Воспоминания детства (Об отце, раввине Менахеме-Менделе Ароновиче Глускине)
Дорогому Бебе [Борису Вольфовичу Баховскому] с любовью от Гиты Глускиной
Удивительно, что малейшие события, происходившие в моем далеком детстве, настолько четко и ясно стоят перед моими глазами, что мне кажется, что все это я вижу сейчас. Кроме того я – младшая из четырех дочерей отца, а теперь и последняя из них, кто еще остался в живых, и чувствую свою обязанность рассказать о нем еще и потому, что мне довелось быть рядом с ним больше всех моих сестер – буквально до последней минуты его жизни.
Менахем Мендл Глускин был особенным раввином и совершенно исключительным человеком. Он был глубоко образованным не только с традиционной точки зрения и в области иудаизма, что естественно для любого раввина, он был широко образован и в общеобразовательном плане настолько, что мог помогать своим дочерям при их подготовке к поступлению в институт по самым разным предметам включая математику и физику.
Я помню, что он однажды сказал, что можно совместить идеи марксизма с религией. Он рано получил диплом раввина («смихут»), самостоятельно занимался самообразованием и готовился к сдаче экстерном экзаменов на аттестат зрелости за гимназию. В губернском городе Бобруйске он держал экзамен по русскому языку и литературе и сдал его на «отлично», но следующий экзамен – по математике – должен был состояться в субботу, и он на него уже не поехал, поскольку сдача экзамена – это не «пикуах нефеш» (спасение жизни), и ради этого нельзя нарушить субботу. (По законам иудаизма, субботу можно нарушить только в том случае, если это требуется для спасения жизни человека, например, опасно больного). Так что аттестата зрелости он не получил и так и остался «автодидактом» с высоким уровнем образования.
Все, что касается детства отца, я знаю из рассказов его племянника, сына его старшей сестры, Евсея Гутнера. Остальное я рассказываю по своим собственным воспоминаниям.
Менахем Мендл родился в 1878 году в Лоеве. По всей вероятности, его семья переехала потом в город Паричи Бобруйской губернии, потому что я знаю, что его отец, Аарон Глускин, был раввином в Паричах, а когда он умер, его место занял его сын, Менахем Мендл (кстати, я сама родилась в Паричах, также и моя сестра Соня). В 1909 г. Менахем Мендл женился на дочери Минского раввина, реб Элиэзера (реб Лейзера) Рабиновича – Фрадл. Когда Менахем Мендл стал женихом Фрадл, он узнал, что она знает французский язык и за короткое время он тоже выучил этот язык, а впоследствии, я хорошо помню, что они часто между собой разговаривали по-французски, особенно, когда я присутствовала, и они не хотели, чтобы я понимала. Тогда они меня называли "la petite" (малышка).
В 1924 году умер тесть реб Мендла – реб Элиезер Рабинович, и реб Менахем Мендл занял его место и стал раввином в Минске. Мы переехали из Паричей в Минск и поселились в квартире дедушки. Мне тогда было 2 года, этого я, конечно, не помню, но последующие события помню очень хорошо. Квартира дедушки занимала весь второй этаж в доме на Богодельной улице (потом ее переименовали в Комсомольскую). Я хорошо помню все расположение этой квартиры: входная дверь вела в довольно широкий коридор, направо была дверь в столовую, налево – в спальню, а прямо напротив была дверь в маленький коридорчик, где стоял большой сундук. На этом сундуке по субботам после «шолешсудес» (третьей субботней трапезы) и до «маарив» (вечерней молитвы) рассаживались парни-ешиботники и распевали, особенно хорошо пел Йошка Велькович. (Этот Иосиф Велькович переехал в начале 30-х годов в Ленинград и поступил в ЛГУ на филологический факультет на кафедру семитских языков, где изучал иврит и гебраистику. В 1937 г. его арестовали, и он погиб в лагере).
Из коридорчика налево вела дверь в длинный зал, а направо – в папин кабинет. Пройдя через весь зал, вы попадали в комнату, где жила вторая жена реб Лейзера Рабиновича – Ханна-Серл, то есть моя неродная бабушка, которую я называла «мума» – это сочетание идишского слова «муме» (тетя) с русским окончанием «а» (а я и все мои сестры разговаривали по-русски, только с папой мы говорили на идиш).
Финотдел облагал раввинов непосильным налогом, и папа всегда был его должником. Не раз приходили описывать за долги нашу мебель. Примерно в 1927–28 годах вышел указ о национализации частных домов. А наша квартира находилась в частном доме. Но правительство прежде, чем окончательно забрать дом у домовладельца, урезывало 30% площади, то есть на эту урезанную площадь вселяло кого-нибудь. Так и в нашу квартиру принудительно вселили русскую семью, состоящую из сравнительно молодой пары с сыном – мальчиком 10 лет. Они заняли спальню моих родителей. Помню, что мать этого мальчика обычно наказывала его толстой веревкой, и еще помню, что ей очень понравился наш образ жизни: то, что к субботе у нас все приготовляется заранее, в пятницу, а в субботу у нас – полный покой. И она попробовала поступить так же: все приготовила в пятницу, и они все ушли в субботу на прогулку. Проживание этой семьи у нас длилось недолго, и в конце концов дом перешел в ведение государства, но мы как «лишенцы» (то есть лишенные всех прав) не имели права жить в государственном доме и должны были подыскивать себе квартиру в другом частном доме, но в это время уже было трудно найти частный дом. Какой-то период времени мы перебивались кто где. Я ночевала у тети Брайны Быховской на Раковской улице. Брайна была тетей моей мамы, но мы все тоже звали ее «тетя». (Тетя Брайна вместе со своим мужем, дядей Вульфом, погибли в Минском гетто в 1942 году.) Мои сестры ночевали у какого-то папиного знакомого – Зельдина – на другом конце города. (Между прочим, этот Зельдин как-то поместил у нас часть своей мебели, и финотдел чуть не описал ее за папины долги.) В конце концов нашли частный дом на Раковской улице, но он был в ремонте, и мы ждали, пока этот ремонт кончится, и тогда вселились в нашу новую квартиру, которая, конечно, была намного меньше предыдущей, но и тут было на первом этаже несколько небольших комнат: входили в квартиру прямо в проходной папин кабинет, дальше была столовая, а направо вела дверь в спальню, налево от кабинета находилась узкая комнатка, где поместилась «мума», а из этой комнатки отгородили кусочек (буквально 1 квадратный метр) для моей старшей сестры Эстер. Болезнь была какая-то непонятная, папа приглашал всех возможных врачей и даже созвал консилиум из профессоров, но больная была для них загадкой. Предполагали, что у нее воспаление легких. В это самое время Эстер была арестована и сидела в тюрьме. Не знаю, в чем там было дело, но думаю, что это случилось из-за ее дружков. Эстер тогда было 18 лет, она была очень красивой девушкой, и ее всегда окружали поклонники. Среди этих парней многие были членами молодежной сионистской организации «Га-шомер га-цаир». Вот, наверно, из-за этого она и оказалась в тюрьме. Положение мамы было критическим, и папа пошел в ГПУ и добился, чтобы Эстер на день освободили и отпустили под его ответственность, чтобы она могла попрощаться с мамой. После встречи с мамой Эстер вернулась в тюрьму, а мама умерла 13 кислева (27 ноября) 1929 года. Эстер надолго не задержали в тюрьме и вскоре выпустили. Во время маминой болезни хозяину нашего дома уже начали угрожать, что отнимут дом, мы об этом знали, но скрывали от мамы. Когда же она умерла, нам пришлось покинуть и эту квартиру и снова искать жилье в частном доме, но таковых уже не было – все частные дома перешли во владение государства. Наше положение было безвыходным, и мы воспользовались предложением общины поселиться в помещении синагоги. В Минске был так называемый «Школьный двор», на котором находилась большая «Холодная синагога» (Ди кальте шуль) и много всяких маленьких. Эта «Холодная синагога» располагалась в большом каменном здании в центре «Школьного двора». В саму синагогу вел главный вход, расположенный в центре фасада этого здания на уровне земли. Войдя в эту дверь, вы попадали в большое помещение с очень высоким потолком и большими окнами с куполообразными фрамугами вдоль всех стен. В стене справа, которая выходила не на улицу, а в соседнее помещение, находилось окно необычной ширины и тоже с полукруглым верхом. Оно выходило в помещение, куда можно было попасть, обойдя вокруг здания и поднявшись по лестнице на высоту 2-го этажа. Это была огромная комната, примерно в 100 квадратных метров, с высоченным потолком, высотой тоже 100 м или больше. В двух наружных стенах были большие окна с куполообразными фрамугами – такие же, как в самой синагоге. Комната имела вид большого прямоугольника. Одна длинная стена и одна короткая выходили во двор, а вторая длинная стена – в «Холодную синагогу». В этой стене и было то широкое окно, которое я уже упоминала. Вполне возможно, что это помещение когда-то предназначалось для молящихся женщин вдобавок к верхним ярусам самой синагоги. Через это широкое окно женщины могли наблюдать за молитвой мужчин в синагоге. Вот эту огромную комнату предоставили нам для жилья. Мы перегородили ее низкими дощатыми перегородками, так что получилось несколько комнат, но без всяких дверей. При входе с лестницы шли прямо, первая отгороженная комната считалась папиным кабинетом. Там стоял стол и какой-то диван, а вокруг располагались высокие стеллажи с большими фолиантами книг. Через этот кабинет проходили дальше и попадали в столовую, где стоял дубовый большой стол, а слева – папина кровать у самой дощатой перегородки, которая отделяла комнатку Эстер, где стояла и моя кроватка. По той же левой стороне в направлении обратно к выходу за комнатой Эстер располагалась комната Сони, а за ней, в конце – еще клетушка, где ночевал наш квартирант, Гиршл из Самохваловичей. В двух углах передней меньшей стены, выходящей на лестницу, стояли две большие, круглые, обтянутые жестью, высокие, почти до потолка, печи. Эти печи мы топили дважды в день – утром и вечером, но холод зимой был там все равно неимоверный. У меня зимой всегда распухали пальцы рук и ног. Мы ужасно мерзли, с дровами тоже была проблема, их покупали на рынке в виде бревен, потом надо было нанимать людей, чтобы распилить эти бревна на чурки, расколоть их и сложить клетками в сарайчике во дворе. Потом для поднятия этих дров в дом тоже приходилось нанимать кого-то. А часто дрова были сырые, и трудно было растапливать ими печь. Если попадалась береза, то мы срывали кору и ею растапливали, но чаще всего была или осина или хвоя. Самое страшное – это сырая осина, ею растопить печку было вообще невозможно, а когда она все-таки загоралась, то из нее все время капала вода. Из-за этого холода мы соорудили еще одну печь – «лежанку». Это была кафельная лежанка в форме большого куба, которую поставили в самой середине этого огромного помещения. Створка этой печи выходила в комнатку, где жила Соня. Эту лежанку сделали так, чтобы она заменяла русскую печь, которая была в кухне любой Минской квартиры: «под» (дно) в ней был плоский, длинный, в форме прямоугольника, чтобы удобно было печь, и вообще, все это было для удобства хозяйки.
После смерти мамы хозяйство у нас вела «мума» – Хана-Серл. Она оставалась жить в своей комнатушке на Раковской улице, так как проходила по статусу «иждивенки», а не «лишенки» и имела право жить в государственной квартире. Иждивенкой она могла считаться официально, так как имела детей от своего первого мужа: дочь жила в Москве, а два сына – где-то в Польше. (Мума тоже погибла в Минском гетто.)
Она была великолепной хозяйкой и очень вкусно готовила. Я вечно околачивалась в кухне и наблюдала за ее действиями, а иногда и помогала ей, так я и научилась готовить все блюда еврейской кухни. Особенно я любила праздники с их специфическими деликатесами: штрудель, земелах, тейглах, ангемахц и т.п. Мои сестры не очень любили домашнее хозяйство, они больше увлекались чтением книг, а я в этой области была отсталой и сравнительно поздно смогла устранить этот пробел.
Лежанка нам полностью заменяла русскую печь. Даже чолнт мума ставила в печку в пятницу и запечатывала створку мокрой тряпкой. В субботу утром я вытаскивала вилой из «лежанки» железный «ляк», наполненный или кипятком, или цикорием, и мы пили чай или «каве» с «бапкой». Бапка выглядела как большой кулич, ее пекла мума в большой медной кастрюле. Бапка предназначалась для субботнего утра.
В начале 30-х годов папу арестовали, пришли работники ГПУ и учинили у нас обыск. По стенам у нас стояли высоченные стеллажи с большими фолиантами разных талмудических книг. Один из обыскивающих забрался на верхнюю ступеньку лестницы, которая стояла у стеллажа и на которую папа поднимался, чтобы достать какую-нибудь книгу с полки. Этот молодчик стал перелистывать там наверху книгу за книгой, ища, очевидно, между листами какую-нибудь крамолу. А до этого, когда пришли оперработники, они предупредили, что во время обыска из помещения никто не имеет права выходить. Как раз в это время к нам забежал младший служка (дер унтер шамес) из Холодной синагоги – Меир. Он часто заходил к нам и помогал по хозяйству. Кстати, у нас не было ни водопровода, ни канализации, ни, конечно, газа, и Меир приносил нам ведра с водой и выносил помои. Он облегчил нам этот тяжелый быт и буквально спас нас. Это был бедный несчастный человек, имел больную жену и пятерых детей. Когда жена умерла, он женился вторично, и вторая жена потребовала у него купить ей шубу. Не знаю, что с ним было дальше, да будет память его благословенна! Это был честный труженик.
Так вот, я немного отвлеклась, вошел Меир, а на двери у нас была перекинута «клямка» (то есть большой крюк), которая держала дверь закрытой. Меир, оглядевшись, увидел, что дело плохо, а у него в синагоге была растоплена подпольная печь. Там, в середине синагоги, прямо под «бимой» была расположена огромная печь. Чтобы растопить ее, надо было спуститься в подпол. В полу поднимались две большие створки, и Меир спрыгивал туда и растапливал печь. А тут он застрял из-за обыска и очень нервничал, но он был ловкий и со смекалкой. Недолго думая, он прыжком оказался у двери, скинул крюк, но работник ГПУ, сидевший на верхней перекладинке лестницы, чуть ли не у самого потолка на высоте более 100 метров, спрыгнул и задержал его. Это была смехотворная сценка, а я в детстве была очень наблюдательной и все такие мелочи впитывала в себя и по-своему воспринимала – что со смехом, а что с болью. Папа тогда находился под арестом недолго. Кажется, это дело заключалось в обвинении его в связях с заграницей и получении оттуда денег на «маот хитим» (то есть для помощи бедным на Пасху). Папа взял всю вину на себя.
С этой «помощью» на Пасху у меня связано еще одно воспоминание: перед Пасхой у нас обычно стоял сундук с мацой для «маот хитим» (буквально: «деньги на пшеницу – мацу»). Из этого ящика папа делил бедным мацу на Пасху. Однажды к нам пришли два мясника – здоровенных мужика, и попросили мацу. Папа вынес каждому по стопке (кучке) мацы, им этого показалось мало, и они стали требовать больше. Папа начал объяснять им, что мацы мало, а нуждающихся много, но их это не успокоило, и они начали наступать на папу с кулаками. Я, наблюдая эту картину, ужасно испугалась, будучи в полной уверенности, что они сейчас пустят в ход кулаки. Недолго думая, я побежала к резнику, жившему у нас во дворе в польской синагоге. Его называли «дер пейлешер шейхет» (то есть польский резник). Я часто бывала у них, так как дружила с двумя его дочерьми. Он был человеком физически очень крепким, и я позвала его на помощь папе. Когда мы пришли, мясников уже не было, они ушли. Папа увещевал их мягкими вежливыми словами, и, очевидно, это подействовало на них. Но эта его выдержка, как мы увидим впоследствии, стоила ему жизни. Гораздо позже, уже в Ленинграде, врач-невропатолог как-то сказал папе: «Вы очень нервный человек». На что папа ответил: «Окружающие не замечают этого». «Тем хуже для вас», – сказал врач.
В 1934 году из Ленинграда в Минск приехал представитель еврейской общины с предложением папе стать ленинградским раввином, так как незадолго до этого умер раввин Ленинграда реб Тевье Каценеленбоген. Папа согласился, и в 1934 году летом мы переехали в Ленинград. Старшая сестра, Эстер, уже была невестой, и по приезде в Ленинград сыграли ее свадьбу, а потом она с мужем, Исааком Минцем уехала обратно в Минск, и там они жили, пока в 1937 году их не арестовали и не выслали в лагерь на Урал – в Соликамск, где они отбывали свой срок (3 года) каждый в отдельности.
По приезде в Ленинград нас ожидали новые трудности. Община закупила для нас двухкомнатную квартиру на канале Грибоедова и заплатила хозяйке 25 тысяч рублей, хозяйка же, получив эти деньги, продала эту квартиру другому покупателю, и мы остались на улице. Но, поскольку время было летнее, община сняла для нас дачу в Павловске (пригороде Ленинграда). Там мы и прожили лето, а на зиму папу приютил у себя Герц Давыдович Каценеленбоген, сын бывшего покойного Ленинградского раввина. В проходной столовой поставили в углу за ширмой кровать для папы, и там он жил первый год нашей жизни в Ленинграде. Я же осталась на зиму у дачной хозяйки в Павловске, а Лия с Соней перебивались в какой-то полутемной комнатушке, которая была застроена из прачечной на Выборгской стороне. Этой застройки добился и выхлопотал наш дядя Иче Гуревич, муж папиной сестры тети Бейли, которая жила тогда в Ленинграде вместе со всей своей семьей.
После первой зимы снова наступило лето, и мы снова могли жить на даче (на этот раз уже в Сестрорецке).
В 1935 году у папы случился инфаркт. Лечь в больницу он не захотел, очевидно, из-за невозможности соблюдать в больничной обстановке весь образ еврейской традиционной жизни. Его сестра, тетя Бейля, жила в ужасных квартирных условиях на Измайловском проспекте около 1-й Красноармейской улицы. На 5-м этаже без лифта в коммунальной квартире в одной проходной комнате площадью 24 квадратных метра жила вся их семья: дядя, тетя и четверо взрослых детей – 3 дочери и сын. Через эту комнату в соседнюю проходила семья их старшего сына Дани: он, жена, две малолетние дочери и няня. Комната тети имела вид прямоугольника; у левой стены стояли в ряд две кровати, на одной спал дядя, на другой – тетя; у правой стены стоял длинный узкий сундук, на нем спал младший сын тети, Евсейка, студент Политехнического института; а три дочери: Эстер, Ида и Паша – на ночь расставляли три раскладушки, так что семье Дани пройти через эту комнату ночью было совершенно невозможно. Вот в этой проходной комнате и лежал папа во время и после своего первого инфаркта. Его положили на дядину кровать (не знаю уж, где ночевал сам дядя, но он очень любил папу и ради него был готов на все, хотя был намного старше папы – ему уже было около 80 лет).
Когда папа немного поправился, нас (меня с папой) поселили в квартиру одного из хасидов Ленинграда – Мордехая Неусихина. Его квартира, хотя и находилась в центре Ленинграда (на улице Рубинштейна, близко от Пяти углов), но была в ужасно запущенном состоянии. Она находилась на 1-м этаже, причем пару лесенок надо было спуститься вниз. Это был почти подвал, и окна выходили прямо на тротуар. В окне можно было видеть ноги проходящих мимо людей. Грязь в квартире была неописуемая. Из узкого темного коридора вы попадали в широкую проходную комнату, через которую проходили две дочки и сын Мордехая в соседнюю узкую комнатку. У этого несчастного Мордехая была ненормальная жена, которая в то время находилась в сумасшедшем доме, и они жили без всякого призора. Иногда по пятницам заходила сестра его жены и варила еду для субботы.
Обе дочки Мордехая, Соня и Маня, учились в школе. Соня – в 6-м классе, а Маня – в 3-м. Они были неразлучны, очень любили друг друга и жили совершенно обособленно от всех. Всю эту семью содержал старший сын Мордехая, Хаим-Шлойма, который имел моментальную фотографию и изготовлял карточки для паспортов и других документов. Когда он возвращался, усталый, поздно вечером домой, все набрасывались на него, прося денег: девочки, его отец и младший брат Бенча. Хаим-Шломо был очень преданным сыном и хорошим человеком, он очень любил свою мать, забрал ее из сумасшедшего дома и ухаживал за ней, как за ребенком. Помню, что он каждый день делал ей яичницу, клал в нее огромный кусок масла и заставлял съесть, а она устраивала крики, что не хочет есть. Эту сумасшедшую мать после больницы поместили в узкой комнатушке по соседству с большой комнатой, там в одном углу спали девочки – Соня с Маней, а во втором углу – она. Мы с папой поместились в большой проходной комнате у стенки с двумя окнами, выходящими на улицу. В одном углу (слева) стояла папина кровать, в другом (справа) – моя. Я подружилась с этими девочками, а старшая, Соня, была моей ровесницей и оказала на меня большое влияние. Это ей я обязана тем, что прочла всю русскую и западноевропейскую литературу. Ведь в Минске я не училась в школе. Лию и Соню исключили из школы за то, что они не посещали школу по субботам. Лию исключили из 6-го класса, а Соню – из 5-го. Лия была отличной ученицей, и ее как-то попросили (не знаю, то ли учителя, то ли начальство) прийти в субботу на занятия. Пусть даже не писать и ничего не делать, только присутствовать, но она была очень принципиальной и не согласилась ни на какой компромисс (такой принципиальной она оставалась до конца своей жизни). А я в Минске вообще не ходила в школу. Когда мне было 6-7 лет, мама записала меня в хедер, где учились мальчики, мне купили ранец, и я гордо ходила с ранцем за спиной, как будто школьница. В хедере я проучилась один год и научилась там читать хумаш и сидур, то есть азбуке.
В связи с Хаимом-Шломой есть у меня еще одно интересное воспоминание. Как-то однажды утром, не успев еще встать с постели, я лежа читала роман Гончарова «Обломов». Когда я дошла до места, где рассказывается о женитьбе Обломова, я заплакала. Хаим-Шлома заметил это, подошел ко мне и спросил, почему я плачу. Я сказала, что Обломов женился. «Но зачем же тогда плакать?» – спросил он. «Он ведь женился не на Ольге, которую любил», – ответила я. После этого случая Хаим-Шлома захотел сам прочесть эту книгу, он достал ее в библиотеке и прочел, а потом много раз повторял, что это самая хорошая книга, которую ему удалось прочесть. С Хаимом-Шломой связано еще одно мое воспоминание – это неудавшийся поход в театр. На улице Рубинштейна, где была квартира Неусихина, почти напротив находился один из драматических театров Ленинграда (довольно известный), и мы решили втроем (я, Соня Неусихина и Хаим-Шлома) пойти на спектакль «Гамлет». На вечерние спектакли детей до 16 лет не пускали, а нам с Соней было всего по 13 лет, но мы рассчитывали проскочить под крылышком Хаима-Шломы. Когда мы проходили контроль, я заявила, что мне 15 лет, но контролерша усомнилась и не поверила, Соню она была готова уже пропустить, а я испортила всю нашу затею, и мы с позором вернулись домой. Я была оскорблена в своих лучших чувствах.
Несмотря на то, что Менахем Мендл Глускин был раввином в общине «митнагдим» (митнагдим – буквально: «возражающие». Так называли противников хасидизма; начало этому движению положил Виленский Гаон, ярый противник хасидизма), по своему происхождению он был хасидом, так как его отец был любавическим хасидом, и, действительно, мой отец был душой и по натуре настоящий хасид: был веселым, любил музыку и песни, имел острое чувство юмора. Не могу забыть одну сценку (правда, она ничего не говорит о его хасидизме, а скорее – о его высокой культуре). Это было в первый год нашего пребывания в Ленинграде, папа тогда жил у Герца Давыдовича Каценеленбогена, сына предыдущего ленинградского раввина, а я жила в Павловске у дачной хозяйки и приезжала навещать папу. И вот однажды я пришла и застала такую картину: Герц Давыдович стоит на столовом столе (это было в той самой проходной столовой, где в углу за ширмой поставили кровать для папы) – и вывинчивает из люстры перегоревшую лампочку, а папа стоит рядом на полу и передает ему другую лампочку для замены. Оба они о чем-то говорили и покатывались со смеху. Оказывается, они вспоминали смешной чеховский рассказ. Я тогда еще не была достаточно взрослой – мне было 12 лет, но, к моему великому стыду, я даже ничего не знала про Чехова и не читала еще его рассказов, но все же я вполне поняла парадокс этой сценки. «Ну и раввин!" - подумала я.
Когда мы приехали в Ленинград, в городе была довольно большая община любавических хасидов, папу они приняли с распростертыми объятьями, они его всегда приглашали на хасидские свадьбы, и он обычно брал меня с собой. У меня завелись даже подруги среди дочерей этих хасидов. Папа молился, как правило, не в хасидской синагоге, которая находилась слева от хоральной синагоги, в том же дворе, на Лермонтовском проспекте, а в хоральной синагоге, как это полагалось главному раввину. Только один раз, я помню, папа делал доклад в хасидской синагоге (то есть читал «дрошу» на тему «Материальное и духовное» – «Гашмиут верухниут»). Я во время этой лекции оставалась во дворе синагоги; по окончании вышел мой дядя, Иче Гуревич, муж папиной сестры Бейли (он был пламенным хасидом, даже постился дважды в неделю – по понедельникам и четвергам), и с восторгом сказал о папином докладе: «Это было что-то необыкновенное!»
12-го кислева 1936 года вечером (начало дня 13-го кислева) мы с папой пошли на хасидскую свадьбу. Там, как всегда, было очень весело, папа танцевал вместе с женихом, а, возможно, и немного выпил. Домой мы вернулись в 1 час ночи, и тут папа вспомнил, что забыл зажечь поминальную свечу по случаю годовщины смерти мамы, ведь 13-го кислева 1929 года умерла мама. Он зажег свечу, но был очень расстроен. Он всегда очень любил маму, и после ее смерти не захотел вторично жениться, хотя по его положению это полагалось ему сделать. Мы легли спать. Где-то под утро я услышала раздирающий кашель папы (он часто кашлял по ночам, так как у него был хронический катар горла). Я спала очень крепко, а под утро вообще не могла разодрать глаза. Кроме кашля, я еще услышала какую-то возню, папа, очевидно пожалел меня и попросил младшего сына хозяина, Бенчу, который спал в этой же комнате в другом углу, дать ему горячую воду к ногам. Бедный Бенча! Ведь в квартире не было ни газа, ни грелки, ни телефона – ничего! Бенча разжег в маленькой грязной кухне примус, разогрел в какой-то кастрюльке воду и влил ее в бутылку (не знаю уж, как ему удалось в стеклянную бутылку влить горячую воду), но он что-то подал папе. Тут я уже сошла с кровати и подошла к папе. Он храпел, я тогда не понимала и не знала, что это смертельный храп. Папа был мертв. Бенча к тому времени успел уже выскочить и позвонить. Приехала неотложная помощь (это была легковая машина с одним врачом). Я все думала, что мы что-то упустили, и спросила врача, не опоздали ли мы, на что он ответил: «Нового сердца вставить нельзя». Итак, папа умер ровно через семь лет после смерти мамы, в тот же самый день (13-го кислева) и даже в тот же самый час (6-7 утра). Потом я уже поняла, что второй – смертельный – папин инфаркт был несомненно связан с большим расстройством из-за того, что он забыл про день памяти мамы. Так закончилось раввинство в Ленинграде и вся многострадальная жизнь Менахема Мендла Глускина.
Тело его перевезли в хоральную синагогу и положили на полу перед амвоном. Тут же происходила панихида, потом вышли на Лермонтовский проспект перед синагогой, вся улица была заполнена народом, гроб взяли на плечи молодые хасиды и несли его через весь город. Шествие походило на Первомайскую демонстрацию. Так шли до самого Московского вокзала и только там, на углу Лиговского проспекта, положили гроб на открытую грузовую машину и повезли на Преображенское кладбище. На похороны папы из Москвы приехали два маминых брата, Нахман и Меир, и мамина сестра, тетя Бася-Рива. Шивъа (семь дней, которые полагается сидеть в трауре) мы сидели в той же комнате, где папа умер, в квартире Мордехая Неусихина. Я помню, как я расставила 6 стульев - три против трех, и положила на них перину, на ней спали валетом тети, Бейля и Бася-Рива, а я все боялась, как бы стулья не разъехались и как бы тети не упали ночью. О памятнике и о нашем дальнейшем бытье позаботился муж тети Бейли, дядя Иче Гуревич. Памятник установили через год в виде горизонтальной каменной серой плиты и вертикальной стелы.
Для нас дядя выхлопотал ежемесячное пособие, и мы получали его до тех пор, пока Лия и Соня не закончили свое высшее образование (Лия училась в Университете на историческом факультете, а Соня – в Герценовском педагогическом институте на факультете русского языка и литературы). Я перешла жить в комнатушку на Выборгской стороне – к Лие с Соней. Лия оформила опекунство надо мной, так как я была еще несовершеннолетней. Однажды к нам пришел инспектор РОНО проверить, в каких условиях я живу и есть ли у меня отдельная кровать для спанья. Отдельной кровати у меня не было, да и места для нее не было, я спала вместе с Лией на узкой железной кровати, а Соня спала на матраце, положенном на козлы. Лия устроила меня к одному учителю по русскому языку, и я стала готовиться к сдаче экстерном экзаменов за семилетку. Этот учитель оказался очень опытным, и в первый мой урок для проверки моих знаний он дал мне большой диктант, куда включил предложения на все правила грамматики русского языка. Я сделала 56 ошибок, но он не отказался от меня и взялся заниматься со мной. Так я ездила к нему раз в неделю, и он тренировал меня на все правила. В школах на экзаменах по русскому языку практиковали давать изложение рассказа, который тут же прочитывали. И этот учитель тоже часто давал мне такие упражнения или просто диктовку. Он меня так хорошо подготовил, что экзамен по русскому языку я сдала без единой ошибки (у нас была диктовка), только в одном месте я не поняла, что Жучка – это имя собаки и написала его с маленькой буквы. За это мне поставили не «отлично», а «хорошо». Все остальные предметы я подготовила сама, а математику даже сдала на «отлично» (письменную и устную). С 8-го по 10-й классы я уже посещала школу и закончила ее с отличием. С таким аттестатом тогда принимали в ВУЗ без экзаменов, и я поступила на филологический факультет ЛГУ на кафедру романской филологии и изучала французский язык. Это было в 1940 году. До начала Великой Отечественной войны я успела закончить 1-й курс и сдать все экзамены до 22 июня (к началу войны). В это время Лия закончила ЛГУ и получила путевку на работу в Татарскую АССР. Она была очень слаба здоровьем, так как до этого тяжело переболела лейкемией. Я поехала вместе с ней. Соня к этому времени уже закончила Герценовский и была оставлена в аспирантуре, она осталась в Ленинграде и перешла на казарменное положение в Герценовский институт. Так она застряла в Ленинграде и попала в блокаду, а когда прорвали блокаду и начали вывозить людей по Дороге жизни через Ладожское озеро, Соня добралась до нас – в деревню Александровка Татарской АССР в состоянии полнейшей дистрофии. Эстер отсидела свой срок в Соликамском лагере на Урале и была освобождена перед самым началом войны, но жить в Ленинграде у нее не было права, и она поселилась в Боровичах Ленинградской области. А когда началась война, вся область попала в руки немцев, и Боровичи бомбили. Эстер с грудным ребенком на руках, Шуриком Минцем, бежала под бомбежкой и тоже добралась до нас в Татарию. Соня и я пошли добровольно в Советскую армию и прослужили там до самого конца войны. Меня демобилизовали 5-го августа 1945 года, а Соню – только в октябре – после окончания войны с Японией, так как, когда кончилась война с Германией, Соню еще отправили на Дальний Восток, и она там была до конца, так как имела специальность телефонистки и осталась военнообязанной и в будущем, а я была полностью освобождена и вернулась в Ленинград. Меня сразу же восстановили на 2-й курс филологического факультета, но я узнала, что за это время (а я пропустила 4 года занятий) был создан в 1944 году новый Восточный факультет, и там есть кафедра «Ассириологии и гебраистики», где изучают семитские языки, включая и иврит. Тогда я попросила декана филологического факультета, академика Алексеева, перевести меня на Восточный факультет. Декан был очень удивлен, а, может, даже и обижен и не мог понять, как это оставляют такой престижный факультет, куда трудно попасть и не всех принимают, но он сказал: «Ну что ж, идите». И так я попала на Восточный факультет и в 1949 году закончила его, получив специальность гебраиста. Но как раз в это время проходила кампания против «космополитов», и нашу кафедру закрыли, а всех преподавателей, даже профессора Винникова и доцентов И.М. Дьяконова и К.Б. Старкову уволили. И только после смерти Сталина, при Хрущеве, в 1955 году, на кафедре арабской филологии открыли отделение и для семитских языков. Тогда пригласили работать на этом отделении и профессора Винникова, который все это время был без работы, а он похлопотал и за меня, и я вскоре (в 1957 году) тоже стала работать на этом отделении, пока не ушла на пенсию.