом еврейском кладбище.
Апрель 1967
*Кровавый вторник – 9 декабря 1941 года, конец второй акции в рижском гетто, начавшейся в ночь с 7 на 8 декабря).
III. Шофер голубого автобуса
В 1939 году рижский муниципалитет закупил у шведских фирм «Лейланд» и «Зауэр» большую партию современных мощных дизельных автобусов. Просторные, комфортабельные – в них так приятно было ехать после многолетней тряски по городу в узких, тесных машинах частных латвийских фирм! Но в то старое, безмятежное довоенное время никто не мог себе представить, что эти светло-голубые автобусы двумя годами позже станут предвестниками смерти, посланцами ада, наводящими страх и ужас при одном своем появлении.
Когда вспыхнула война, большая часть этих шведских автобусов была эвакуирована, но несколько машин, в то время неисправных и бывших на ремонте, попало к фашистам
Немедленно после захвата Риги немцами различные фашиствующие антисемитские круги из латышского населения спонтанно организовали команду «Перконкрустс» под началом латыша – майора Арайса, бывшего корпоранта, возглавившего эту банду убийц.
При ретивой помощи местных «активистов» эта команда палачей в июле-августе 1941 года провела поголовные расстрелы еврейского населения во всех городках и местечках Латвии. Эти убийцы, «санитары расовой чистоты» «новой» Европы, должны были проявлять наивысшую мобильность: сегодня в Вараклянах, завтра в Карсаве, потом в Прейли и т. д., – вот для этих целей и были им переданы голубые автобусы.
Каждый понедельник с утра три-четыре больших автобуса, набитые палачами из команды Арайса, двести полупьяных убийц, выезжали из Риги в глубь Латвии.
Кровавые гастроли продолжались всю неделю, по одному-два дня в каждом городишке, а в воскресенье уже совсем скотски пьяные от ведер выпитой водки и вконец озверевшие от крови, они возвращались к своим семьям в Ригу. Автобусы хорошо им служили. Их использовали не только для перевозки хозяев-палачей, но в случае, если жертв бывало мало, в них свозили обреченных партиями к одной большой яме – все рационально продумано, с расчетом.
Так прошел август, и таким же был сентябрь. И вот банда осталась без дела – в Латвии не стало евреев, кроме как в больших городах.
А в Риге евреев еще много, это лакомый кусок, с обилием вещей и драгоценностей, но сперва их нужно загнать в гетто, за колючую ограду.
А пока палачи, стрелки Арайса, могут отдохнуть, и вместе с ними пусть отдыхают их невольные соучастники – небесно-голубые автобусы.
Время, однако, летит и наступает поздняя осень. Конец ноября. Первая акция, через неделю – вторая. Автобусы трудятся вовсю вместе с убийцами, выполняя «гуманную» часть бремени по очищению райха от евреев. Кипит операция «J», Остланд делается юденфрай».
Теперь автобусами свозят к бездонным могилам больных из больниц гетто, инвалидов, парализованных, слепых, – всех, кто может нарушить быстрое движение многотысячных колонн в Румбулу.
И вот наступил «кровавый вторник». Большое гетто уже обезлюдело, но в малом, мужском лагере, полицаи в облаве накрыли большую группу евреев.
- Как! В лагере работоспособных – и не на работе!?
Оказывается, это врачи, оставленные для работы в больнице-лагере гетто. Да к тому же и такие знаменитости как профессор Минц, доктор Кремер, Гутман, Шомер и другие.
- Быстро, быстро к автобусу! К чему в лагере столько врачей?
Их отвезут к яме с полным комфортом, еще один рейс в Румбулу!
Но в чем дело? Почему заминка? Машина набита битком, а мотор все не заводится.
Шофер старается со всей силой нажимает на стартер, мотор безмолвствует.
-В чем дело? Только что все было в полном порядке. Может быть, сел аккумулятор?
Шофер вылезает из кабины, открывает мотор, проверяет контакты, все нормально.
Офицер-эсэсовец нервничает, растерянно посматривает на часы, кричит на латыша-шофера:
- Шнель, шнель! – но мотору крик не помогает. Автобус все еще стоит на том же месте – на углу Ликснас-Лудзас.
Шуцманы из охраны тоже злятся на шофера, который! невозмутимо растянулся под машиной и копается в моторе. Он так поглощен своим делом, что не обращает внимания ни на немца-эсэсовца, ни на крики палачей, что это последний рейс и они не намерены «перерабатывать».
Врачи в машине понимают, что это текут их последние часы, они уже насмотрелись во время акций, что означит ехать в голубом автобусе.
У одного нашлось для такого случая несколько ампул с ядом – хватит всем коллегам. Минут через 10-15 позади будут все мучения, напрасно ссорятся палачи и ругаются из-за «сверхурочных».
А шофер все продолжает ремонтировать машину, осторожно снимает стартер и не спеша внимательно ищет дефект.
Но в это самое время, ровно в час дня, приезжают на мотоцикле два полицая из армейской полевой жандармерии и зовут начальника, офицера CС, руководящего акцией.
С каким-то особым удовлетворением, словно любуясь своей немецкой пунктуальностью и четкостью графика, они объявляют приказ:
- Ди акционист абгеляуфен – время акции истекло, – кто до сих пор не расстрелян, тот останется жить. Стрелять можно было только до 13.00 9 декабря.
Звучит короткий злой приказ: евреям вылезть из машины и расходиться по домам.
Двое, которые приняли полную дозу, уже мертвы (доктор Шомер и главный врач Гутман) другие едва выходят в полубессознательном состоянии – у них смерть еще внутри. Еще немного – и напрасно бы шофер cтарался и рисковал, ни к чему бы оказалась вспыхнувшая искра человечности в этот день разгула убийств.
В лагере чудом уцелела пара врачей, они наскоро выкачивают желудки отравленных коллег, но спасти удается немногих. В себя приходят только профессор Минц и доктор Кремер, другие умирают в последующие дни.
Зачем было продлевать муки до следующих акций? Они все равно погибнут позднее. Но такова клятва врачебной профессии, она не знает исключений...
Прошло четверть века. Я вспоминаю эпизод этой акции, словно это было только вчера.
Перед глазами стоит голубой автобус и безымянный латыш-шофер, – бесценная капля человечности в отравленном море тех страшных дней. И я считаю, что этот парень вполне заслужил, чтобы добрая память о нем сохранилась в нашем сердце.
Профессора Минца фашисты замучили в концлагере Бухенвальд в конце 1944 года.
Доктор Кремер погиб в Риге в сентябре 1943 года при ликвидации »малого» гетто.
Май 1967.
IV. Последний сын Трира
Немецкий город Трир был издавна известен своей знаменитой еврейской общиной, с богатейшей историей, насчитывающей свыше 2000 лет. Эта община видела римлян, галлов, франкских королей, крестоносцев, пережила мрачное средневековье.
Знавала она периоды расцвета и величия и времена падений и страданий, испытывала кровавые погромы и разрушения, но снова продолжала жить.
Дарила она миру знаменитых ученых и писателей, великих артистов и государственных деятелей, которые неизменно гордились своим городом и возвеличили его.
Две тысячи лет еврейская община дышала одним и тем же воздухом со своими немецкими соседями, но при первой же вспышке гитлеровского нацизма знаменитая община была целиком изгнана, уничтожена и навсегда стерта из памяти.
И вот я в холодную зимнюю февральскую ночь 1943 года лежу в лазарете одного из многочисленных отделений рижского концлагеря Кайзервальд, расположенного в глухих дундагских лесах.
Легкий дощатый деревянный барак, ряды трехъярусных нар, покрытых грязной, вонючей соломой, холодный сырой, пыльный воздух, сквозь который постоянно тускло светится единственная электрическая лампочка, словно заупокойная свеча, горящая как для живых, так и для только что умерших.
Я лежу на нарах и присматриваюсь к окружающим меня больным товарищам, остаткам уцелевших, слышу их вздохи и мольбы.
Но тут возле себя я замечаю пылающий взгляд широко раскрытых черных глаз, настоящих древнебиблейских очей, которые словно говорят о глубокой скорби и боли на протяжении долгого кровавого тысячелетия, – это мальчик лет пятнадцати.
Вдруг он заговорил. Я отчетливо услышал его голос. Он заговорил по-детски, не спеша, ясно, часто меняя интонации. То заговорит энергично и громко, то тихо и сердечно, с мольбой, то снова требовательно, порой сердясь.
Я внимательно вслушиваюсь: он говорит со своей матерью, заказывает кушанья, ждет обеда.
- Мама! Побольше мяса и жареного картофеля. Дай мне густой суп и компот. Кофе и пирожки!
-Мама! Почему ты так долго варишь? Всегда в это время у тебя обед уже был готов. Mама, я очень хочу кушать.
Я наклоняюсь к нему и кладу руку на его лоб – он горит, очень высокая температура, это тиф, ребенок бредит.
Для него уже ничего не существует, только смешались два ощущения: «мама» и «кушать». Он все продолжает говорить со своей мамой, которая, вероятно, уже давно сама превратилась в дым, из трубы крематория какого-нибудь концлагеря, или лежит в одной из ям Румбульского сосняка.
Мой маленький больной друг теперь говорит о своей комнате, красивом доме, школе, спортивных играх и опять возвращается к еде, заказывает новые блюда, что-то бормочет невнятно – и так всю ночь.
К утру его голос стихает, черные пламенные очи постепенно гаснут, дыхание все слабее, cлабее, и вот уже едва слышно. Наконец, раздается несколько хриплых бормотаний, короткая судорога на лице, конвульсии – и вот уже моего неведомого юного друга, соседа по нарам больше нет...
Несколько позже, с рассветом, больных начинают пересчитывать, идет перекличка. Умерших за ночь стаскивают с нар на пол, они должны уступить место другим заболевшим.
Я разглядываю его скорчившееся костлявое, иссохшее тельце, впалую грудь, худые ручонки, отекшие ноги.
Двое заключенных из команды могильщиков резкими движениями начинают его раздевать, находят в карманах сырую картофелину, пару засохших ломтиков хлеба и тотчас начинают спорить, кто из них первым нашел это богатство.
Я же, словно завороженный, не могу оторвать взгляда от этого маленького трупика, – перед моими глазами неподвижно застыла картина минувшей ночи, когда, встречаясь со смертью, сгорая, он в бессознательном состоянии пережил всю свою коротенькую детскую жизнь. Могильщики расстегнули его нижнюю сорочку и тут я увидел на ней спереди, у груди, надпись, вышитую черными нитками: «Конопка ауз Трир».
И тогда мне на ум приходит многовековая история еврейской общины Трира, прочитанная мною в школьные годы.
Я хочу ответить себе, что же изменилось за это тысячелетие с того времени, когда его далеких предков обвиняли в распространении черной оспы, чумы их жгли на кострах? Где это движение человечества, где прогресс, цивилизация? Почему остановилось время? Почему в наши дни инквизиторы могли оторвать этого мальчика от школы, лишить детства, вырвать из дома и разлучить с родителями, угнать в далекий латвийский лагерь смерти и замучить голодом и непосильным трудом?
Где гомо сапиенс? Где людские братство и дружба, с такой надеждой призываемые Бетховеном в его Девятой?
Все это мифы и иллюзии до первой бури.
Через час-другой его уже засыпали в болотном лесу вровень с землей вместе с несколькими его незнакомыми братьями, умершими той же ночью.
И все так предельно просто и буднично, как в страшном сне: только что жил и вот угас, и нет более ни древней еврейской общины в Трире, ни ее последнего сына.
Январь 1967.
V. Старая, больная мама
До войны, в конце тридцатых годов, я встречался с одним парнем по фамилии Флейшман; когда-то мы вместе с ним учились.
Родом он был из Елгавы, но жил в Риге вместе со своей старой, больной, парализованной матерью.
Мы, молодые люди, парни и девушки, в то далекое время нередко собирались потанцевать, попеть, весело провести время, и до глубокой полночи никому в голову не приходило собираться домой. А у Флейшмана было так: в самый разгар веселья, часов в девять вечера, он внезапно вставал и извиняющимся тоном произносил:
- Я должен идти домой, кормить маму.
Мы все были полны жизни, молоды и не понимали глубину этих слов и связанных с ними чувств и забот. Все казались разочарованными, недовольными, омрачался вечер, расстраивалось веселье, и все из-за какой-то старой мамы.
Некоторые вообще не хотели, чтобы этот парень со своей больной мамой впредь приходил на наши вечеринки...
Ноябрь 1941 г. Большое гетто. Холодно, сыро, голодно.
Тысячи евреев с самого раннего утра стоят у ворот и ждут, чтобы их вызвали по своим командам и увели на работу в «арийскую» часть города.
Однажды я стою так в ожидании нашего конвоира и вижу знакомое лицо – Флейшман. Постарел, почернел, но все тот же,
как всегда – задумчивый и серьезный.
Я подхожу к нему, спрашиваю, вспоминаем старое.
После восстановления Советской власти в Латвии, с 1940 года он работал на железной дороге.
- Неужели ты не мог эвакуироваться? – удивленно спрашиваю его.
- Да, я мог, но моя больная, парализованная мама...
Так он оказался вместе с ней в «большом гетто»...
Зима 1943/1944 года. На дундагский лес падает режущий глаза снег, дует пронизывающий ветер.
В лагере все встревожены, стоит шум, лай собак. После работы всех заключенных приводят на аппельплац.
Из команды лесорубов бежал еврей, но по следу немедленно пустили овчарок и вскоре его поймали. Мы стоим и ждем. Вдруг раздается команда: «Шапки долой!» Двое эсэсовцев ведут под конвоем нечто бесформенное: движется груда окровавленных, разодранных лохмотьев. Это следы свирепых собачьих зубов. Псы тоже приходят сюда, останавливаются и, довольные, облизывают красные языки, словно желая сказать своим хозяевам: «А что, неплохо поработали? А? Нравится?»
Несчастный беглец избит, лицо его залито кровью, глаза заплыли...
Вот его проводят совсем близко перед нашим строем. Я пристально всматриваюсь в него и узнаю знакомые густые, вместе сросшиеся брови. Это Флейшман, тот самый Флейшман, неразлучный со своей больной, старой мамой.
Теперь у него уже давно нет этой мамы, он и сам недолгий гость на этой жестокой земле, уже сегодня наступил его час.
Наш комендант Зорге, «железный Густав», очень корректен. Он не кричит, не волнуется, сохраняет полную невозмутимость. Не спеша он подходит к рядом стоящему дереву, набрасывает и затягивает петлю на совсем низком суку и, мерзко ухмыляясь, с издевкой приглашает Флейшмана, указывая рукой на петлю:
- Ну! Битте! Пожалуйста, готово!
Флейшман, будто загипнотизированный, еле волоча ноги, подходит к дереву, надевает себе на шею петлю,- все сам, без посторонней помощи обступивших его эсэсовцев и тут неожиданно падает на полусогнутые колени – то ли от изнеможения и бессилия, то ли от тоски и желания быстрей придти к своей больной старой маме.
Так висел он всю ночь до утра на полусогнутых коленях с каким-то странным удовлетворенным выражением лица, словно говоря: «Вот я и снова со своей больной старой мамой...»
Апрель 1967.
VI. Расплата за любовь к сыну
В лагере «Дундаги» с нами был заключен рижский еврей – врач-стоматолог Шейнигсон.
Ему посчастливилось (а может быть, это было его несчастьем) сохранить своего старшего сына, мальчика лет 14-15.
Неоднократно рискуя жизнью, он прятал его в гетто, через страх и смерть удалось ему спасти его от всех страшных акций, многочисленных кровавых расправ, селекций и облав.
Теперь у его сына есть собственный лагерный номер, вместе с отцом он ходит на работы и является вполне «законным преступником» в полосатой арестантской одежде.
Наравне со всеми взрослыми он имеет теперь право трудиться в лесу по 12-14 часов в сутки, замерзать, – днем на морозе, а ночью – в сыром картонном бараке, заболеть тифом и умереть в любой час суток.
И еще он имеет право получать по двести граммов хлеба в день и немного черной чечевичной похлебки, сваренной на вонючей конине. Но для молодого мальчика после столь трудной работы этого далеко не достаточно, чтобы хоть кое-как так держаться. Никто этого так не видит, как его рано состарившийся озабоченный отец.
Остался один сын из всей большой семьи, столько страшного пройдено, надо выдержать дальше, не пасть, не погибнуть от голода, надо спасти мальчика. (Есть же на свете великий Бог!..)
Охранник на работе иногда отпускает отца Шейнигсона на час-другой побродить по окрестным домам за милостыней поисках куска хлеба, нескольких картофелин или чего-либо другого. Куда ему убежать, если сын остается в лагере?
Местные крестьяне, завидев человека в полосатой одежде «преступника», смотрят кто с испугом, кто с состраданием, – но идет уже 1943, а не 1941 год. И Шейнигсон быстро наполняет свою торбу едой и мчится назад, на работу к голодному сыну.
Но на радостях от удачи он забывает об осторожности и не замечает, что на дороге приближается машина с двумя эсэсовцами.
- Что это? Полосатый, да к тому же еще и еврей, и идет сам, без охраны?
- Кто разрешил? Когда разрешил? Попытка к бегству? Немедленно передать коменданту лагеря. Он уже будет знать, как разделаться.
Торбу тут же вытряхивают на снег, в грязь.
- Это ты наготовил к побегу? Больше тебе не понадобится.
У коменданта лагеря, старого седого эсэсовца, обершарфюрера Крешля, ветерана концлагеря Заксенхаузен, суд и приговор кратки: 30 ударов и «душ».
Немедленно после работы всех заключенных построили на аппельплаце, без шапок, ровными рядами. Пронизывающе холодно, стоит 20-градусный мороз.
Все знают, как это случилось, знают, что Шейнигсон не бежал, все знают его мальчика, который здесь тоже стоит вместе с нами в
ряду. Люди, уже окаменевшие от горя. Жалость, сострадание, – все это уже потерянные чувства. И тем не менее, на этот раз боль отдается в самом сердце, все знают: 30 ударов большой кухонной ложкой-дубиной – это значит самое большее жить день-два.
Но что такое «душ», этого никто еще не знает. Можно лишь догадываться, что Крешль может «выдать» немало «сюрпризов» из своей богатой лагерной практики.
Все с немецкой пунктуальностью, ничего не откладывая на завтра, что можно совершить сегодня, чтобы от страха другим неповадно было и пропала бы всякая охота к побегам.
И вот Шейнигсон, врач-стоматолог, лежит в одном нижнем белье на сколоченной лестнице, но он вскрикивает лишь при первых 5-6 ударах, пару раз издает стон, а затем совсем утихает, словно во всем безмолвно согласен с «заслуженным» наказанием .
Экзекутор уже устает, меняет руку, берет ложку и бьет то правой, то левой рукой, но продолжает без перерыва.
Крешль стоит рядом и громко, отчетливо, чтобы все слышали, отсчитывает удары, словно показывая, что в этом деле не может быть никакого шулерства или подтасовки.
«Одиннадцать, двенадцать, тринадцать!...» и так до конца, в такт ударам.
После последнего – тридцатого мы видим, что спина Шейнигсона превратилась в сплошное кровавое месиво, кожи не осталось.
Его подтаскивают к одному из столбов ограды и привязывают веревками, чтобы он не упал.
Затем подходит Крешль и обливает безжизненное тело несколькими ведрами ледяной воды. Теперь мы увидели, что такое »душ». Спектакль страха окончен. Раздается команда. Все должны теперь получить похлебку и исчезнуть в бараках.
Как голодны мы ни были, но в тот вечер еда не лезла в горло. Перед глазами все стоял Шейнигсон, полумертвый, в одной нижней сорочке, облитый ледяной водой, словно святой, распятый на кресте за одно желание – накормить свое дитя.
Наутро, снова отправляясь голодные и замерзшие на работу в лес, мы еще раз увидели Шейнигсона. Он все еще был привязан, но уже оледенел и немного запорошенный снегом, казался окаменевшим монументом.
Мне приходит на ум сравнение с соляным столпом, в который превратилась жена Лота за свое любопытство, взглянув на поверженные Содом и Гоморру. Но за что покарали Шейнигсона?
Снова сильный мороз. Небо прозрачное и багрово-пунцовое от восходящего солнца. И мне чудится, что это сам великий творец и его небо горят стыдом и возмущением за злодеяния, совершенные только что человеком, венцом творения.
Mарт 1967
VII. «Баденкомандо» (Банная команда)
Зима в 1943-1944 году в Курземе, в »Дундаги» выпала на редкость суровая. Стояли дикие морозы, бушевали метели, лежал глубокий снег.
Лагерь был новый, неустроенный, без элементарных приспособлений, даже без крематория.
Но людей умирало много. Почти каждое утро вытаскивали из землянок-палаток добрую дюжину трупов. Мне помнится, не бывало такого дня, когда не было до десятка мертвецов.
Летом, осенью зарыть пару десятков трупов вещь несложная. Кругом лес, находишь болото, где земля помягче, отрываешь большую яму – и делу конец. Все очень просто. Но зимой!
В 20-градусный мороз и при земле, неприступной, как камень – это уже дело иное.
Конечно, можно было бы поставить пару евреев, и пусть они себе работают, долбят землю. Но стража? Они ведь настоящие, »чистые» арийцы, и целый день торчать на пронизывающем морозе, ради каких-то нескольких мертвых евреев! Нет, это уже слишком...
Однако наш комендант Крешль нашел вскоре выход. От лагеря до моря всего каких-нибудь 20 километров. Не обязательно же ехать каждый день. Стоит мороз – пару раз в неделю тоже будет достаточно. Во льду моря нетрудно сделать прорубь и туда можно быстро сбрасывать трупы.
Сказано-сделано, благо Крешль ни у кого не должен спрашивать разрешения – в Дундагах он cам полновластный хозяин-диктатор, и не только над мертвецами...
Таким образом, с января до марта из лагеря регулярно привозили к морю мертвецов, умерших от истощения, голода, тифа и других болезней, и там их быстренько спускали под лед.
Но в апреле лед на море начал таять, крошиться, и мертвецы всплывали на поверхность и много скопилось их у берега. Каждый день море выбрасывало трупы в полосатых лохмотьях. А кроме того, рыбаки, рыбачившие в открытом море, часто стали находить в сетях трупы вместо рыбы.
В окрестностях взволновались, поднялся шум – отравили море, да еще чем! Тифозными евреями! Ничего больше немцы так не боялись, как тифа.
А что, если море унесет мертвецов в нейтральные воды, к берегам Швеции? Той самой нейтральной Швеции, с ее международным Красным Крестом, чьих представителей фашисты специально возили показывать карточный мир в Терезиенштадте с его «театром», «детскими садами», «школами».
Может разразимся большой политический скандал.
Через несколько дней из Риги приехала специальная комиссия, и Крешля отстранили от работы. Вместо него прибыл Густав Зорге, «железный Густав», и первым делом он занялся исправлением ошибок своего предшественника.
Из обессиленных дистрофиков, чудом выживших от болезней, все равно уже неспособных к тяжкому труду, комендант сформировал
новую команду, присвоив ей солидное, звучное название. «Баденкомандо». Некоторые заключенные из других групп даже попросились, чтобы их перевели в эту новую команду.
«Баде, баден», это нечто вроде «баня, купаться». Они полагали, что это работа при бане, по крайней мере в тепле. Но вместо теплой бани оказалось холодное море. Всех этих измученных, полуживых дистрофиков теперь ежедневно водили с самого утра к морю.
Там они должны в своих тонких ветхих лохмотьях и тяжелых деревянных колодках залезать по горло в воду, где посреди льдин плавают трупы.
Трупы нужно зацепить багром, вытащить из воды, сложить вдоль и поперек как штабель дров, облить бензином и поджечь.
Единственное счастье – это огонь, здесь можно немного согреться, подсушить одежду. Но это недолго, вскоре снова надо лезть в воду – и так весь день.
Работа и здесь «стимулируется», «нормируется». Охранники разрешают выходить из воды только в том случае, если обнаружен труп и его надо вытягивать на берег.
Тогда тебя подпускают к огню, к тому самому, чье пламя так легко прожигает тонкую оболочку человечьей сущности, со всей ее хрупкой моралью, совестью, честью, остатками культуры и наизнанку выпирает Зверь – Животный инстинкт.
Согреться у огня, сжигающего труп твоего брата, – это ли не ирония судьбы и падение в бездну?
Но так каждый день, окоченевшие от холодной воды, кто на берегу, кто с багром в море, – колонна тает и ее вконец измученные участники сами предаются огню.
Но существует странная солидарность и братская выручка: умерший товарищ огнем своего костра согревает остальных, озябших, полуживых, стоящих вокруг с немым вопросом на устах: чей черед следующий, кто кого из нас будет греть завтра?..
***
Этот памятник посвящен еврейскому мальчику Герману Гольдбергу из Kулдиги.
Он был заключен в лагерь «Дундаги» вместе со своим дядей Гарри Гольдбергом. Я жил в одной палатке с ними.
Герман провел целую неделю на работах в «баденкомандо», остался в живых и мне все это рассказал.
Когда мы с Фростом совершили побег из лагеря, Герман был болен тифом и лежал в изоляторе, позже он и его дядя погибли.
В свои 15-16 лет этот мальчик настрадался больше, чем хватило бы на два-три поколения, и все пережитое дало ему ту необыкновенную жизненную мудрость, какую можно встретить лишь у убеленных сединой старцев.
Он, казалось, никогда не расстраивался и ничем не огорчался, всегда был спокоен, невозмутим, даже с какой-то легкой, застывшей иронической улыбкой на лице. Мне до боли запали в душу его слова:
- Не стоит переживать, ни к чему возмущение. Пройдет всего 20-30 лет и никто этому не поверит, никто не захочет об этом слышать и знать.