Мои воспоминания

Я, Гурина Татьяна Львовна, 1928 года рождения, проживающая в г. Санкт-Петербург, написала «Мои воспоминания» о моих родных. По матери я проживаю в Петербурге-Ленинграде в четвертом поколении. Отец – родом с Украины. Приехал в Петроград в 1922–1923 году с родителями.

Название «Воспоминания» – не совсем точное. Я собираюсь рассказать не только о том, чему была свидетелем, но и о том, что мне рассказывали мои родители, дедушка и бабушка. Это будет рассказ о моей семье, о моих предках, о тех родных, которых я застала, о тех, кто живет и поныне, и о тех, о ком я только слышала.

К сожалению, в юности прошлое моей семьи меня не слишком интересовало. Но что-то мне рассказывала бабушка, что-то я запомнила. И вот я попытаюсь рассказать о родных со стороны матери, о родных со стороны отца и о семье, в которой росла я.

Чтобы можно было разобраться в моем повествовании, я распределила материал по следующим разделам:

1) Мои родные со стороны матери

а) семья моей бабушки

б) семья моего дедушки

2) Мои родные со стороны отца

3) Моя семья

1) Мои родные со стороны матери

Моя мама, Софья Хаимовна (Генриховна), урожденная Гермер, родилась в Риге в ноябре 1908 года. Ее отца звали Гермер Генрих Маркович (Хаим Мордехаевич). Ее мать, Мария Захаровна, урожденная Левинсон.

а) семья моей бабушки

Бабушка, Мария Захаровна, родилась в 1884 году в Петербурге. Ее отец был купцом первой гильдии, отчества его я, увы, не знала, его имя – Захар Левинсон. Ее мама – Ревекка Абрамовна (девичью фамилию я не знаю). У них было семеро детей, бабушка была старшей. По семейным преданиям, он давал деньги на строительство Большой хоральной синагоги, за что получил золотую табличку с выгравированными на ней десятью заповедями. Я ее видела. Насколько в семье соблюдали традиции, я точно не знаю, но бабушка воспитывалась в пансионе (частном) для благородных девиц, где выучила немецкий и французский языки. Ей было 17 лет, когда ее отец, мой прадед, умер. Думаю, что большую часть своего состояния он потерял. Прабабушке надо было кормить детей и сохранить возможность жить в Петербурге. Купец первой гильдии такое право имел, его вдова и дети – нет. Ревекка Абрамовна создала мастерскую и как ремесленница приобрела право на жительство в столице. Мастерская была предназначена для изготовления шляп, пелерин. Дамы того времени носили шляпы, украшенные перьями, и пелерины из того же материала. Со временем предприятие стало процветать. Туда приезжала Анна Павлова, заказавшая себе пелерину. Ревекка Абрамовна ездила заграницу покупать перья, знаю, что бывала она в Варшаве, Брюсселе. В детстве я играла большим страусиным пером, сохранившимся в доме после всех революций и войн. И помню брюссельские кружева. Немного мне дали на платье, когда я кончила школу и отправлялась на бал.

Прабабушка была женщиной энергичной, властной. Она не растерялась ни после смерти мужа, ни в годы революции. Что было с мастерской, не знаю. Но Ревекка Абрамовна устроилась старшей горничной в Европейской гостинице, что давало заработок и пропитание. Запомнила ее ответ властям, когда ее сына Осипа Левинсона (о нем ниже) хотели похоронить на Марсовом поле как большевика и участника Гражданской войны: «Вы, большевики, придете и уйдете, тогда тело сына выбросят. Пусть его похоронят на Еврейском кладбище». Эти слова ей сошли.

Умерла она в 1925 году от отравления яйцом. Не знаю, как это получилось. Но рассказ моей мамы когда-то очень напугал меня. Врачи не распознали отравления, решили, что это брюшной тиф. Потом было уже поздно. Рассказ этот очень напугал меня, и я всегда боялась несвежей пищи, тухлого яйца.

Похоронена она на Еврейском кладбище. Могила сохранилась. Бабушка до последнего года своей жизни ухаживала за могилой матери.

Братья и сестры бабушки

Мне о них мало что известно. Помню только Николая Захаровича, Лазаря Захаровича, Люсю Захаровну, Розу Захаровну. Судя по именам, в семье не слишком придерживались традиции. Языки: ни идиша, ни иврита бабушка не знала. Праздники не отмечали, правда, в доме была маца.

Александр Захарович Левинсон – брат бабушки. Моя мама говорила только, что он был умен, честен, образован, рано умер.

Осип Захарович Левинсон. Был большевиком. Бабушка рассказывала о том, как он приносил в дом листовки, как приходили жандармы с обыском, а она и ее сестры прятали листовки в бачок в уборной. Во время революции (теперь не помню, февральской или октябрьской) 1917 года он взбунтовал свою часть и привел солдат к Ревекке Абрамовне на постой. После Октября он был участником Гражданской войны. По словам моей бабушки, Марии Захаровны, он был человеком властным, жестоким, его не любили красноармейцы. Он погиб в бою, но застрелен был сзади. Родные полагали, что свои и убили его. Как бы то ни было, он считался героем Гражданской войны, его-то и хотели похоронить на Марсовом поле, но, как я уже писала, бабушка не позволила. Его имя использовал Фадеев в романе «Разгром». Родные считали Осипа прототипом одноименного героя романа Фадеева. не знаю, так ли это, но в 60-е годы (меня в Ленинграде не было тогда) к бабушке приходил историк, расспрашивал ее о брате, забрал фотокарточки, уверял, что Фаддеев описал в романе ее брата.

Николай Захарович Левинсон, брат бабушки, которого я помню. Он был участником Гражданской войны. В семье его не очень-то уважали. Считали авантюристом, фантазером. Что помню я? Огромные усы – явное подражание Буденному. Он уверял, что служил у него. Родные не верили. Манеры были грубые. Он не походил на бывавших в доме бабушки в 30-е годы. Помню из рассказов мамы, что летом 1918 года он «устроил» бабушке и ее детям дачу в Тярлево, принадлежащую кому-то из «бывших». На даче был рояль, дорогая мебель. Все было брошено владельцами. Николай Захарович, как-то близкий Советам, предлагал дедушке забрать все себе – в город. Дед наотрез отказался. У Николая была жена, дети, но я их не помню. В моей «взрослой» жизни я о нем не слыхала. Вроде бы он погиб в блокаду.

Лазарь Захарович Левинсон – младший брат бабушки. Его я помню больше. Кем он работал, не знаю. Но высшего образования ни у кого из Левинсонов не было. Женат он был на Елизавете Самойловне Историк, модистке, женщине простой и доброй. У них была дочь Соня, моя ровесница. Лазарь жестоко избивал свою жену (не знаю, в пьяном виде или нет, но без особых причин). За свою жестокость он поплатился. У Лизы (так называли ее в нашем доме) был брат Историк, замечательный врач, хирург, человек очень отзывчивый. В моей взрослой жизни он сыграл большую роль, лечил меня, мою маму. Это было уже после войны. Но Лазарю жестокое обращение с сестрой он не простил. Во время блокады он спас и Лизу, и свою племянницу Соню от голода, а Лазарю помогать отказался. Лазарь Захарович Левинсон скончался от голода в блокадном Ленинграде. Его дочь Соня закончила экономический факультет Ленинградского университета одновременно со мной в 1951 году, вышла замуж за еврея (фамилия его Лазебник) и уехала с мужем в Ригу. Внешне она очень походила на свою бабушку, Ревекку Левинсон. Я с ней встречалась, отдыхая в Латвии в 70-е годы, но потом связь оборвалась. Что с ней стало, не знаю. Ее мать и дядя умерли в Ленинграде.

От голода в блокаду умерли две сестры бабушки.

Люся Захаровна Левинсон, сестра бабушки. Моя мама не любила ее, а она – мою маму, свою племянницу. По-моему, братья и сестры бабушки, да и сама бабушка, отличались трудными характерами, тяжелым нравом. Полного имени «тети Люси» я не знала. Она бывала у нас редко. Принимала ее бабушка. Тетя Люся вышла замуж за русского, Владимира Викулина. Он приходил к нам с тетей Люсей и их дочерью Ревеккой. Он был человеком интеллигентным, мягким, говорили, что из хорошей семьи. Не знаю, кем он был по специальности, но в 20-е годы увлекся кино, стал оператором и снимал фильм «Петр Первый». Его фамилию я встречаю в титрах. Дочь их, Рива, названная так в память о бабушке (а моей прабабушке) была меня старше года на два – на три. Я очень завидовала ей, что она уже ходит в школу. В моей памяти и по сохранившейся карточке это была миловидная девочка, умненькая, воспитанная. Судьба этой семьи была страшной. У Викулиных был свой дом – то ли на Крестовском, то ли на Каменном острове. Во время блокады тетя Люся и ее муж умерли от голода. По рассказам соседей, Рива находилась какое-то время в комнате рядом с трупами родителей. От голодной смерти ее спасли, но какие-то люди отобрали у нее, девочки лет 15–16, дом, и она скиталась, голодала. На почве потрясений она осталась «со странностями», не училась, даже не работала. Летом 1944 года вернулась бабушка, стала ей помогать. Удалось выхлопотать для Ривы комнату. Школу она не кончила. Мой папа устроил ее на завод. «Той» девочки из благополучной семьи уже не было. В ее сознании произошли изменения, она не могла учиться, и с работой у нее долго не ладилось. В конце концов она стала работницей, не очень квалифицированной, вышла замуж, родила и воспитала дочь. С бабушкой моей она встречалась, с мамой моей – нет. Потом она иногда звонила моей маме, но теперь она называлась иначе: вместо Ревекки она взяла себе имя Наталья. И когда я, вернувшись в 1988 году в Ленинград, звонила ей, она говорила: «Только не называй меня Ривой, я – Наталья Владимировна Фомина». Встречаться со мной она не захотела, а последние годы и перестала звонить. Она жила у дочери, а там телефона не было.

Роза Захаровна Левинсон – сестра моей бабушки. Она отличалась странностями, подчеркивала свою «простонародность». Надо сказать, что она и тетя Люся после революции хотели забыть о своем далеко не пролетарском происхождении. Но бабушка их принимала и заботилась, особенно о тете Розе, так как она замуж не вышла и воспитывала сына Сашу. О Саше всегда говорила как о страшном хулигане. Еще до войны (Отечественной) она сошла с ума, и бабушка ее навещала в психиатрической больнице. Саша поступил в ремесленное училище. Летом 1941 года бабушку с внуком эвакуировали. Навещать тетю Розу было некому (может быть, ее братья Николай и Лазарь и бывали у нее), но в 1944 году, когда мы вернулись из эвакуации, узнали, что тетя Роза умерла от голода, а Сашу расстреляли. Он воровал продуктовые карточки и на этом попался.

Вот то, что я знаю о семье моей бабушки, ее родных. Хотя скорее всего еврейские традиции в семье Левинсонов (поколения моей бабушки) не соблюдались, но и крещеными они не были. Над квартирой моей бабушки жила семья Фридманов. Они крестились. Бабушка относилась к этому отрицательно. Сын Фридманов, Григорий Михайлович (о нем расскажу после), крещенный в детстве, не признавал себя православным, всегда подчеркивал, что он еврей. "Оттого, что меня окропили святой водой, я не перестал быть евреем". (Это его слова).

Но, считая себя евреями, бабушка и дедушка были, очевидно, евреями ассимилированными, иврита и идиша не знали. Бабушка любила подкармливать бедных немолодых евреев, считая это своим долгом.

б) Мой дедушка, его родители, его братья и сестры

Мой дедушка, Гермер Генрих Маркович (его имя и отчество по советскому паспорту), Хаим Мордехаевич (в свидетельстве о рождении моей матери ее отец был назван так, документ был выдан Рижской еврейской общиной в 90-х годах ХХ века), – родился в Либаве в Латвии в 1883 году в семье богатого негоцианта Мордехая (Маркуса) Гермера. По рассказам моей мамы, семья была очень богатой. Мама же говорила, что то ли у прадеда, то ли у родных было имение. Дедушка мой в юности катался верхом (в имении были лошади), плавал, увлекался спортом.

Мою прабабушку звали Ревеккой (как и прабабушку Левинсон), отчества ее я не знала. У дедушки (моего) было трое братьев и две сестры. Мой дедушка был старшим. Сохранилась фотография: прабабушка Ревекка Гермер и четверо ее сыновей: Генрих (мой дед), Александр (Шефтель), Хосеис, Лазарь. Худенькая старушка с четырьмя рослыми сыновьями. О прабабушке знаю только со слов мамы. «Ревекка, иди на кухню», – говорил ей мой прадед. Знаю только, что детей воспитывали не дома.

Прадедушка, о котором мне рассказывала моя мама (она его помнила), очевидно, был человеком религиозным и верным еврейской традиции. Мама рассказывала о том, что ходил он в ермолке и лапсердаке, что он, будучи человеком состоятельным (дал детям высшее образование, посылал заграницу), ходил собирать милостыню для бедных (так вспоминала моя мама). Мою маму он обучал читать на иврите, и мама в детстве умела читать, потом забыла. Мою маму он очень любил. Она была хороша собой, о ней говорили, что она походила на иудейскую царевну. В частности, так говорили, когда она вступала в брак с моим отцом. Имя мамы – Софья по паспорту. Прадед называл ее Шофеле. Он настойчиво внушал маме, чтобы она запомнила, что родом они из Испании. Уверял ее в том, что они из рода Давида.

Во время войны 1914 года он с прабабушкой переехал в Петроград, жил у сыновей. У Шефтеля, женатого на русской, перебил палкой все иконы. Супруга Шефтеля устроила скандал, он жил какое-то время в семье моего деда. Потом переехал в Ригу в 20-е годы. О его последних днях расскажу позже.

Дедушка мой учился в Одессе в гимназии, жил у родных – Гермеров. Сохранилась его фотография в форме гимназиста. Высшее образование он получил в Рижском политехникуме (так назывался тогда университет в Риге). Он хотел стать инженером, но обучение показалось ему трудным, и он перешел на экономическое отделение, получив степень кандидата экономических наук (тогда это означало совсем не то, что сейчас). Я помню, видела его визитную карточку кандидата и очень удивлялась, ведь у нас кандидат – ученая степень. Не знаю, на каком языке велось обучение. Но немецким дедушка владел в совершенстве. И сохранился в памяти рассказанный им анекдот о немецком профессоре тех лет. Профессор Б. приходил домой, звонил и открывавшую ему дверь горничную спрашивал: «Профессор Б. дома?» «Нет», – отвечала горничная. «Ну так вот, я пришел. "

В начале 900-х годов в Латвию приехала из Петербурга моя бабушка. Там жили ее родные. Она была родственницей деда – чуть ли не его троюродной сестрой. Бабушка была очень хороша собой. Дед тоже. Они полюбили друг друга. Гермеры, родители деда, были против этого брака. Мария Захаровна Левинсон была для них бедной родственницей. Отец ее к этому времени умер. Дочь хозяйки мастерской, ремесленницы, не была подходящей парой для их старшего сына. Но дед их не послушался. Бабушка и дедушка поженились, хотя дедушка еще учился в Политехникуме. Бабушка сказала тогда своей свекрови: «Смотрите, ваши сыновья выберут себе худших жен», – и оказалась права, напророчила.

Началась революция 1905 года. Студенты принимали активное участие в ней. Дедушка – нет, он был человек мирный, семейный. Бабушка с юности отличалась смелостью, отвагой. Рассказывали, что лет в 17–18 она на лодке переплывала Неву, в лодке обнаружилась течь. Она, черпая воду банкой, добралась до берега. Так вот, в 1905 году в Риге она бегала на митинги, стояла в первых рядах толпы. Когда против демонстрантов выступали солдаты и когда ружья направлялись на «бунтовщиков», дедушка силой за руку оттаскивал бабушку. Революционных убеждений у нее не было, но волнения увлекали. Человеком она была живым, активным, даже в старости.

Двоюродный брат деда был большевиком, но о нем позже расскажу.

Занятия в Риге прекратились. Родители деда послали его учиться в Берлин. Надо сказать, что в рижском Политехникуме евреи могли учиться, хотя Латвия была частью Российской империи; в Петербурге, в Москве – нет.

Вот, что рассказывала бабушка о Германии и Берлине. Молодоженам долго не удавалось снять квартиру. Люди они были обеспеченные, по-немецки говорили превосходно. В Берлине в ряде парков у ворот висели объявления: «Евреям и собакам вход запрещен». И им, евреям, не хотели сдавать квартиру. В конце концов – сняли. Бабушка всегда вспоминала о немецких дорогах, где деревья по обеим сторонам дороги ветвями сплетались, образуя зеленый свод. Через десятилетия, посетив Калининград, я на дорогах увидела те же своды.

Дедушка с бабушкой вернулись в Ригу, дедушка завершил свое образование в Политехникуме. Рождались дети. Первой девочкой была Татьяна (мне дали потом ее имя), она умерла ребенком, потом была Зинаида, а в 1908 году – моя мама. Это было в Риге. В 1912 году – Георгий (не знаю, где в это время жила семья). Мама помнила немного Ригу, дом, где они жили, на Виндавской улице, дворника во дворе, игравшего с ней. Помнила она и дачу, которую снимали в Виндаве (Вентспилсе), и как на берегу моря дети собирали кусочки янтаря.

О петербургском, Петроградском, Ленинградском периоде жизни семьи скажу после.

О братьях и сестрах моего дедушки.

Александр Маркович Гермер – моложе моего деда, то есть родился после 1883 года. В семье его звали Шефтель, вероятно, это сокращение его еврейского имени. Он был блондин, голубоглазый, походил на немца. Таким он был по рассказам мамы и на оставшихся у меня фотографиях, только он там лысый. Все четыре брата оставались лысыми с 25 лет. Шефтель (так его называли всегда при мне и в рассказах о нем) крестился, чтобы учиться в Санкт-Петербургском университете. Он окончил юридический факультет, чем занимался, не знаю, но был человеком со средствами (почему мне это известно, скажу позже). Бабушка рассказывала, что он любил проводить время весело и деда увлекал с собой на всякие праздники. Как-то дед не пришел домой, дело было вечером или ночью. Бабушка взяла дочек и пришла в дом, где развлекались братья. Вызвала деда. Вышел Шефтель: «Маня (так называли бабушку родные), дай Хайману (так всегда называли деда) повеселиться!» Бабушка стала его стыдить, указывала на девочек. На шум выскочили гости и дед. Почти все хохотали, а бабушка увела сконфуженного деда домой.

Я полагаю, что Шефтель был богат во время революции (и сумел сохранить состояние в 20-е годы)... из-за его женитьбы. В 1918 году его очаровала и женила на себе Тина (Валентина Михайловна Арская). Тину устраивало его богатство, его – полноватого, еврея, она не любила. Он не выдерживал сравнения с Арским, ее первым мужем, аристократом, морским офицером. Арская она была по мужу. Ее девичья фамилия мне неизвестна. Ее отец был комендантом Кронштадта. Она и ее сестра Вера закончили Смольный институт. Ее первый муж Арский был морским офицером. Шефтеля она женила на себе, так как после революции 1917 года осталась без средств. У нее был еще сын, Игорь Арский (я читала его статью – были и другие работы, он был испанистом, историком, в 1941 году ушел на фронт и погиб в Отечественную войну), тогда мальчик. Она не скрывала от моей бабушки (ценила ее за воспитанность, за знание французского языка): «Вы бы посмотрели, Мари, каким был мой первый муж!» Она была «пикантна», как говорила моя мать, а мой отец, познакомившийся с ней в 1927 году, тоже говорил, что она была очень привлекательна. Носила короткие юбки, у нее были стройные ножки. Изменяла Шефтелю.

Вернусь к 1918 году. Ее сестра Вера была невестой белого офицера, князя, по словам моей мамы. Что было с ним, не знаю, но чекисты его искали. Шефтель запретил Тине принимать сестру, понимая, что его ждет тюрьма, а может, и расстрел. Когда вечером он вернулся домой, в квартире была Вера. Выгнать женщину он не смог. Ночью к ним нагрянули чекисты и на Гороховую 2 забрали всех. Мама уверяла меня, что Шефтель, будучи юристом, держался так, что его нельзя было осудить. А дело было в том, что всех троих выпустили. У моей бабушки была другая версия этого «освобождения»: сестры были весьма привлекательны, доступны, это-то и спасло их жизни, а заодно и Шефтеля. По словам мамы, Тина была «пикантна», Вера – красавица, но сладкую и легкую жизнь любили обе. С верой я познакомилась в 1950 году, и для меня она была старухой, красоты я не замечала. После 1950 года Шефтель выписал ее в Париж.

С введением НЭПа Шефтель не только сохранил (уж не знаю, как) свое состояние, но стал еще богаче. Жил на широкую ногу. Тина любила веселиться, наряжаться, тратить деньги. Она и Вера любили кутить, посещали гостиницы Асторию, Европейскую, встречались с иностранцами. Иногда это доходило до Шефтеля. Он устраивал жене скандалы и... прощал. Мама моя всегда удивлялась, как мог такой умный человек не видеть, с кем он имеет дело. Родители Шефтеля были в ужасе от этого брака: русская и... А моя бабушка торжествовала, она же предрекала братьям деда жен, хуже, чем она.

В доме Тины и Шефтеля в годы НЭПа устраивались вечера, там собирались и нэпманы, и «бывшие», и артисты. Это была светская жизнь, которая очень привлекала мою маму. Шефтелю льстило присутствие красавицы-племянницы, воспитанной, аристократичной. Тина немного ревновала, но относилась к маме неплохо. Зато дедушка и бабушка боялись влияния такой среды и, люди старых правил, уводили маму рано домой. Шефтель любил детей, обожал маму, ее брата и сестру, хотел иметь ребенка от Тины. Она-то не хотела, но ей объяснили, что она потеряет мужа, и году в 1924 она родила девочку Киру, которую Шефтель боготворил. Шефтель был человеком проницательным. Он понимал, что НЭП – ненадолго и в конце 20-х годов начал хлопотать о выезде в Латвию, откуда он был родом и где в это время проживали его родители и брат. Дедушке моему он говорил, что его хлопоты могут стоить ему жизни, но и оставаться – тоже смертельно опасно. «Кто не рискует, тот не имеет», – любимая его поговорка. И ему разрешили уехать с женой, дочерью, но без пасынка – Игоря Арского. Его пришлось оставить с Верой, сестрой Тины. (Много лет спустя, примерно в 1950 году, Вера Михайловна предложила мне посмотреть библиотеку племянника, погибшего, как я уже писала, в начале Отечественной войны.)

Шефтель понимал, что за границей он без денег никому не будет нужен, но ни денег, ни драгоценностей вывозить не разрешали. Он нашел выход: купил жене и дочери шубы. Тине – из соболей, которых нашили в огромном количестве, Кире – из какого-то тоже дорогого меха, и еще огромную меховую муфту она держала в руках. Из его последних слов перед отъездом: «В этой стране никогда не будет житья!» Он приехал в Латвию, где родные встретили его весьма холодно. Но он продал меха и ни в чем не нуждался. Тина писала подругам о том, какие туалеты он ей накупил. Но он решил, что в Латвии ему не развернуться и переехал в Германию (тут он просчитался). Если он уехал из Советского Союза году в 1930-м, то в Германию он попал примерно в 1932-м. Перед отъездом из Латвии он позаботился о своих родителях. Они не признавали Киру, свою внучку, проклинали ее. Но он прощал им все. Купил им дом, нанял слуг и оставил деньги, чтобы обеспечить достойную старость. Они умерли до 1941 года.

Моя бабушка всегда говорила, что за отношение к родителям Б-г сохранил его и его семью. А было вот что. В 1933 году он с женой и дочерью – в Германии. Он поселился под Берлином. Но Киру травили в школе, а его не трогали, так как он был гражданином Латвии. Ему с семьей разрешили выехать во Францию. Там он стал фабрикантом, там его застала война. Но и он, и его семья уцелели. Всегда вспоминаю слова моей бабушки. Он попал в лагерь, но не в самый страшный. Все сведения о нем мы получали от Веры Михайловны, которая переписывалась с сестрой. Я помню его фотографию, которую она показывала мне и маме. Он стоит рядом с машиной у ворот своей фабрики, вид бодрый, на старика не похожий. Кира вышла замуж за француза, у нее родился сын, Жюль-Александр. Дальше сведений у меня нет. Шефтель выхлопотал Вере Михайловне разрешение переехать во Францию. С ее отъездом оборвалась всякая информация о Шефтеле и его семье.

Еще в 30-е годы он звал дедушку [переехать] к нему. Но дедушка и слышать не хотел о том, чтобы бросить Родину, свой завод, свою работу. Переписываться было опасно. После отъезда Веры мы как-то случайно узнали, что Шефтель умер. Мой папа считал его одним из самых умных людей, которых он знал.

Хосеис Маркович Гермер, брат дедушки

О нем я мало что знаю. После Октябрьской революции он жил при фабрике, принадлежавшей его зятю в Белоруссии, где какое-то время служил управляющим. Он был женат на латышке. Звали ее Марта. (Снова сбылись слова моей бабушки, сказанные в ответ на недовольство ее браком свекру и свекрови). У них было трое детей. В 20-е годы они вернулись в Латвию. В 1941 году с приходом немцев они были уничтожены фашистами. Дед мой узнал об этом после войны. Имен его детей не знаю.

Лазарь Маркович Гермер, младший брат деда

Это единственный из братьев деда, кого я видела и запомнила. Высокий, тонкий (дедушка и два его брата были высокими, но полноватыми, впрочем, не слишком), лысый, как все мужчины в этой семье, о чем я уже говорила. У него было высшее образование, какое, я не помню, но в 30-е годы он работал, как и мой отец, в Связьмортресте, скорее всего как инженер. Он был женат на разведенной. Звали ее Анной, и уже были две дочери от первого брака. Снова оправдались слова моей бабушки родителям деда о будущих браках их сыновей.

Он был участником Первой мировой войны, был ранен, его вывезли во время отступления. Об этом рассказывали дома. Но я запомнила только это. Вроде бы это произошло на Мазурских болотах.

Лазарь был человеком холодным, ироничным, на детей (в доме деда жила я и моя двоюродная сестра) не обращал внимания, в отличие от Шефтеля, который, по словам мамы, их обожал до появления собственной дочери. Мама говорила, что она, ее брат и сестра любили Шефтеля чуть ли не больше деда. В доме дедушки Лазарь бывал часто, говорили они, по большей части, по-немецки. Что я понимала. Спорили о политике. Это 30-е годы. Лазарь критиковал Советскую власть, дедушка считал, что отдельные недостатки есть, но все устроится. На что Лазарь отвечал: “Хайман, ты не понимаешь, это Das System, Das System, Das System!" В доме часто говорили по-немецки (об этом дальше), я почти все понимала, со временем забыла, но эти слова запомнились, хотя в 8-9 лет я не понимала сути, запомнила на всю жизнь.

Из страны уехать он хотел. Шефтель звал его, но вызвать его и семью не удалось. Из блокадного Ленинграда (вернее, до блокады) он не уехал. Связьмортрест, где он работал, оставался в Ленинграде, уйти с работы и уехать не считал возможным для себя, как и мой дед. И умер от голода – с женой, дочерьми и внуком, которому он отдавал последнее. Папа незадолго до войны перешел из Связьмортреста на авиационный завод, но сохранил связи с трестом. Говорили, что управляющий трестом Серов тянул с эвакуацией из-за жены, ждавшей ребенка. В результате трест остался, а многие сотрудники, в их числе Лазарь Маркович с семьей, остались в блокадном Ленинграде и погибли от голода.

Сестры моего деда

Роза Марковна Гермер, сестра деда. Я видела ее фотографию с сыном на руках. Как и Шефтель, блондинка, похожая больше на немку, чем на еврейку. Она вышла замуж за Бермана, богатого фабриканта. У него была фабрика в Белоруссии в Новоборисове. Я не помню имени Бермана.

Текла Марковна Гермер, сестра деда. Ее я видела в 1935 году, но не помнила, я была ребенком. В 1944 году я с мамой и папой прожила несколько дней в ее доме в Москве. Я уже говорила о том, что моя прабабушка Гермер предпочитала воспитывать детей вне дома. Текла (я не знаю ее полного имени) воспитывалась в Швейцарии в пансионе. В 1944 году она мне рассказывала: «Мы (она и ее подруга) не захотели ехать домой на каникулах, а отправились на три недели в Италию». Ничего подобного я не могла себе представить. Это могло быть только в романе. После Швейцарии она жила в Риге и влюбилась в своего кузена – Савелия Исаевича Гермера. Он был большевиком, принимал участие в революции 1905 года. Его приговорили к смертной казни. Как-то ему удалось бежать из тюрьмы, и мой прадед, отец Теклы, спрятал его в трюме судна, то ли принадлежавшего ему, то ли перевозившего его товары. Мордехай Гермер торговал зерном, вывозил его заграницу. На этом же судне уехала Текла. Они эмигрировали в Англию. поженились, там у них родилась дочь Софья, у нас дома ее называли «Сонька Лондонская». Савелий продолжал свою деятельность большевика и в эмиграции, был знаком с Литвиновым, который, по семейным преданиям, увлекался красавицей Теклой. В Советский Союз Савелий Исаевич с семьей вернулся в 1927 году, до этого в Англии выполнял отдельные поручения партии. На родине Савелий Гермер занимал какие-то важные посты, участвовал в движении оппозиции (более точно не знаю). Текла вроде бы обучала хорошим манерам кремлевских дам. Жили они в квартире на Курской набережной. Туда я и попала в 1944 году. А в 1935 году произошло следующее: Савелий Исаевич то ли заболел гриппом, то ли это была легкая простуда, но его тут же забрали в Кремлевскую больницу, где он и скончался!!! Текла была в отчаянии, не могла себе простить, что отпустила мужа. Потом в семье говорили, что это счастье, что он погиб таким образом и в 1935 году, а не в 1937-м. Его жена временно помешалась. Родные были уверены, что его умертвили. Теклу перевезли в Ленинград в квартиру моей бабушки. Я ее несомненно видела тогда, но не помню. Она была тихой, неопасной больной. Помешательство прошло, она вернулась в Москву. Савелий Исаевич принадлежал к ленинской гвардии, но так как он умер «своей» смертью, то его вдова не считалась женой врага народа и пользовалась какими-то благами семей старых партийцев.

Соня, их дочь, была женщиной весьма легкомысленной, но в это время, то есть в 30-е годы у нее был постоянный любовник Макс. С ним она приезжала в гости к нам в Ленинград. Но его я даже не помню. Он был переводчиком в «Известиях», и мне помнится разговор у нас дома. Он переводил статьи из иностранных газет без купюр, а их от него требовали. Его арестовали в 1937 году и расстреляли. В НКВД вызвали Соню. «Как вы не донесли о том, что ваш муж был шпионом, вы не могли не знать о его деятельности». «Мой муж? – ответила Соня. – Да у меня десятки таких мужей. Откуда мне знать обо всех?» Так ли это? Это же рассказы родных. Но ее не тронули. Любовников она действительно меняла, но тут она и лукавила относительно Макса, и явно преувеличивала число остальных. Моя мама ее не любила, ревновала к моему папе, с которым заигрывала Сонька. В 1944 мы возвращались из эвакуации через Москву и остановились в доме тети Теклы. Квартира ее была очень уютной, помню тяжелую мягкую мебель, кресла, диваны. Книги. Запомнились только тома Шекспира на английском. Я немного понимала и читала почти все его пьесы. Текла говорила с Соней по-английски, мне же посоветовала срочно учить язык и даже рекомендовала учительницу в Ленинграде.

Софья Савельевна высшего образования не получила, но всегда находила работу. Тогда она работала переводчицей в Совинформбюро у Лозинского.

Один разговор с тетей Теклой запомнился. В это время я мечтала стать дипломатом. Полагала, что это будет просто. «Ты не можешь быть дипломатом. Русское государство может представлять только русский». Я была потрясена. Ведь я выросла в 30-е годы, воспитана была в духе интернационализма. «А как же ваш муж?» Дело в том, что какие-то дипломатические поручения Савелий Гермер выполнял. «Это совсем другое дело», – отвечала она. Судя по каким-то словам, настроена она была просоветски, в отличие от своих братьев Шефтеля и Лазаря.

Больше мы не встречались. Она с Соней жила в Москве, в своей квартире. Моя тетя Зина с ней встречалась, но тогда мои родные и прошлое моей семьи меня не интересовало.

Судя по тому, что я помню, и семья Левинсонов, и семья Гермеров были ассимилированы в поколении моих деда и бабушки, в предыдущем поколении, как ни мало я о них знаю, были верны традициям. Конечно, родные со стороны мамы были разными по убеждениям, ориентации. Бабушка, Мария Захаровна, рассказывала о своем родственнике Лазаре Левинсоне (не о брате своем), который в 1912 году уехал в Палестину, был сионистом. Не помню, кем он был по профессии, но специально выучился на агронома, чтобы возделывать землю в Эрец Исраэль.

А судьба Гермеров и Левинсонов в Латвии была страшной. Бабушка много рассказывала о родных, живших там. Там было много-много семей. Все они погибли, были уничтожены фашистами, немецкими и латышскими. В 1944–1945-х годах дед интересовался, писал, и ему отвечали: никого, никого, ни родных, ни их детей, ни внуков не осталось. О судьбе его брата Хосеиса и его семьи я писала.

Семья моей мамы, Софьи Хаимовны (Генриховны) Гермер

Я рассказала о жизни бабушки и дедушки Гермеров в Латвии теперь – о их дальнейшей жизни.

В 1911–1912 годах семья жила еще в Латвии, так как мама помнила себя в Риге на Виндавской улице, как она пальчиком подзывает к себе дворника-латыша, обожавшего ее.

Еще одно ее воспоминание: семья живет в Виндаве (Вентспилсе), и дети собирают на побережье кусочки янтаря. (В мое время ничего подобного не было.)

Дедушка как еврей не мог жить в Петербурге до получения диплома о высшем образовании. Как-то, будучи студентом, он приехал в Петербург и был выслан с жандармом.

Окончив Рижский Политехникум, дедушка с семьей (детей было уже трое) переехал в Петербург и поселился на Лиговке 65, квартира 68, где в настоящее время живу и я. Тогда дом только что построили. Это был шестиэтажный дом с двумя дворами-колодцами. Семья поселилась в квартире на пятом этаже во втором дворе. На большее денег не было. Дедушка получил работу, стал старшим бухгалтером в Кожевенном тресте. Квартира стоила 125 рублей, состояла из пяти комнат: спальни, столовой, гостиной, детской и людской (для прислуги). Была ванная и кухня с плитой (топили дровами), было паровое отопление, телефон.

В доме рядом (номер 63) жила бабушкина подруга Анетта. Ее муж учился с дедушкой в Риге, а сын Руди (Рудольф), ровесник мамы, приходил играть в наш дом.

У бабушки была прислуга (бабушка не работала), у детей – гувернантка. Девочек, тетю Зину и маму, учили французскому и немецкому, а маму еще и играть на рояле. Мама поступила учиться, году в 1916, в музыкальную гимназию Лохвицкой-Скалон. (Теперь в этом здании инженерно-экономический институт). Тетя Зина уже училась там в первом классе.

Летом жили на даче, то в Дюнах, то в Царском селе.

У бабушки была знакомая – русская Елена Осиповна (фамилию не помню), она была замужем за заведующим бухгалтерии Александринского театра и водила бабушку в театр. Бабушка была на спектакле в честь трехсотлетия Дома Романовых и видела в царской ложе императрицу и великих княжон в русских национальных костюмах.

Для мамы Октябрьская революция запомнилась тем, что бабушка и соседка бегали смотреть на грузовики с матросами, ружьями.

Трест был закрыт. Работы не было. Дедушка перепродавал драгоценности своих давних знакомых – «новым русским».

Бабушка ловила мешочников. Это были крестьяне или перекупщики, привозившие продукты и менявшие их на вещи. Жили у вокзала, надо было найти такого, торговля-то была запрещена. Мешочник приходил в дом и брал то, что ему нравилось, в обмен на муку, сахар и т. д. Дров не было. Что-то находили – щепки, мебель. Перебрались в людскую, то есть рядом с кухней (это моя детская в будущем), а потом и на кухню, чтобы топить плиту. Была и знаменитая «буржуйка», я ее не видела уже.

Были ночные обыски. У нас ничего не было. Искали драгоценности, оружие. Будили и поднимали всех.

В 1918 году бабушка уехала в Борисово в Белоруссию, где у дедушкиного зятя (того, кто уехал потом в Палестину), мужа Розы Марковны, была фабрика. Управлял ею дедушкин брат Хосеис. Там были продукты. Маме очень нравились лошади в конюшне. С едой было все хорошо. Но с наступлением белополяков пришлось бежать. Поезда были переполнены, но красноармейцы помогли уехать. И к счастью. Хосеиса хотели повесить. Марта, его жена, латышка, его спасла. В 1941 году, я уже писала, Хосеис, Марта, их дети (трое) были уничтожены в Латвии.

С объявлением НЭПа появились продукты. А вскоре дедушка устроился на Ижорский завод начальником финансового отдела. Потом заместителем. Он проработал там до 1959 года, был предан своему делу. Я помню себя ребенком, в доме тревога: рабочим задерживают зарплату. Дед звонил куда-то, переживал. Когда годы спустя мой отец читал лекции на Ижорском заводе и называл Гермера, старые рабочие его помнили, ценили, уважали.

Еврейские традиции в доме не соблюдались. Но в Йом Кипур дедушка постился. Когда-то мама болела, и дедушка дал обет соблюдать пост. Отмечали Пасху, то есть ели мацу. Но бабушка, дружившая с русскими девушками в мастерской своей матери, отмечала и русскую Пасху, делала пасху и кулич.

Между собой дедушка и бабушка говорили по-немецки, именно на немецком, а не на идиш, которого и не знали. Так говорили в Латвии. Бабушка любила принимать гостей, о чем они говорили, я не помню. Но помню спор между дедушкой и Лазарем, его братом. Дедушка принимал Советскую власть, считал, что были отдельные недостатки. Лазарь говорил: "Не понимаешь, Хайман. Das System, Das System, Das System!"

В доме все, и мой папа, не верили во «врагов народа» и спорили только о том, откуда признания обвиняемых: пытки – или вместо них признаются переодетые и загримированные актеры.

О Сталине говорили, что Ленин называл его «любителем острых блюд», и называли его «дер грейсер балабос».

Говорили о приближающейся войне. Мамин брат, дядя Жоржик (Георгий Генрихович Гермер), в 1939 году осенью встретил на улице польских офицеров (как-то недосмотрели), один подошел к дяде, протягивая обручальное кольцо: «Пан, возьмите, хлеба!» Дядя со слезами отдал ему все деньги, кольца, разумеется, не взял.

Так вот весной 1941 года, приехав в Ленинград из Ивановской области, где он работал, он рассказал, что фабрики перевели на изготовление сукна для солдатских шинелей: «Будет война!»

Началась война. Дедушка отправил бабушку с внуком (Марком, сыном Жоржика) в Челябинск, а сам остался на Ижорском заводе. Ему предложили уехать. «Я свой завод не оставлю! А если немцы подойдут, уйду с рабочими по шпалам». Он оставался на заводе год, квартиру оставил, так как ижорцев перевели на казарменное положение. И ее-то он и потерял. Управдомша продала квартиру, кроме комнаты моего папы (там был другой счет), людям, пришедшим из деревни с продуктами. С тех пор квартира стала коммунальной. Так я и живу, а соседи меня всячески притесняют.

Деду же от Ижорского завода дали комнату в коммуналке на Серпуховской улице д. 25, кв. 3.

Спустя годы он ездил со мной в Колпино, показывал цех, где они работали, и недалеко – линия огня. Рабочие ремонтировали танки и с оружием в руках отбивали немцев.

В 1942 году деда эвакуировали в Челябинск, оттуда он вернулся в 1944. Жил он и работал на своем любимом заводе. Примерно в 1959 году его перевели на пенсию. Он быстро одряхлел и в 1963 году умер от инфаркта.

Бабушка дожила до 1978 года, дети ей помогали. В 1978 году умерла и она. Они похоронены на Еврейском кладбище.

Дедушка был человеком кристальной честности, доброты, отзывчивости, очень любил и уважал моего отца, маму, меня. Бабушка же была очень бойкая, энергичная до глубокой старости.

Капиталистов дед не любил; когда ему предлагали играть в кино буржуя, «бывшего» – обижался. Таким я запомнила его, бабушку.

О судьбе их родных я рассказала.

Мои родные со стороны отца – Гурина Наума-Льва Евсеевича

Мои родные со стороны отца – его родители, братья и сестры.

Мой отец, Гурин Наум-Лев Евсеевич, родился 4 августа 1902 года в городе Нежине Черниговской губернии.

Его отец, мой дед, Гурин Евсей-Лейб, 1856 года рождения, торговал зерном. Бедным он не был, но и богатств особых не было. В Нежине у него был дом (он сохранился), одноэтажный, из пяти комнат. При доме сад, огород, держали корову, лошадь, птицу. Хозяйством и детьми занималась моя бабушка, Муся-Перл, по-русски – Мария Яковлевна (девичьей фамилии ее я не знаю). Она родилась в 1863 году.

Настоящая фамилия деда была Гурион. Сохранилась его карточка с этой фамилией. Его мать, моя прабабушка, Ревекка-Лия, не желая отдавать сыновей в царскую армию (их было трое), выдавала каждого за своего единственного сына: один остался Гурионом, другой стал Гурьяном, моему деду дали фамилию Гурин. Эту историю мне рассказывал мой отец. Как она оказывалась матерью с одним сыном (единственного сына в армию не призывали), непонятно, но как-то ей удалось.

У дедушки было 13 детей. Старшая дочь, Анна (это имя отец помнил), умерла лет в 18, осталось (об остальных двух не знаю) - 10 детей.

Гуринская семья сохраняла верность традициям, была глубоко религиозной. В отличие от семьи мамы, Гурины – ашкеназы.

На большой семейной фотографии примерно 1910 года изображена вся семья. Дедушка в ермолке, бабушка в парике и дети: Яков (Яня), Михаил (Мендель), Матвей, Исаак, Наум-Лев – мой папа, самый младший; дочери: Евгения, Софья, Ида, Рахиль, Берта. Папа говорил, что в доме было 5 комнат. Или это ошибка, или старшие уже не жили дома.

О прабабушке. До первой мировой войны она отправилась в Палестину с тем, чтобы со временем перетащить туда всю семью. Но война застала ее там. Надо было вернуться, и она, малограмотная старуха, добралась домой к зиме, преодолев несколько границ. Папа рассказывал, как зимой ночью постучали в окно: “Бабушка!!!" Они не верили своим ушам! Женщина она была очень энергичная, энергию унаследовали почти все женщины Гурины.

Бабушка Муся-Перл постоянно хлопотала по хозяйству, возилась с детьми. А хозяйство было большое. Папа очень любил рассказывать про сад и огород. Большая часть продуктов была своя, про корову и телят, лошадь и жеребят, какие они были «хорошенькие», как дети любили смотреть на молодняк, про жеребят и телят на слабеньких ножках, про цыплят и утят. Очень любил описывать весну: как расцветали вишневые и яблоневые деревья. Рассказывал он часто, и я как бы видела все это своими глазами. А увидела - потом, когда мне исполнилось 33 года. И о том, как пели соловьи, и еще... как он больше всего любил бегать босиком по лужам.

Из рассказов отца я узнавала о еврейских праздниках, образе жизни. Он описывал, как торжественно отмечали субботу. Как в пятницу вечером собиралась за столом вся семья, как зажигали свечи, читали молитвы. Помню, меня удивляло, почему отмечали с вечера накануне, но, узнав тогда, запомнила на всю жизнь. Знала, что в субботу нельзя работать, зажигать огонь, готовить пищу (ее держали в русской печи – я не знала, что это). Рассказывал мне это папа много-много раз, и я запомнила навсегда, годами, десятилетиями с этим не сталкиваясь. Рассказывал и о Песахе, о Пуриме, о Хануке. Это я тоже запоминала. О том, как отмечали Песах, расскажу позже, так как это я видела своими глазами.

В семье говорили на идиш, но дедушка и папа знали иврит. К папе ходил Рабби, папа усердно изучал Тору, Талмуд, хотел стать раввином. Дедушка очень любил младшего сына, «ученого», не похожего на братьев, занятых коммерцией.

Рассказывал папа о деле Бейлиса. Я с детства знала эту историю, в учебниках моих этого не было.

Папа и вся семья боялись погромов. Гурины жили близко от станции. бегали за газетами, за известиями из Киева. Соседи (украинцы, русские) злорадствовали. Папа помнил, что некоторые русские ученые доказывали абсурдность обвинения в ритуальном убийстве вообще, ссылаясь на Библию, Талмуд, и утверждали, что Бейлис невиновен. Думаю, что этот процесс повлиял на выбор отцом профессии, не тогда – он продолжал свое изучение иудаизма, – но спустя годы, когда решил стать юристом. И как все были счастливы (все – то есть Гурины), узнав об оправдании Бейлиса.

О жизни семьи в годы первой мировой войны я ничего не знаю. По-моему, мои дяди в армии не служили.

В октябре 1917 года папе было 15 лет. Его увлекли идеи большевиков, а особенно повлияли на него речи Троцкого. Он решил уехать с агитпоездом. Не знаю, как, но дедушка его отговорил. «Умный человек был ваш дедушка», – сказала мне недавно одна знакомая.

До революции из-за процентной нормы папа не мог учиться в гимназии, но он занимался сам, учил грамматику, историю, географию. Он тянулся к знаниям.

Но вот началась Гражданская война. Папа рассказывал о ней много, основное место в рассказах занимали описания погромов. С детства я знала о петлюровцах, деникинцах, махновцах и только о том, что с их приходом начинались погромы. Моего деда хотели повесить. Откупились. Папин рассказ о том, как пороли деда на глазах у него, как солдат пнул его ногой, и он оказался под диваном.

Когда в годы моей аспирантуры – 1956–1959 – мои товарищи восхищались «белой гвардией», я не могла забыть о том, что деникинские офицеры (именно деникинцы) насиловали женщин, как у одной из них был ребенок, его отобрали, а ее насиловали с остальными. В 60-е годы я встретила Цилю Марковну Дымову, она была родом из Нежина, она вспоминала, как она, семнадцатилетняя девушка, с моим папой прятались от белых погромщиков. Первые седые волосы у отца появились тогда, когда его отца пороли на его глазах.

Папа вспоминал красногвардейцев. При «красных» погромов не было, а бойцы жалели детей, еврейских детей, делились с ними хлебом.

Тринадцать раз сменялась власть в Гражданскую войну. Гурины, жившие рядом с вокзалом, испытали ее на собственной шкуре в прямом смысле слова. Но с окончанием войны мир не наступил для семьи. Их украинские соседи пригрозили перерезать всю семью. Очевидно, что-то из имущества привлекало внимание, а ненависть к евреям существовала всегда. Советская власть была еще слаба. И вот дедушка решил переехать в Ленинград.

Я не знаю, сразу ли они сняли квартиру на Надеждинской (ныне улице Маяковского) дом 6, квартира 7.

(Да, забыла сказать, папа считал, что гитлеровцы научились истреблять евреев от украинских националистов.)

Это была четырехкомнатная квартира. Старшие сыновья и две дочери жили своими семьями отдельно. В ней поселились дедушка, бабушка, тетя Женя, тетя Берта, мой папа, может быть, дядя Исаак.

Квартира была меблирована мебелью начала ХХ века. Туда приходила и я. Гурины переехали в Петроград то ли в 1922, то ли в 1923 году из Нежина.

Братья папы, Яня (Яков), Меня (Мендель, Михаил), Мотя (Матвей), Исаак, были, как сказали бы сейчас, бизнесменами. То ли это была теневая экономика, то ли торговля, я не знаю. Папа не только не говорил об этом, но не хотел их слушать, когда они ему, экономисту, пытались рассказать о своих делах. Знаю, что они были богаты (по тогдашним меркам), что их сажали время от времени, потом освобождали. Из братьев папа один любил учебу, получил высшее образование. Из сестер высшее образование получили две сестры: Женя и Рая. Тетя Ида, тетя Соня и тетя Берта вышли замуж, воспитывали детей.

Тетя Женя, старшая и самая любимая всеми племянниками, вышла замуж за еврея, вроде врача. Она, еще учившаяся, уехала с мужем в Германию учиться. Была там несчастна. Что было точно, я не знаю, она была старше моего отца лет на 20, так что и он не был особо в курсе. Муж тети Жени играл в карты, это то, что знал папа. Дедушка поехал в Германию, забрал дочь в Нежин. Больше замуж она не вышла. Стала детским врачом, очень хорошим, внимательным. Все дети Гуриных ее любили и звали, как только что-то случалось. Была она очень красивая, воспитанная, очень отличалась манерами, обхождением от всех братьев и сестер, это отмечали все. В ней был какой-то аристократизм. Она жила с дедом на Надеждинской.

Тетя Рая, тоже врач, жила в деревне, была сельским врачом, очень дельным; в 30-е годы она вернулась в Ленинград с мужем-фельдшером, стала жить с дедом. Очевидно, фельдшеру она изменила, и он с горя повесился, к ужасу моего деда. А тетя Рая привела другого – прокурора, как говорила моя мать. Потом и он исчез.

Тетя Берта, младшая, была бухгалтером, вышла замуж году в 1940-м. Мужа ее, Льва Логовера, я помню. Но ее семейная жизнь длилась недолго. В июне 1941 года родилась ее дочь, Муся. Логовер ушел в армию и вскоре погиб.

Женщины Гурины не были счастливы в личной жизни.

Вернусь к 20-м годам. В 1929 году умерла бабушка Муся-Перл, умерла незадолго до рождения внука Миши, сына Иды. Я не знаю, суеверие ли это, но говорили, что старший в семье, больной, умирает, если кто-то ждет ребенка. Так было с рождением Миши, с рождением Соли (Евсея), сына дяди Исаака. В 1938 году жена дяди Исаака ждала ребенка. Дед волновался, боялся. Ему соврали, сказали, что тетя Аня родила. Дедушка умер в октябре, а потом родился Соля. Совпадение?

Со смертью бабушки, хозяйство вели сестры, тетя Женя, тетя Рая и тетя Берта. Папа мой, женившись в феврале 1927 года, ушел из этой квартиры. Там на еврейские праздники собиралась вся семья, все дети деда, внуки – тогда их было 11.

Опишу седер. С тех пор, как я себя помню, я знала, что такое Песах, Ханука, Пурим, Йом- Кипур. Больше всего запомнился первый седер. От кого я впервые услышала об Исходе из Египта, я не помню. Скорее всего, от папы. Но я внимательно слушала про то, как на камнях испекли мацу, про Моисея, про десять казней египетских и про то, как море расступилось перед евреями и поглотило войска фараона.

В столовой во главе стола на красных подушках сидел дедушка. Я его всегда видела в черном длинном лапсердаке, с ермолкой, бородой, длинной, седой. Горели свечи, читали агаду (слова этого я не знала тогда). Ни идиш, ни иврит я не знала. То ли папа переводил, то ли я знала содержание заранее, я не помню, но как-то понимала. Запомнила горькую траву, мацу, яйцо. Помню, как мой брат Пинуся задавал деду вопросы. Все было наполнено особой атмосферой, проникало в душу ребенка и запоминалось на всю жизнь. Слова, как они запечатлелись в памяти: «В следующем году в Иерусалиме». Глубокой ночью мы возвращались домой, и я думала: «В следующем году в Иерусалиме». Когда, десятилетия спустя, я попала на седер в соблюдающую традиции семью, мне все показалось «не то». Хорошо, что традиции сохраняются, но та особая атмосфера все-таки ушла.

Мне было 10 лет, когда мы отмечали Песах с дедушкой. В 1938 году он умер, решили в следующем году собраться, собрались, но что-то ушло навсегда, и все плакали, вспоминая деда. До 90-х годов я Песах не отмечала, но папа всегда имел мацу и не брал в рот хлеба, даже в годы войны, в эвакуации как-то узнавал и отмечал. В памяти осталось, что дни начинаются с заходом солнца, что суббота – с вечера пятницы, рассказы про Эсфирь, Мордехая и злодея Амана. Помню «хоменташен» в Пурим, их пекла мамина мама.

Продолжаю о семье Гуриных. Жили дружно, недалеко друг от друга. Дядя Мотя жил, кажется, в Саратове. Но семейные праздники (дни рождения) встречали вместе.

С дедушкой Гуриным я общалась мало, помню только один разговор на даче у тети Сони в 1938 году. Я его боялась, непривычный для меня облик меня пугал.

После его смерти квартира на Надеждинской (Маяковского) осталась у Гуриных. В ней жили тетя Женя, Рая, Берта. Берта, выйдя замуж, осталась жить с мужем в бывшей столовой, тетя Женя – в кабинете, там, я помню, стояли шкафы с еврейскими книгами. Так было до лета 1941 года.

С началом войны ушли на фронт дядя Исаак, дядя Лева (муж тети Берты), мои двоюродные братья: Эля (Илья Яковлевич Гурин), Пинуся (Петр Михайлович Гурин), Зяма (Зиновий Матвеевич), Миля (Мирон Матвеевич), Фима (Ефим Матвеевич) Гурины.

Дядя Лева (Логовер) скоро погиб, дядя Исаак был тяжело ранен, умер довольно рано, в 1960 году, болел от полученных ран. Братья Зяма и Пинуся попали в плен, один – к финнам, другой – к немцам. Илья вернулся с орденами лейтенантом, Миля – подполковником, а вот Зяме и Пинусе досталось. Зяма не очень пострадал, а Пинуся получил 10 лет лагерей.

Пока о блокадниках.

Тетя Рая еще в 30-е годы вступила в партию, к 1941-му году она заведовала больницей Софьи Перовской, была депутатом (то ли райсовета, то ли горсовета). Больницу превратили в госпиталь. Она взяла к себе тетю Женю – врачом, тетю Соню – регистратором, а ее дочь Тасю – санитаркой, кем-то пристроила тетю Берту с маленькой Мусей. Ей удалось спасти всех родных, оставшихся в городе, от голодной смерти. К этому времени тетки переехали с Маяковского на набережную реки Мойки 31, кв. 28, вернее, ул. Миллионная, 32. Это была роскошная квартира с высокими потолками, антресолями, второй этаж, ванная. Она была лучше намного той. Мы, молодые, называли ее «биржей Форсайтов», так как жили там три тетки: Женя, Рая и Соня с Тасей, своей дочерью, моей двоюродной сестрой. Там по-старому собирались все родные, годами. Приходили со своими бедами, радостями. Я, например, в 1964 году отмечала там защиту диссертации. Туда я переехала в 1960-м году, поссорившись с мамой, жила месяц – два, было очень хорошо.

Тети пережили блокаду, были награждены орденами, в госпитале они спасали многих. Рассказывали об обстрелах, бомбежках, но не очень много. Впрочем, я еще в эвакуации многое представляла. Именно тетя Рая помогла нам прописаться, она была в это время особа весьма важная. Потом, спустя годы, «биржа» распалась. Тася вышла замуж, уехала с мамой с Мойки, в 1960 году умерла тетя Рая, старела тетя Женя, Тася взяла ее к себе. В доме Таси она и умерла.

Судьба детей, внуков моего деда

Дядя Яня умер в 1952 году в своей ленинградской квартире, говорили, от сердечного приступа. Родные подозревали его прислугу, потом любовницу Аню. Он был очень богат. Жил с Аней и Беллой, своей дочерью. Ему стало плохо, Белла побежала звонить (в доме телефона не было, вернулась – отец мертв). Что было, никто не узнает. Белла вышла замуж за Бориса Лазаревича Якобсона, философа по образованию, человека интеллигентного, не любившего Беллу, скоро бросившего ее с дочерью Леной. Лена носила фамилию Гурина. Она обладала прекрасным голосом, но в консерваторию ее не брали – 70-е годы. И она решила уехать в США. В конце 70-х годов они уехали. В консерваторию в США Лена легко поступила и закончила ее. И хотя потом она выступала в Милане, Нью Йорке, но карьеру не сделала и тогда стала регентом в реформистской синагоге. Стала верующей. Сына Даниэля-Якова отдала в религиозную школу. Леночка умерла от рака года два назад, оставив Беллу с внуком.

Старший сын Якова Евсеевича – Эля, Илья Яковлевич Гурин, участник Отечественной войны, вернулся членом партии, с орденами, и поступил во ВГИК (институт кинематографии). Окончив, стал кинорежиссером. Из его фильмов самый известный сериал "Россия молодая". Он умер году в 1992-м от неудачной операции. У него три дочери. 1) Даша. Вышла замуж за грузина Ходжава, имя забыла. Он был кинорежиссером, как и она; живет в Грузии в настоящее время. У нее двое сыновей и дочь, уже взрослые. 2) Маша. Занимается журналистикой. У нее двое сыновей. 3) Надя. Живет в США, в Калифорнии, с мужем и двумя дочерьми.

Михаил Евсеевич Гурин умер примерно в 70-е годы.

Его сын Пинуся – Петр Михайлович по паспорту, 1922 года рождения. Был в плену. Потом 10 лет в лагере и ссылке. Там женился на Вере, медсестре, белоруске. Высшего образования не получил. Но, со школы увлекавшийся театром, стал режиссером труппы при филармонии, успешно выступал, ездил в Германию со спектаклями. Туда и уехал примерно в 1998 году с женой. Дочь его Аня вышла замуж за поляка Юрека Врублевского, живет в Польше, в Сопоте.

Матвей Евсеевич Гурин умер примерно в 70-е годы.

У него было четверо сыновей: Зиновий, Ефим, Мирон и Яков. Яков умер в 1975 году в Ленинграде. Зиновий, Ефим и Мирон примерно в 1990 году уехали в США, живут в Бостоне. Их дети: у Зиновия сын Борис и дочь Марина – живут и работают в Бостоне; у Бориса – дочь Дженифер, ей лет 12, у Марины – сын Миша, лет 16-ти, живут в Бостоне; у Ефима – сын Володя, у него две дочери – Ольга, лет 29-ти и Далия, лет 3-х – от второго брака; у Мирона – сын Сергей, внук Александр; у Яши, умершего в Ленинграде, дети в Нью Йорке – дочь Ирочка, сын Леонид, о них мало что знаю, но дети у них есть. Все живы, здоровы, процветают.

Исаак Евсеевич Гурин умер в 1960 году.

Его сын Соля (Евсей) Исаакович уехал в США в конце 60-х годов. В Ленинграде от первого брака оставил сына Александра, лет 3 отроду. Его воспитала его мама Белла Давыдовна, зубной врач, чудесный, отзывчивый человек. Он занимается бизнесом, женат, у него есть сын Гриша, лет 14. От второго брака у Соли сын Эдвард, живет в Нью Йорке. Соля был преуспевающим врачом в Нью Йорке, но занялся бизнесом, и неудачно. Ему угрожало длительное заключение, и он узнал, что у него рак. Несколько лет тому назад он покончил с собой. Его брата, младшего сына Исаака, я не знала. Он врач, живет в Нью Йорке, женат, есть дети, больше ничего не знаю.

У моей тети Сони, по мужу Бурштейн, дочь Тася (Итта Вениаминовна), врач, была замужем за Валентином Софроновым. Он умер в 1998 году, и она с сыном Володей, невесткой Леной и внучкой Дашей уехали в Мюнхен, где и живут.

У тети Иды, по мужу Гринзайд, сын Михаил Николаевич, 1929 года рождения, уехал с женой и сыновьями Ильей и Борисом в Израиль, где они живут и поныне.

У тети Берты - дочь Муся – Мария Львовна Логовер, живет в Волгограде, у нее две дочери, но мы не общаемся.

В поколении моего деда семья была религиозной, верной традициям. Его дети, помнившие еврейские законы, не всегда их соблюдали, а их дети, мое поколение, вступали в браки с русскими, поляком, грузином, но остаются евреями, а вот их дети будут американцами, русскими, но кое-кто останется евреем.

Мои воспоминания

Я написала о своих родных, бабушках, дедушках, их семьях, о том, что я слышала о своих предках и близких. А эта часть – о моей семье, то есть о том, чему целиком я была свидетелем, о моих родителях и о себе. Ведь мне 78 лет, я что-то видела, слышала, помню и хотела бы, чтобы об этом знали.

Моя семья

Я родилась 7 июня 1928 года в Ленинграде. Мои родители, поженившись, жили в квартире моей бабушки и дедушки Гермеров на Лиговской улице в доме 65, квартира 68. Им отвели комнату, бывшую детскую, откуда был выход в спальню бабушки и в людскую (комнату для прислуги). Мебели там почти не было. Большую кровать, металлическую, с пружинным матрацем, подарил дядя мамы, Александр Маркович Гермер. И был маленький столик, за которым в детстве делала уроки мама. Жить «молодые» должны были на заработки папы, начинающего юриста. Родители мамы не помогали. Отношения бабушки и папы не сложились, хотя дед и бабушка были за этот брак, боясь, что мама, «красавица», увлечется кем-нибудь неподходящим. А это было летом 1926 года. За мамой на даче ухаживал Зеля (мама мне рассказывала об этом неоднократно). Он был комсомольцем и футболистом. Дедушка и бабушка увезли маму с дачи в Ольгино. «Такое» их не устраивало. Но там же мама познакомилась с папой. Он жил у своей сестры. Для папы мама была светской девушкой, красавицей и «чистой», ибо до мамы он разочаровался в какой-то «порочной» девице. Он сделал предложение, его приняли. Еврей, с высшим образованием – это устраивало родителей мамы, а маме хотелось поскорее замуж, чтобы освободиться от власти родителей. Любви не было. Понимания тоже. Слишком разными были и «молодые», и их семьи.

Когда папа привел маму в гуринский дом, где она впервые в жизни увидела еврейскую местечковую семью (дедушку с бородой, пейсами, в лапсердаке, бабушку в парике, папиных сестер, полных, коротконогих, немолодых, дурно воспитанных), она пришла в ужас, с первого же момента запрезирала их, а они увидели в маме «барыню», белоручку – чужую. Говорили мне потом, что она, знакомясь, делала книксен. Папина мама, придя на Лиговку, увидела почти пустой шкаф (я его еще помню) и спросила: «А где же приданное?» – А его не было. Когда мама возвращалась домой, папа плакал, решил, что мама откажет. Она, по ее словам, пожалела его и согласилась. Для Гуриных она была бедной.

8 февраля 1927 года была свадьба в синагоге (Большой хоральной). Все восхищались красотой мамы: «Царевна из дома Давида!» Помню рассказы мамы о букетах хризантем. Это потом были ее любимые цветы. На другой день после свадьбы мама отправилась на урок музыки к профессору Калантаровой. Решено было, что она поступит в консерваторию, а пока Калантарова давала ей уроки бесплатно, так как видела в маме очень способную ученицу.

О первых месяцах жизни родителей я не знаю. Но первая беда случилась скоро. Папа потерял работу, а в стране была безработица. Потерял... по «романтическим» причинам. У папы был друг (лучший и единственный в его жизни), Аркадий Вениаминович Шмульян, юрист, несколькими годами старше папы. Они выпустили в 1929 году книгу о гражданском кодексе. Жена Шмульяна, Мария Михайловна, влюбилась в папу. Без взаимности. Но папа, человек добрый, отзывчивый, устроил ее на работу в юридическую консультацию, где служил сам. Его обвинили в семейственности и уволили. Он остался без работы. К этому времени я родилась. Родители мамы сказали, что содержать будут только меня и маму, а папа пусть питается у своих родителей. Вероятно, нелады начались с этого. Гурины давали папе копейки. У мамы и копейки не было. Папа чувствовал себя чужим в гермерском доме и звал маму уйти с ним. Куда, не знаю. Она отказалась, и он ушел к Шмульянам. Но и там нельзя было жить, так как Мария Михайловна смотрела на него влюбленными глазами. Решение было принято: не разрушать дружбу. Шмульяны переехали в Москву на всю жизнь. Папа, А. В., М. М. остались друзьями, папа вернулся к маме, то есть на Лиговку. Со Шмульянами папа потом встречался всегда, когда бывал в Москве. Уже взрослой, бывала у них и я, меня принимали как дочь.

Папа снова работал, но я не знаю, когда он решил поменять профессию. Он закончил юридический факультет, верил в закон, а на работе услышал: «Этот человек не может быть осужден, он пролетарского происхождения». Речь шла о преступнике. Папа был потрясен, звонили из райкома. И он решил, что нельзя быть юристом, что надо найти что-то, позволяющее остаться честным человеком. Так как он специализировался по гражданскому праву, то ему было легко перейти на экономику. Что-то он закончил, то ли сдал экстерном за экономический факультет, то ли курсы, но я помню его экономистом. Склонность к науке у него была всегда. Мама называла его «заумным юристом». И он стал заниматься вопросами труда и заработной платы. Тогда, в 30-е годы, заниматься наукой можно было, не имея степени. Он за ней и за карьерой и не гонялся, что потом страшно отразилось на его судьбе. Он исследовал, ездил на заводы, считал, писал книги (и издаваться удавалось), читал лекции и в институтах, и на заводах. Стал зарабатывать и содержал семью, то есть маму и меня. Мама, родив меня, бросила учебу и сидела дома. Папа еще нанимал прислугу, чтобы мама не возилась с хозяйством.

Дома было грустно. С тех пор, как я себя помню, мама говорила, что жизнь ее загублена: ни образования, ни работы, ни специальности. В ней не было энергии, желания пробиться. Да, у нее не было аттестата, но со мной посидела бы бабушка, мы же жили вместе. Мама тосковала. Друзей не было. Друзья детства работали, они были «петербуржцами», их стеснялся папа, а мама не признавала папиных знакомых, считая их плебеями. К бабушке всегда приходили друзья, папа к ним не выходил, маме было неудобно. Так она и жила, скучая, музицируя, читая, но читая только то, что было дома в семейной библиотеке. Многим я ей обязана. Она любила музыку, играла на пианино. Это были то Шопен, то Римский-Корсаков – эти были самые любимые. Но были и Чайковский, и Бетховен, и Моцарт. Это то, что запомнилось.

В 5 лет меня повели в Малый оперный театр на «Снегурочку». Что-то я сказала, а мы сидели близко к оркестру, и со мной заговорил Самосуд, очень известный тогда дирижер. Папа сделал мне подарок – купил партитуру «Снегурочки». Учили играть на фортепьяно и меня, но мне не нравилось, ведь так, как мама, я играть не могла, а «мое» меня не устраивало. Учили и немецкому, но, если меня заставляли, я из упрямства отвергала. Мне было лет 15, когда папа сказал: «Надо было ей запретить, тогда бы она захотела».

Увлекалась я балетом. Меня водили на балеты в Мариинку, я видела даже Уланову, потом Дудинскую, Сергеева. Одиночество сочеталось с этими увлечениями. Я сидела дома одна.

Папа чтением не увлекался. Экономика поглощала его интересы. Но «еврейство» шло от него. Как отмечали в гуринской семье Песах (Пасху, как называли ее тогда), я писала. От папы я знала историю Эсфири и о Пуриме, о Рут. Пытался он мне объяснить и что такое Талмуд. Учил отдельным поговоркам и афоризмам на идише и иврите. Он ничего не навязывал, не убеждал, поэтому-то я и брала. Ему, конечно, было неуютно в гермерском доме. Мама отучила его придерживаться кошерной пищи, но что было незыблемо: на Пасху есть только мацу. Рассказывал он, что такое суббота, от него я знаю, что она начинается вечером в пятницу, что нельзя зажигать огонь и готовить пищу, как ее горячей сохраняли в русской печи. Что это я узнала, когда в 32 года уехала в провинцию. О еврейской истории я узнавала еще из «Иудейской войны» Фейхтвангера.

А так в доме были Байрон и Шекспир, Пушкин и Мольер. Но самым любимым был Дюма. Я бредила «Тремя мушкетерами» и их продолжением. Об истории узнавала из романов Дюма, В. Скотта. Да, еще Лермонтов и Тургенев. К шестому классу, то есть к 13 годам, я прочла все его романы. Что я поняла, дело другое. Но детских книг, особенно современных, я не знала. Дома их не было, а ни с кем из детей я не общалась. Читала романы Чарской, они сохранились с маминого детства. И очень любила Диккенса. Я «понимала» Давида Копперфилда, так как чувствовала, что мама не любит отца, хотя и верна ему, что папа одно время увлекся другой женщиной (но не бросил маму). И я дала клятву в 10 лет – не влюбляться в женатого. Потому же, что чувствовала себя одинокой, любила Эстер из «Холодного дома» Диккенса.

Гурины бывали у нас на семейных праздниках. Их дети, мои кузены, меня не любили, я была для них чужой, о чем к старости мы стали сожалеть.

Я выросла в семье, где не принимали гостей (некого), не было друзей дома и не было детей друзей дома. Я росла в одиночестве. Во двор меня мама не пускала, боялась, что я заведу знакомства с простыми людьми. Мама скучала. Папа приходил с работы, но общих бесед не было. Бабушка относилась к отцу холодно: плебей, да еще не оказывал ей знаков почтения. Дед любил и уважал отца, беседовал с ним об экономике (ведь и он был экономистом по образованию), но с дедом в семье не считались.

Я росла среди взрослых, вслушиваясь в их разговоры. Понимала мало, вернее, почти ничего, но запоминалось на всю жизнь. Исключением была дружба с двоюродной сестрой Леной Фридман. Ее мама, старшая сестра моей мамы, тетя Зина, поссорившись с мужем, приехала к нам на Лиговку. Мне было года 3, Лена – на шесть месяцев моложе. Я приревновала, так как была единственной тогда внучкой, и вдруг – «еще одна внучка». Я била Лену по голове, у нее были курчавые черные волосы, целая шапка на голове, мне нравилось бить по ней рукой. Потом мы подружились. Но мне было лет 10, когда Фридманы переехали в Москву, и я осталась одна.

В школе, в первых классах, я не понимала, что одинока и не похожа на других. В 90-е годы, когда нам было 60, несколько человек из «того» 5-го класса встретились, и «мальчик» сказал мне: «Ты была такая странная, сидела одна, с бутербродом». В 5-м классе наша руководительница, Наталья Николаевна Знамеровская, вызвала к себе маму и сказала: «Обратите внимание на Таню, она всегда одна». Мама возмутилась, рассказала мне, но я-то знала, что это правда, переживала, но изменить ситуацию не могла. Я не знала, о чем говорить со сверстниками. Наверное, я была замкнутой по природе. Но мне ведь не приходилось общаться с детьми. Во двор меня не пускали. В школу мама меня провожала до 6-го класса, причем даже не до школы, а до дверей класса, и там же встречала. Помню, после уроков девочки играли в классы, прыгали через веревочку. Я вздыхала – это было не для меня. До 5-го класса, то есть до заявления Натальи Николаевны, я не замечала, что живу не так, как все. На детские праздники меня приглашали, так как до 3-4-го класса интеллигентные мамы тоже провожали детей. Моя мама с ними перезнакомилась, и поэтому-то я вошла в круг «умных» девочек и мальчиков. Не они, а их мамы звали меня. Помню елку в доме Тани Бирштейн (она до сих пор работает, крупный физик), дом Норы Семановской – напротив школы (адрес:ул. Восстания, 8, сейчас там лицей) – в доме 15, туда мы сбегали с уроков, дружила с Галей Шулькиной, Аней Ноткиной, Борей Принштейном (Галя и Боря в Израиле), Фредиком Штейнбоком (он в Канаде). Дети в школе делились на простых и интеллигентных. Я пыталась говорить с простыми – не получалось. С 5-го класса дети сами решали, кого приглашать. Меня не звали никуда. Я позвала к себе ту «компанию», – никто не пришел. Этот вечер помню до сих пор. Не общаясь, я не знала, чем они живут, о чем разговаривают, что читают. Помню, читали альманах «Глобус». Я просила маму достать. Дети говорили о географических открытиях, мама не знала, где достать. О библиотеках я не знала. Были, очевидно, и другие «пробелы». Я стеснялась своего невежества и еще больше замыкалась в себе. Мы доучились до 6-го класса. Началась война.

Чем я занималась вне школы? Была отличницей, зубрилой, но плохо было с физкультурой. Я не могла подняться по веревке, но зато прошлась по планке на высоте один метр. Запомнилось, я боялась, но папа учил воспитывать волю, и я сказала себе, что воля сильнее страха, и прошла. Так вот, в доме были книги мамы и ее семьи. Одинокая, я читала то, что попадалось. Был Шекспир, Байрон, издания Брокгауза. С 7-8-ми лет я увлекалась Шекспиром, особенно хрониками, хотя «Ромео и Джульетта», «Гамлет», «Отелло», «Король Лир», «Макбет» мне тоже были знакомы. Вероятно, к хроникам я добавляла что-то свое, но я их ставила. С помощью бумажных кукол. Первых нарисовала мама, но потом я сама, так как я пыталась каждой кукле дать свой, ее характер. Интересовалась я историей костюма. У кукол было много костюмов, каждый – по роли. Ставила я и Шекспира, и Шиллера, читая за всех героев и двигая куклами. А на декорации брала вещи у мамы, за что мне изрядно попадало.

Я вслушивалась в разговоры взрослых, с 1935 года знала про Абиссинию, Испанию, о начале Второй мировой войны. Знала и о том, что происходило в стране. В семье не верили во «врагов народа», а я не сопоставляла это с моим пионерским детством, красным галстуком, мечтала помогать испанским республиканцам и немецким антифашистам.

Началась война. Папа работал в это время экономистом на авиационном заводе, у него была бронь. Дедушка работал на Ижорском заводе, в эвакуацию отправил бабушку и внука Марика, а сам уехать отказался. Ехать или не ехать – обсуждали взрослые – сестра дяди Грини Китти (Екатерина Михайловна Фридман) с мужем Соломоном. Мой папа и дедушка никогда, с первого дня не сомневались в нашей победе, но считали, что семьи надо эвакуировать. Фридманы не хотели покидать дом. У них был сын Боба, немного старше меня. Дядя Гриня, брат Китти, с первого дня войны был в армии, он был военным врачом. Тетя Зина и Лена остались в Москве. Тетя, кончив до войны курсы медсестер, хотела Лену отдать бабушке и уйти на фронт с мужем. Но за день Лену передать бабушке было невозможно, она осталась. Бабушку с Мариком отправили в Челябинск. Тетя Зина с Леной приехали к ней.

Фридманы, родители дяди Грини, Михаил Александрович Фридман, его жена, Софья Абрамовна, дочь Китти, ее муж Соломон – умерли от голода и лежали мертвыми в своей квартире 71 по Лиговской улице, дом 65. Боба, мальчик 13 лет, выполз, его подобрали, взяли в детский дом. Дядя Гриня никогда не бывал после войны в нашем доме, хотя там вырос, встретил тетю Зину. «Не могу», – говорил он моей маме после войны.

Итак, мы – я, папа и мама – отправились в эвакуацию в город Чкалов (Оренбург) пятым эшелоном завода. Это был единственный эшелон, который не бомбили. Выехали мы из Ленинграда 15 августа, приехали в Чкалов 29-го. Помню, я с собой везла большую куклу. Путешествие мне, девочке, не казалось тяжелым, хотя ехали в теплушках, мы – на верхних нарах. Долго стояли то на станциях, то в поле. Впервые в жизни я увидела васильки. Во время остановок на кострах варили картошку.

Высадили нас в трех километрах от Чкалова, в поле. Мужчины вытащили доски, разобрав нары, и построили бараки, где мы и жили.

В городе искали жилье. Мама в бараке заболела дизентерией, ее увезли в больницу. А папа снял кузню, где спали мы на полу. Он уходил на целый день на завод, а я тоже заболела. Под подушкой лежала пачка в 300 рублей. Папа не приходил. Я подумывала встать и уехать к бабушке в Челябинск. В Чкалове нас не любили, приезжих – «из-за вас все подорожало», евреев – особо. В городе было много кулаков, бежавших от коллективизации, они ненавидели Советскую власть и евреев. Папа ходил к маме в больницу, искал жилье и нашел. Большую комнату, две спаленки. Сначала их занимали мы, потом одну заняла хозяйка. Сын ее был в армии, в доме жила ее семья, у них были куры, две коровы. Нам молоко они продавали по рыночной цене. Потом у нас уже не было денег, так все подорожало, но меня, девочку, никогда молоком не поили. Рядом с комнатой была кухня. Печка отапливала и комнату, и кухню, на ней готовили. А топили промышленной ватой, ее давал завод. В печку вату надо было все время подбрасывать. Был водопровод. Я помню чувство покоя, когда папа уложил меня в кровать. А на первых порах хозяйка относилась к нам сносно. Потом вернулась мама.

Я пошла в школу в 6-й класс. Дети меня невзлюбили, но у меня было три подружки: Люда Сталь (из местных), Римма Романова - ее отец был летчиком-испытателем на заводе, и Фрида Драпкина (приезжая, но родителей ее я не помню, но помню, что она была богатой, то есть носила с собой сытные завтраки). В меня стреляли из рогаток, называли «Цыпочкой на кнопках» (это боты были на кнопках). Как-то мальчишка высморкался на меня. Я набросилась на него с кулаками, била куда попало. Думаю, что он растерялся, он же мог меня свалить одним ударом, а он не отвечал. После этого стрелять перестали.

А вот другое. Это был уже 7-й класс, второй год эвакуации. Учились в три смены. Мы – в последней. Как-то вечером школу окружила группа парней. Дверь успели запереть. «Жиды, выходи!» Где были учителя, не помню. Но русские девочки окружили кольцом меня и Фриду, сказали: «Будем пробиваться!» Дверь открыли, я увидела разъяренных парней, но «кольцо» вылетело клином, девочки из окружения сцепились руками, и так мы бежали по улице. Потом узнала: мальчика-еврея избили, он лежал в больнице, что с ним сталось, выжил ли, не знаю. Маме я ничего не сказала, но заявила, что в школу больше не пойду. Узнала все моя мама от мамы Люды. Я стала учить уроки дома, школу больше не видела. В окна именно нашей комнаты кидали камни, хотя дом-то принадлежал русским.

Было очень голодно. Карточки не отоваривались. Папа договорился, что хлеб ему отпускали на заводе в столовой. Не помню нормы, но помню ломтики, особенно любила горбушки. И еще две чайные ложечки сахарного песка, это папа приносил мне. К концу нашего пребывания в Чкалове карточки были отоварены почти за месяц вперед (хлебные, другие не отоваривались вообще, в городе вместо хлеба, на них иногда выдавали тесто, но у нас и духовки не было), папе хлеб отпускали, но теперь надо было ждать новых карточек месяц. Папиной зарплаты, месячной, хватило бы на покупку килограмма хлеба. Мы продавали вещи: платья, белье, даже мою куклу. Хозяева видели, что мы голодаем, но о помощи не могло быть и речи. Как-то мама все-таки купила кружку молока и случайно пролила. Помню, как она плакала. Однажды в вате, которой отапливали, нашли яйцо. Его случайно туда снесла курица. Какое это было счастье! И вот в это время случилось чудо. Папу послали в командировку в Западный Китай. Папин начальник хотел снять папу с брони и поехать вместо него, но поехали мы. И вовремя. Пришла похоронка на сына хозяйки в день нашего отъезда. И я уже понимала, что «жидам, отсиживающимся в тылу», пощады не будет. То ли продали что-то, то ли какие-то деньги дали, но папа купил банку меда и хлеб. До Алма-Аты ехали пять дней, а оттуда самолетом в город Урумчи, столицу провинции Синь-Цзян (Западный Китай). Первое, что запомнилось – столовая при Генконсульстве СССР: пирожки, хлеб, сахар. Потом пирожное. Нам эта командировка спасла жизнь. Денег хватало не только на еду, мы немного приоделось. Помню свое белое платье и первые туфли на каблуке. Я училась в 7-м классе школы при Генконсульстве. Было очень трудно после Чкалова, да и не ходила я там в школу полгода. Но я не хотела отставать и закончила с отличием. Все было безумно интересно: город, китайцы, уйгуры (основное население провинции) и «белые». Там было много белоэмигрантов из армии атамана Семенова. Многие хотели вернуться, их называли «совграждане», их дети учились с нами. Школа была маленькой. Нередко с одним человеком в классе, у нас в 7-м классе было шесть человек, класс считался большим.

Командировка длилась 7 месяцев, вернулись мы в Ташкент. Жить стало легче. В Ташкенте фрукты стоили дешево, овощи – дорого, главное, была столовая при заводе, где работал папа, и туда, на завод, пошли работать мама и я.

Работали (я и мама) в цеху разнорабочими. Рабочие карточки отоваривались. И жилье нам дали: комнату и кухню. Из Китая мы привезли продукты: муку, сахар, подсолнечное масло. Их хватило примерно на полгода. Я умудрилась кончить 8-й класс. А весной 1944 года папа стал хлопотать о возвращении в Ленинград. И вот, в августе 1944 года мы вернулись. Это было такое счастье! Все четыре (немного меньше) года я мечтала о «своем» городе! Комнаты наши сохранились, бабушкины были заняты. Когда мы уезжали в командировку, папа послал документы в Ленинград. Тем, кто уезжал в загранкомандировку, давали особую броню на комнаты. А дедушка ведь не уехал в эвакуацию, а оставил комнаты, чтобы жить в Колпино на казарменном положении; за это время его комнаты купили наши будущие соседи – Коневы и Смирновы, именно купили – у управдомши. Он мог бы отсудить их, но он сказал, что с женщинами судиться не будет. Соседи нажились на блокаде. Из деревни они привезли продукты. К 1944 году у них было две дачи, они же забрали ряд наших вещей. Папа кое-что заставил вернуть. Все книги пропали. Сожгли или продали, не знаю.

Мы вернулись 31 августа. Я боялась пропустить хотя бы день учебного года. Меня записали в 212-ю школу рядом с домом, напротив, а не в 209-ю, где я училась до войны. 212-я школа хорошей не была. С девочками (тогда были школы женские и мужские) я не подружилась. С довоенными соучениками встретилась, но общего языка не нашла. Снова одиночество. И, заканчивая школу, столкнулась с дискриминацией. Нас было 5, идущих на золотую медаль, но дали ее только одной, русской, остальные, еврейки, получили серебряную. Мне поставили четверку за математику, я попросила показать работу. В ней написали: «не решила задачу такую-то», но запись была сделана до ответа (моего), где задача была решена. Выпускной вечер был отравлен. Гулять с девочками ночью по городу я отказалась.

В университет на испанское отделение филологического факультета меня и еще нескольких евреев приняли. Это был 1946 год, Лену, мою сестру в 1948 году в университет не приняли. А она, девочкой 14–16 лет, работала санитаркой в военно-полевом госпитале, была участницей войны. Когда я кончала университет в 1951 году, евреев нашей группы посылали по распределению в школы в деревни, в дальние области, русских брали в аспирантуру или в Киев – в университет, или в пединститут. Но и из деревни пришел мне отказ от работы.

Прерву рассказ о себе. Что было с папой? Вернувшись в Ленинград, он хотел попасть в институт. Но у него не было степени, о которой он не думал до войны. Знания, ряд публикаций ничего не стоили для человека с пятым пунктом, то есть для еврея. До войны он свободно читал лекции по экономике. Его знали, уважали. Работы в институтах не было. Он стал читать лекции по экономике от общества «Знание». Но нужна была и постоянная работа. Он сменил несколько работ. Одно время служил юрисконсультом в какой-то конторе. Заработки были ничтожными. Семья наша очень нуждалась. Почему не работала я? Студентам тогда не полагалось работать, да и учеба на языковом факультете (а мы учили испанский, французский, английский, латынь) не оставляла свободного времени. Мы очень нуждались, а в 1951 году стало еще хуже, в «Знании» не давали читать лекции евреям. Папе очень сочувствовала заместитель председателя общества, она давала ему путевки на чужие имена, а потом он как-то получал деньги. К 1951 году он написал кандидатскую диссертацию, писал в очень тяжелых условиях, защитил в Лесотехнической академии. У него не было приличного пиджака, ему одолжил муж племянницы Валя Сафронов. Но ВАК (высшая аттестационная комиссия) не утвердил его. Это было во время работы XIX съезда партии (почему-то запомнилось), то ли его вызвали, то ли он поехал сам. Я поехала с ним. Вопросы были такие: «Почему двойное имя у вас?» (Наум-Лев по паспорту). «У вас более 120 печатных работ, значит в диссертации вы не сказали ничего нового?»

Папа продолжал читать лекции под чужими именами и стал писать новую диссертацию. К трудностям прибавилась и моя болезнь, правда, не сразу – в марте 1954 года.

Я с 1946 по 1951 год училась на испанском отделении филологического факультета. Получила диплом с отличием. О нашем распределении я написала. От нас в провинции отказывались, и мы получали свободный диплом. Я решила пойти в аспирантуру. Мои товарищи говорили, что я или дура, или прикидываюсь. Конечно, первое. До вступительных экзаменов в Педагогический институт имени Покровского я пошла советоваться к профессору А. А Смирнову, известному ученому, руководителю моего диплома. Он сказал: «Если вы будете знать в 100 раз больше русского, может быть, и пройдете». В 100 раз больше я не знала, но пошла и получила тройки по специальности и марксизму, и только по французскому – пятерку. Принимала знакомая папы (1), и на нее не давили (2). После провала я решила заниматься сама, приняв совет Смирнова буквально. Но надо было искать работу. Так вот, никуда, никуда не брали. Сначала принимали – «Татьяна Гурина», а потом «что-то» не получалось. Помню, я говорила: «Почему я не Рабинович? Тогда все было бы ясно сразу». Было место в школе – преподавать французский язык. В дипломе: филолог-романист (нам дали право преподавать и французский, и испанский – мы сдавали два государственных экзамена), а в РОНО говорят: «Это не та специальность». Я поехала сдуру на филфак. Не помню, кто именно, но мне объяснили, что к чему. Полгода я искала работу и жила за счет папы, а у него с работой было тоже плохо. У папы оказался знакомый экономист, ставший в это время директором школы (это В. С. Торкановский, ныне академик в ФИНЭКе ), а у него был знакомый завуч в 108-й школе рабочей молодежи, историк Глазомницкий. Оба евреи, но их держали. И в 108-ю школу меня взяли учительницей французского языка. Директор был пьяницей, папа время от времени приглашал его в ресторан. Оформить меня на постоянную работу было нельзя. ГОРОНО не пропустило бы. Через два года моя знакомая, знавшая о моем положении, хотела устроиться по блату на «свободное» место. Узнав об этом, завуч, член партии, участник войны, узбек пошел то ли в ГОРОНО, то ли в обком – и меня оформили. Получала я 720 рублей (72 – после реформы 1960-го года), но была счастлива, что могу давать деньги в дом. А тут я заболела, это было уже в 1954 году. Был нервный срыв. Причин две: неудачный роман и попытка устроиться по специальности – преподавать зарубежную литературу в ВУЗе. Дело было в том, что бывшая аспирантка (я ее знала) работала в университете в Петрозаводске. Она сломала ногу и предложила мне заменить ее. Для меня это было и счастье, и волновалась я страшно. Почти перед отъездом, и сказав директору, что я уезжаю, я встретилась с Захаром Исааковичем Плавскиным, тогда молодым доцентом университета и моим «первым учителем». Он ахнул: «Таня, вас же берут на время, она поправится, а вы останетесь ни с чем! Она и завкафедрой пользуются вашей неопытностью. Может быть, заведующая и полагает, что условия вам известны, и вы согласны на временную работу, срочно звоните». Я позвонила в Петрозаводск, и оказалось все именно так, как и сказал Захар Исаакович. Я бы осталась без работы в Ленинграде. Обе истории (эта и личная) совпали по времени. Работать я не могла. И папа уговорил директора дать мне длительный отпуск. Но мы снова оказались почти в нищете. Папа зарабатывал мало, мама не работала – не было специальности, да и не взяли бы. И тем не менее, в таких условиях, папа написал вторую диссертацию и защитил ее. Был уже 1956 год. И ее утвердили. Жить я училась у папы. Все эти годы – 5 лет – я занималась сама, сама составила программу (натворив немало глупостей), ходила в Публичку, выдумала тему (уже сейчас не могу ее назвать – столько было самомнения и нахальства) и разрабатывала ее. Ходила на лекции в свободное время (я поправилась) к профессору Н. Я. Берковскому и на семинары к его противнику Б. Г. Ремизову. Сравнивала методы, училась. Один знакомый спрашивал, не боюсь ли я сойти с ума, слушая то одно, то другое. Я не боялась. В 1956 году мне как учительнице давали направление в аспирантуру педагогического института, Герценовского или Покровского. В Покровском преподавал Берковский. Я подала заявления в оба института, но сдавать пошла Берковскому. Он поставил мне пять, но взял не меня, а свою ученицу (было лишь одно место). Помню, как я рыдала дома. Я понимала, что могу, но... Летом (экзамены были весной; я, зная, что меня не берут – узнала случайно – решила сдавать два оставшихся) мы уехали на дачу. Папа к этому времени нашел работу. И вот в начале августа он привез письмо из Герценовского института с приглашением сдавать экзамены в аспирантуру; так как никто не прошел, конкурс продлили до сентября. Я сказала, что с меня хватит двух провалов. Папины слова в ответ я запомнила на всю жизнь: «Пробуй, чтобы потом ни в чем себя не упрекать, чтобы ты знала, что ты сделала все, что могла». А за словами стоял он сам с его двумя диссертациями. Весь август я готовилась. В герценовском были строгие требования. В сентябре я сдавала, специальность была последней. И мой будущий руководитель, А. Л. Григорьев, поставил мне «пять», объявив, что из Риги едет одна дама, и он посмотрит. «Опыт» у меня уже был. Я решила, что все кончено. На следующий день поехала в отдел аспирантуры за документами.

- Вашу фотокарточку, – сказала заведующая.

- Зачем?

- На аспирантское удостоверение.

- Но А. Л. сказал...

- Мало ли, что он сказал! Ему звонил ректор, прием закончен, и у вас «пять» – вы и прошли.

Я уехала домой и два дня не плакала, а просто слезы лились из глаз. Потом были счастливые годы аспирантуры, занятия любимым делом, друзья. Был очень хороший курс и интересное новое время.

Не сразу, но через какое-то время после защиты и утверждения диссертации, папа попал в ФИНЭК, финансово-экономический институт, на кафедру НОТ (научной организации труда) – доцентом. Ему было 60 лет. Читать лекции еженедельно было трудно, но работал он превосходно. Его любили студенты, аспиранты, коллеги. Его молодые коллеги, мои ровесники, называли его «романтиком». Он был добр, отзывчив и очень наивен, когда надо было разобраться в людях. Работал над докторской. У него было плохо с сосудами головного мозга, его уговаривали ограничить себя, но он не мог, не хотел. Ездил в Москву в ЦСУ (Центральное статистическое управление), на заводы, считал, анализировал, переживал, что у нас низкая производительность труда, что у рабочих нет материальной заинтересованности в результатах труда, что стоимость продукта не соответствует реальной и т. д. Я мало что понимала, но слушала с интересом.

Как-то раз в нашем доме собрались папины коллеги. Вообще-то я не помню, чтобы у нас были гости. Я сидела и слушала. Экономикой я не слишком интересовалась. Но тут меня задело за живое. Говорили о том, что экономическая политика никуда не годится, что рабочие не заинтересованы материально в своем труде и в цеху большую часть времени бездельничают, а уволить их нельзя – профсоюз не допустит, поэтому и нет дисциплины. И тут я с ужасом услышала, что безработица нужна, полезна, и подумала, какая жестокая и безнравственная наука – экономика, не понимая, что любая наука должна относиться к своему предмету бесстрастно. Но мне стало интересно, с тех пор я старалась выяснить у папы, что творится в нашем народном хозяйстве. К этому времени я была «инакомыслящей». Но «инакомыслящие», да и «диссиденты» экономикой мало интересовались. Я что-то «из воздуха» брала у папы, и меня прозвали «дочь экономиста». Папа относился к моим знакомым с иронией, он не считал серьезным, значительным «самиздат», «свободу печати», «кого осудили», для него это была игра. И он знал, что с экономикой худо, и что ничего нельзя поделать. А когда меня году в 1973 вызвали в прокуратуру за самиздат, (а я к «этому» не имела отношения, я не жила в Ленинграде и у ленинградцев взаправду ничего не брала), он ругал меня за «глупость», за моих знакомых, он говорил, что мне надо заниматься своим делом – преподавать и «двигать науку», а не историю.

В институте (ФИНЭКе) он проработал лет 12–15. Слишком поздно он получил свое место. Когда-то, до 1956 года, он получил путевку от общества «Знание» прочесть лекцию для гардеробщиков, для рабочих института. И он читал, а мимо проходили его знакомые, работавшие в институте, а не в гардеробе. Возникли и неприятности. Он писал книгу, а проректор Черкасов потребовал включить в книгу своих аспирантов и себя. Папа пытался сопротивляться. Бесполезно. Книга вышла. Авторов было несколько. Эта история повлияла и на его физическое состояние. Развивался склероз, а на письменном столе – материалы докторской. Он стал многое забывать, путал что-то. Но удар подошел неожиданно. Я уезжала в Воронеж, как всегда, 19 сентября 1975 года. Обычно брала билет на поздний поезд. Решили, что я уеду одна. Часов в 9 вечера я вошла в комнату родителей с чемоданом в руках. Папа начал кричать на меня, что я его разбудила, что уже ночь. Я ничего не поняла. Ушла в слезах. Мама звонила мне в Воронеж. С этого дня сознание навсегда покинуло его. Очевидно, был микроинсульт. Так прошло почти два года. Мама ухаживала за ним. Я приехала оформить его уход с работы. В Ленинграде я остаться не могла – работы не было, а в Воронеже я получала 280 рублей в месяц и посылала деньги в Ленинград, пенсия папы была 123 рубля. В начале июня 1977 года папа на прогулке с мамой упал, его по скорой увезли в больницу им. Куйбышева (теперь Мариинскую), и 22 июля он умер в страшных мучениях, на теле образовались пролежни. Как я ни обтирала его (об облепихе с тех пор не могу слышать), образовывались язвы, отмирали части тела. Склероз, как мне потом объяснила врач. Я примчалась из Воронежа. В последний день я хотела остаться на ночь. Обычно не оставляли. И в этот вечер сестра сказала, что она ручается за его жизнь. А у него была высокая температура, было заражение крови. Я уехала домой, а туда уже позвонили, сообщив, что он умер сразу после моего ухода.

Потом были хлопоты о месте захоронения. Не зная обычаев, я пошла на кремацию, а урну похоронили рядом с моим дедом Гуриным. Не хотели, и мой двоюродный брат поехал на кладбище, отослал меня подальше, дал управляющему 25 рублей, и разрешение было получено. Из института на похороны не пришел никто. Знали, я звонила. Правда, было лето. Я хоронила его 5 августа, был день его рождения, ему исполнилось 74 года, а так было бы 75.

Все его книги по экономике я отдала институту. За ними приехали. Отдала и рукопись докторской, за что многие меня осудили. Но я думала и думаю, что папа работал ради распространения знаний, пусть ее используют экономисты, а так она пропала бы.

Папа умер в 1977 году. Пенсию я еще не заработала. В Ленинграде устроиться я не смогла бы. О том, чтобы по специальности и речи не было, но и так еврейку вряд ли бы взяли. А надо было зарабатывать на жизнь, свою и мамину, у нее была пенсия «за потерю кормильца» – 42 рубля, у меня, доцента, жалование 280 рублей (номинально 320). Я ежемесячно высылала маме деньги, как высылала ей и папе с 1975 года.

Теперь о себе. Закончив аспирантуру в 1959 году, я год не могла устроиться по распределению. Путевки приходили в Курган, еще куда-то – всего четыре. Как только я посылала документы, приходил отказ. В отделе аспирантуры Герценовского института я попросила включить меня в список выпускников следующего 1960 года. Там согласились. Диссертацию я вовремя не написала. За этот год думала закончить, не вышло. Зарабатывала переводами, частными уроками. Уехать я хотела, хотя многие в это не верили. Я понимала, что только в провинции смогу преподавать зарубежную литературу, а это давно было моей мечтой. Летом 1960 года заведующая аспирантурой сказала, что в городе Борисоглебске Воронежской области в пединституте есть вакансия, но ехать надо сразу, иначе снова будет отказ. Я поехала через Москву, в министерстве мне дали путевку, и 5-го сентября 1960 года я была зачислена ассистентом в Борисоглебский пединститут. Заведующим кафедрой там был Борис Осипович Корман. О нем один ленинградский профессор сказал: «Тане повезло, попадет к настоящему ученому».

Так и вышло. Борис Осипович был строгим и превосходным руководителем. В 1963 году я написала диссертацию («Роман Р. Мартен дю Гара "Семья Тибо"»), А. Л. Григорьев ее принял, я защитила ее в Герценовском институте и в 1967 году получила «доцента».

Я проработала в Борисоглебске 8 лет, с 1960-го по 1968. Еще в 1959 году Алексей Львович, мой руководитель и заведующий кафедрой зарубежной литературы, просил ректора Герценовского института оставить меня на почасовой оплате, я была, по его мнению, «достойна», – и получил отказ. Ждала я его в приемной ректора и запомнила, с каким лицом он вышел ко мне. «У вас два недостатка, Таня, – сказал мне его молодой коллега Ю. П. Суздальский, – вы еврейка и не член партии».

Может быть, на какую-то работу в Ленинграде я бы и устроилась, но по специальности – никогда. А я любила, да и сейчас еще люблю, читать лекции по зарубежной литературе. По зарубежной можно только в высшем учебном заведении. В Борисоглебске мне повезло. Б. О. Корман, как и говорил Д. Е. Максимов, был замечательным ученым и человеком. Он в юности пострадал как еврей, его, молодого ученого, в Душанбе обвинили в космополитизме и арестовали бы, если бы жена не увезла его в Нежин. Потом он защитил диссертацию и работу получил в Борисоглебске, районном центре Воронежской области. Там был пединститут. Небольшая кафедра литературы, которой он заведовал, состояла почти целиком из «девочек» – его учениц. Но я, проработав в ВУЗах больше 40 лет, нигде не знала такой творческой атмосферы, которую создал он. Мы подружились, я – с «девочками», а он с его женой были «взрослыми». Он руководил мною и в науке, и в политике. Именно он, хотя многое я узнала еще в Ленинграде, в аспирантуре. Он объяснял, что делается в стране, что такое советская власть, знакомил с новейшими работами по литературе, их обсуждали дома, на прогулках, в институте. Я узнала, что такое дружба, свой круг, жила интересной и полноценной жизнью, хотя все это было в глухой провинции, круг был узок и замкнут. Защитив диссертацию я, по совету Алексея Львовича, решила развивать ее в докторскую. Ездила в Ленинград и Москву в библиотеки собирать материал. Ездила на конференции в Воронеж, Новосибирск, а в 1967 году поехала с докладом в Герценовский институт.

В 1968 году меня пригласили в Воронежский университет. А.Б. Ботнинова, доцент и зарубежник, захотела открыть кафедру зарубежной литературы, отделившись от кафедры литературы. Для этого нужны были два доцента, вот она и позвала меня. Напрасно. А.Л. Григорьев и проректор Борисоглебского института Хайкин объясняли мне, что в чужом месте, без связей, мне не дадут защитить докторскую. У меня были веские причины оставить Борисоглебск. А слова шефа и Хайкина оказались пророческими. Мне не давали работать над докторской. Курсы менялись ежегодно, давались новые: то ХVII век, то средние века, то XIX, а я была специалистом по ХХ веку. А к новым курсам надо было готовиться. А.Б. меня не любила, придиралась, настраивала людей против меня, но работа, студенты несравненно более высокого уровня – оставались со мной.

В провинции (да и не только в ней) надо было быть «первым парнем на деревне». Лекции я читала хорошо, студенты меня любили, значит меня надо было травить. Уходить было некуда. «Никуда не денется, – сказала А. Б. про преподавательницу кафедры, чем-то ей не угодившую. В университете у большинства преподавателей были связи, я была чужой.

Но там было две светлых полосы. 1) Наталья Евгеньевна Штемпель, в 30-е годы ставшая верным другом Мандельштама и его жены во время ссылки поэта в Воронеж и сохранившая память о нем до конца своих дней. Знавший меня профессор Д. Е. Максимов, знакомый и Надежды Яковлевны Мандельштам, и Ахматовой, написал Наталье Евгеньевне обо мне. Он сказал: «Вам будет одиноко в Воронеже, а в доме Натальи Евгеньевны вы не будете ни одинокой, ни живущей в провинции». Так и оказалось. У Н.Е. встречались интересные люди, она, принимая человека в своем доме, становилась его верным другом. Об этой женщине сейчас многие пишут, я тоже оставляю воспоминания о ней.

2) У студентов 5-го курса, филологов, было право на преддипломную практику в Москве и Ленинграде. Она была в забросе. Я предложила - только Ленинград, на три недели - заниматься в библиотеках: в Публичке и БАНе (библиотека Академии наук). Занимались они, по правде говоря, мало. Но мы ходили по музеям: Эрмитаж, Русский музей, Литературный музей, музеи-квартиры писателей, дворцы в городе и окрестностях – все это входило в мою программу. Прошли годы, а встречающиеся мне ученики, говорят, что это лучшее, что им помнится из университетских пяти лет. Я, много гуляя со студентами, нередко сама готовила экскурсии. А мне это давало лишних полтора месяца в Ленинграде, помимо двухмесячного отпуска, общение с близкими и городом.

Так проходили годы. Оставаться в Воронеже я не хотела. Я уже заработала пенсию, следовательно не так зависела от зарплаты, как раньше. Чтобы попасть в Ленинград, надо было менять жилплощадь в Воронеже на ленинградскую, иначе нельзя было получить прописку в родном городе. На обмен ушло несколько лет. В Воронеже я жила в огромной комнате, правда, в коммуналке. В Ленинграде я получила за нее маленькую и тоже в коммуналке. Это было чудо, ибо в Воронеж ехать никто не хотел. А потом мы с мамой совершили родственный обмен, то есть меня прописали в маминых комнатах, а маму – в моей, маленькой. Так я снова получила прописку в квартире, где родилась. В Воронеже прошли 19 лет моей жизни, а всего вне Ленинграда я провела 26. Зато была любимая работа. Мама старела, болела, последние годы не выходила на улицу. Но готовила она себе сама, недовольная моими кулинарными способностями. 4 сентября 1997 года она умерла от сердечной недостаточности, умерла мгновенно. Я похоронила ее рядом с отцом.

Уезжая из Воронежа, я прощалась навсегда, как думала, с любимой работой. Надо было выбирать. О работе по специальности я и не мечтала. Ведь в 1960 году меня не взяли в Герценовский, а я была молодой и вчерашней аспиранткой этого института. Мой шеф А. Л. Григорьев уже не работал.

В 1989 году я хотела уехать в Израиль, но побоялась. Я понимала, как мне будет трудно на первых порах. А на моих руках была тяжело больная мама с больным сердцем, с волнением встречавшая любой разговор об отъезде. Когда-то папа говорил (в 60-х годах), что он уехал бы в Израиль простым рабочим, вот тут бы и я бросила науку, но тогда не пускали. Я осталась.

В 1991 году случай свел меня с Геннадием Владимировичем Стадниковым, бывшим аспирантом А. Л. Григорьева, а ныне заведующим кафедрой зарубежной литературы Герценовского института (теперь – университета). Мы разговорились, и он предложил мне работу в институте, куда за 30 лет до этого меня не взяли. Помню, я ходила на лекции первые месяцы. Помещение-то было другое (филфак перевели). Было горько, радостно – трудно описать мое состояние. Я оказалась перед студентами не воронежского уровня. В Воронеже меня любили. Но многие впервые от меня услышали, что был Шекспир, Гете и т. п. А теперь надо было читать лекции тем, кто нередко знал больше меня, да и программы были другими. За три года, что я не работала по специальности, исчез «социалистический реализм». Появились Гессе, Рильке, Пиранделло и многое, многое другое. Дa и наука была уже не та. Читая ХХ век, я следила за новинками и включала их в курс.

Мои коллеги, мой шеф очень многое давали мне, не специально, но я незаметно для них училась у них, «вдыхала» новый воздух.

Я еще работаю в герценовском университете (так его называют теперь), когда пишу эти строки. И хотя докторскую я выбросила, когда уезжала из Воронежа, но, готовя новые лекции, я что-то пишу – небольшие доклады – и радуюсь, что на старости лет получила «свое». За эти годы я написала несколько статей, почти ежегодно выступала на конференциях.

Я стала изучать иудаику, и даже иврит. Занималась в «Открытом университете». Мне предложили курс «Еврейские мотивы в зарубежной литературе» для студентов Института иудаики. Его я веду уже несколько лет.

Вот то, что я могу рассказать о себе, моих родителях.

Еще несколько слов о моем быте. Я осталась в маминой квартире на Лиговке. Квартира стала не просто коммунальной, в ней живут пьяницы, ибо комнаты, где жили старые соседи, проданы новым, а из них работает одна, молодая девушка, но у нее пьяница «друг», она его содержит. Пожилая пара, где пьет то он, то она. Ну и всякие выходки. И еще одна комната – бывшая столовая бабушки – куплена женщиной, я ее не видела, она сдает комнату двум кавказцам. Они-то ведут себя прилично. Бывшая спальня принадлежит как раз пьяной паре. Все они, кроме кавказцев, ненавидят евреев. Меня они, естественно, не любят, но не бьют, и на том спасибо.

Несколько отдельных отрывков воспоминаний, которые я не знаю, куда поместить.

1) Мы жили в моем детстве на дачах. Я была маленькой, лет двух–трех, это 1930–1931 год, я не помню, но мама рассказывала: жили в Сольцах, по дорогам шли украинские крестьянки с детьми. Они садились по обочинам и умирали от голода. В Сольцах тоже шло раскулачивание. Мужчины жгли дома. Мама испугалась – папа временно оставил ее одну со мной – и бежала в Ленинград, бросив вещи.

2) Осень 1939 года. Наши войска вошли в Польшу – «освобождать западную Украину и Белоруссию». Я жалела поляков, а тут дядя Жоржик, брат мамы, шел по улице, вели пленных польских офицеров. Вероятно, они шли как-то свободно. Один поляк подошел к дяде: «Пан, возьмите кольцо, дайте хлеба!» Кольцо было обручальным. Потрясенный дядя (хлеба у него не было), кольца не взял, выгреб из кармана все деньги, отдал поляку.

3) Года не помню, между 1936 и 1939. К моей школьной подруге, в ее семью, приехал немец-антифашист. Мы им восхищались. Вдруг его арестовывают как шпиона. Помнится потрясение и какое-то недоверие к «шпионажу».

Семья Фридманов

Григорий Михайлович Фридман – муж сестры моей матери. О его судьбе, судьбе его родных, я и хочу рассказать. В доме на Лиговке 65 в Петербурге поселилась семья аптекаря, Михаила Александровича Фридмана. Дом был построен в 1913 году. Семья состояла из М. А., его жены, Софьи Абрамовны, сына, Григория Михайловича (примерно 1900 года рождения) и дочери, Екатерины Михайловны (Китти, как все ее называли). Родом они были из Одессы. Они крестились (вероятно, чтобы жить в столице). Потом это отразилось на их судьбе (об этом – позже). Но Григорий Михайлович (дядя Гриня) считал себя евреем и говорил: «От того, что на меня побрызгали святой водой, я не перестал быть евреем». Жили Фридманы над квартирой моих бабушки и дедушки Гермеров. Бабушка дружила с Софьей Абрамовной. Дядя Гриня учился и окончил Военно-медицинскую академию. До сих пор, проезжая мимо академии, я вспоминаю дядю. Семейное придание: в 1918 году дядю Гриню мобилизовали в Красную Армию. Кажется, это был Юденич, белые стояли у ворот Петрограда, дядя Гриня оказался на линии огня и... испугался. Он вернулся домой. Его отец, человек вполне мирный, взял его за руку и вернул в часть. Всю жизнь дядя был отважным человеком, а мне эта история запомнилась потому, что я с детства была трусихой, а мама, и рассказавшая мне все это, говорила, что можно струсить, а потом преодолеть страх. Так вот, участие в Гражданской войне, в борьбе с басмачами в Средней Азии в 20-е годы, участие в Отечественной войне – это дядина жизнь, и всегда он вел себя достойно. О его мужестве, достойном поведении в 60-е годы мне рассказывал его сотрудник, служивший под его началом в Отечественную войну. Так вот, после Гражданской войны дядя Гриня вернулся домой и влюбился в тетю Зину, ей тогда было лет 13. Она тоже влюбилась в него и любила всю жизнь. Но моя бабушка, державшая дочерей в строгости, попросила Гриню не встречаться с Зиной. Это было трудно. Жили рядом. Знаю, что дядя Гриня и его товарищи по академии, просто друзья, бывали в нашей квартире (в «нашей», так как там жила моя семья, а сейчас живу я), было шумно, весело. Дядя Гриня до революции закончил классическую гимназию, латынь, греческий он знал до глубокой старости. Потом, в его доме (это уже я помню) была богатая библиотека. Запомнились имена Гумилева, Ходасевича, которых у себя дома я не слышала. Из его библиотеки до сих пор я храню подарок – книгу Я. Буркхардта об итальянском Возрождении. Он очень любил стихи, читал их. Французский язык он помнил по гимназии, но на пенсии, слушая радио, выучил язык в совершенстве, вернее, понимал речь и читал французские романы. Когда я видела его в последний раз (ему было лет 90), – читал по-французски и все понимал. Очень живой, пылкий, остроумный. Он закончил академию, стал военным врачом, его послали в Среднюю Азию, а тетя Зина (Зинаида Генриховна Гермер) заканчивала школу, хотела стать художницей, но Гриню она любила со своих 13 лет, и теперь бабушка не могла сопротивляться. Тетя Зина уехала в Среднюю Азию. Там она, петербургская барышня (так бабушка воспитывала дочерей), столкнулась с жарой, кишлаком и пр. А главное, она заболела какой-то лихорадкой. Через год она вернулась (с дядей Гриней), и бабушка не узнала ее, худую, бледную. Потом она снова расцвела. И на фотографии, переданной мне, она цветущая молодая женщина.

Дядю Гриню перевели в Старую Руссу. Там родилась у них моя сестра Лена (1929 г.). Оставаться без образования тетя Зина не хотела. Она вернулась в Ленинград к бабушке нашей с Леной. Французский тетя Зина знала с детства (дома у детей была гувернантка), и она поступила в Институт иностранных языков на французское отделение, закончила его и потом всю жизнь (кроме войны) преподавала французский язык. Дядю Гриню перевели в Ленинград. Жили они на улице Воинова (ныне Шпалерной), там построили три дома для военных. Дома стояли торцом к улице. Там, во дворе, я играла с Леной. Недалеко – Таврический сад. Моя мама водила нас, девочек, туда гулять. В 1937 году я видела запечатанные двери квартир. Их было много. Мне родители объяснили: военных арестовывают. Помню мальчика, с которым мы играли. Он исчез. Мне объяснили, почему. Но дядю Гриню, к счастью, это не коснулось. Он был невропатолог, сначала хотел быть психиатром, но так переживал за сумасшедших, что испугался, что сам сойдет с ума. Помню его дом, на груди значок «ХХ лет РККА». Значит эта фотография (то, что я помню, видно на снимке) – 1937–1938 годы. В это время его перевели в Москву. Для меня – горе, Лена – лучшая подруга – уехала в Москву, правда один раз мы (я и моя мама) поехали в Москву к Фридманам. Дяде Грине дали квартиру на улице Горького напротив Главного Почтамта. С балкона я видела немного Красную площадь. Встреча с Леной была счастьем, тетя Зина и дядя Гриня принимали нас хорошо. Дядя Гриня работал в Академии, но в какой, я не помню. Потом мы увиделись только в 1947 году.

С первого дня войны (в 1941 году) дядя Гриня был призван в действующую армию. Войны «взрослые», то есть родные, ждали, и тетя Зина закончила курсы медсестер, чтобы быть рядом с мужем. Она говорила, что Лену отправит в Ленинград к нашей бабушке, а сама будет с дядей Гриней. Но тогда ее планы не осуществились. 22 июня Лену уже нельзя было отправить в Ленинград, да и дядя Гриня тут же ушел на фронт.

Теперь о его родных. Фридманы, то есть его отец, мать и сестра с мужем и сыном, оставались в Ленинграде на Лиговке 15, квартира 70, то есть в той же квартире, где жили с 1913 года. Я помню, как тетя Китти (Екатерина Михайловна) и ее муж, дядя Соломон (Якесберг), советовались с моими родителями (они были почти ровесники), что делать дальше. Я не помню ни отчестве Соломона, ни чем он занимался. Тетя Китти имела отношение к Ленфильму. Помню, еще до войны, ее рассказы о кино, артистах. Немцы приближались к нашему городу. Мой папа, работавший на авиационном заводе, полагал, что эвакуироваться надо (для него-то и не было другого исхода, завод эвакуировали). Папа с первого дня верил в нашу победу, но не исключал временного отступления. Опасались вторжения в Ленинград. И тут Фридманы считали, что их, крещеных, не тронут, они, дескать, русские. Папа, да и дед с бабушкой, понимали, что евреям (всяким) пощады ждать нечего. Этот спор я помню. Фридманы были очень состоятельные люди и боялись оставить квартиру. Это их и погубило.

Мой дед, работавший на Ижорском заводе, не хотел эвакуироваться и говорил, что, в случае беды, уйдет с рабочими пешком по шпалам. (Запомнились эти слова, мне было 13 лет. ) О приближении немцев знали не из сводок, в городе по улицам шли жители деревень с телегами, коровами. Но Фридманы – и старшие, М.А. и С.А., и младшие, Китти и дядя Соломон (Якесберг) с сыном Бобой (Борисом), почти моим ровесником – остались в Ленинграде. Мою бабушку с внуком эвакуировали, 15 августа уехала я с папой и мамой – с папиным заводом. Дедушка остался.

Остальное о Фридманах – из рассказов. Началась блокада. Голод. Говорили, что тетя Китти пыталась обменять котиковую шубу на буханку хлеба, и неудачно, Михаил Александрович Фридман, его жена Софья Абрамовна, их дочь (Китти) Екатерина Михайловна и ее муж Соломон Якесберг умерли от голода, их трупы лежали в квартире, Боба выполз из дома на улицу. Ему было лет 13–14. Его подобрали и поместили в детдом, а потом эвакуировали. Он выжил. Потом из пятикомнатной квартиры его семьи ему выделили комнату в 8 квадратных метров. Все вещи пропали. Дядя Гриня после войны ни разу в этом доме не был. Мы, то есть папа, мама и я жили под квартирой Фридманов. Мама звала Гриню к нам в гости. Он ведь вырос в этом доме, встретил там тетю Зину. Он говорил: «Соня, я не могу видеть дом, где мои родные лежали незахороненные, умершие от голода».

Теперь о дяде Грине, тете Зине и Лене. Тетя Зина с Леной были эвакуированы в Челябинск, пока тете не удалось попасть на фронт, к мужу. В Челябинске жила ее мама, моя бабушка (Мария Захаровна Гермер) с маленьким внуком. Поселились вместе. Туда же эвакуировали и часть Ижорского завода. Тетя Зина пошла работать на завод. Туда же потом пошла работать Лена, а было ей лет 14. Шло время, тетя Зина тосковала. Шел 1943 год. Дядя Гриня со своим госпиталем находился на Украине (в Каменец-Подольске, если не ошибаюсь), и он выписал к себе тетю Зину и Лену, послав в Челябинск офицера за ними. Так тетя Зина и Лена оказались на фронте. Госпиталь был военно-полевой, дядя Гриня был начальником, тетя Зина – медсестрой, Лена – санитаркой. Так они прошли всю войну, закончив ее в Венгрии. У меня сохранилась карточка Лены с надписью «Дербецен, 1945 год».

В 1951 году в Борисоглебске (Воронежская область) я познакомилась с врачом, работавшим в годы войны в госпитале с дядей Гриней. «Григорий Михайлович, – говорил врач, – был человеком огромного мужества. Самоотверженно заботился о жизни каждого раненого, не щадил себя». Помнил он и тетю Зину, «женщину с решительным характером, красавицу».

После войны, но не сразу, через год или два, семья Фридманов вернулась в Москву. Но квартиру на улице Горького им не вернули, там поселился какой-то высокий начальник. Их поселили в Монино под Москвой, там дали двухкомнатную квартиру на первом этаже. Рядом был лес. Дядя Гриня там еще работал. Тетя Зина преподавала в школе французский язык. К этому времени дядя был полковником. О войне они не рассказывали.

После их приезда мы с мамой поехали в Монино. Я была счастлива прежде всего потому, что свиделась со своей лучшей подругой и сестрой.

Лена закончила школу в Монино, и речь зашла об институте. До Москвы дорога тогда занимала часа полтора. Надо было снимать комнату. А родители Лены (да и мои) больше всего боялись за ее нравственность. И вот, решено было отправить ее в Ленинград к бабушке и дедушке, имевшим комнату в коммунальной квартире. Лене надо было вовремя приходить домой и пр. В университет Лену не приняли. Это был 1948 год, я поступала в 1946-м и проскочила, тогда еще евреев брали, через два года – нет. То, что Лена была участницей войны, ничего не значило, но ее приняли в Электротехнический институт им. Ульянова-Ленина. Его она и закончила, потом поступила работать на завод имени Козицкого, потом работала в ЛОМО.

Дядя Гриня и тетя Зина так и прожили свою жизнь в Монино. Я к ним заезжала, бывая в Москве. Они много читали. С ними всегда было интересно. Но, насколько я помню, своего круга у них не было. А Москва была далеко для того, чтобы ездить общаться. Я думала тогда, что вот, на старости лет, они обрели покой. Они много читали, дядя Гриня выучил французский настолько, что слушал французское радио и все понимал. Лена вышла замуж и навещала их с мужем. Помогали они материально и моей бабушке, так как после смерти деда в 1963 году у нее была маленькая пенсия. И принимали бабушку у себя.

Тетя Зина умерла от рака. В 1989 или в 1990 году Лена с мужем собрались в Израиль. Дядя Гриня не поехал и женился на русской женщине Валентине Алексеевне. Та и не скрывала, что вступила в брак ради квартиры и пенсии. Ленин муж настаивал на отъезде. У Лены выхода не было.

После отъезда Лены я побывала в Монино. Было очень грустно. Я увидела те же комнаты, ту же мебель, что была при жизни тети Зины. В. А. не произвела на меня дурного впечатления. Мой приезд был неожиданен. И все было чисто, дядя Гриня ухожен, подали хороший обед. Она была приветлива. В одном отношении я была спокойна: в Монино все всех знали, и она не посмела бы дурно обращаться с дядей Гриней именно из-за общественного мнения. Но тем не менее, он был очень одинок. А держался великолепно. «Тата, как мой habitus?» – это выражение я помнила с детства. Читал какой-то французский роман. Он был в курсе всех событий. Говорили о политике, о всяких, всяких умных вещах. Он шутил, а расставались-то мы навсегда. Да, еще В. А. принесла и показывала его ордена. Их было много. Через какое-то время В. А. известила меня о его смерти.

А.С. Покрас – Фрейман

Анна Симоновна Покрас была моим другом с 1960 по 1983 год. Ее дом в Москве стал моим родным домом, а ее отношение ко мне было материнским. Я знаю только одного человека в моем поколении по верности друзьям, как А.С., зато в ее – моего отца, Гурина Льва Евсеевича, мать моей подруги Ривкину Евгению Осиповну. Так вот – о ней, а сначала о моем знакомстве с ней.

В 1958 году на курорте в Трускавце она познакомилась с моими родителями, они обменялись адресами. Папа, бывая в командировках в Москве (она жила в Москве), заходил к ней, они беседовали, она высоко ценила его за ум, научные интересы, порядочность. Слышала она и о его дочери, то есть обо мне.

Меня она увидела, будучи в гостях в Ленинграде. Я ей не понравилась. Она увидела то, что и было – избалованную девицу, которая не умела мыть посуду (и не мыла). Но в 1960 году я поехала на работу в Борисоглебск Воронежской области. Ехала добровольно, окончив аспирантуру, чтобы работать по специальности. И она пригласила меня бывать у нее проездом. А ездила я всегда через Москву. Это, то есть то, что я оставила дом, большой город, удобства и пр. ради любимого дела, ей понравилось.

Теперь о ней, то, что я узнавала постепенно, останавливаясь в ее доме, из ее рассказов и моих наблюдений. Она родилась в Киеве в 1897 году, у нее было несколько братьев и, кажется, одна сестра (точно не помню). Во время первой мировой войны она стала медсестрой. Я знала ее врачом, хирургом, но уже на пенсии. Из ее рассказов о Гражданской войне. На еврейку она не была похожа. Мои родители, познакомившись с ней, считали ее русской. И вот, ее отца, еврея, арестовали; какой-то белый офицер вел его то ли в тюрьму, то ли на расстрел. Девушка она была смелая, носила косынку с красным крестом (я видела ее такой на фотографии). Она подошла к офицеру и сказала: «Господин офицер! Прошу вас, отпустите этого старика». Он, очевидно пораженный ее смелостью, ответил, приложив руку к козырьку: «Для вас, мадемуазель, я готов на все». И отпустил ее отца, разумеется, не зная, кто этот «старик» для нее. Этот рассказ я слышала от нее. Врать она не умела. А ее отец погиб как еврей потом, через 22 года, в Бабьем Яру.

В 60-е годы стали писать об этом. Появилось стихотворение Евтушенко «Бабий Яр». Я привезла журнал «Юность» об этом, предложила ей почитать. Она помрачнела и отказалась. А потом рассказала об отце. Слов я не помню, но как старик, ее отец, шел в толпе евреев в Киеве, я как бы видела своими глазами.

О ней дальше. В 1920 году она увлеклась молодым коммунистом Борисом Фрейманом (я не уверена в имени, но фамилия точно такая). Он вернулся из эмиграции, был пламенным большевиком. Он стал ее мужем и отцом ее двух сыновей, Вали (1922 года рождения) и Жени (чуть старше меня, а я – 1928 года). Вместе с мужем она побывала в Риге, он работал в нашем представительстве, в Японии. За это время она стала врачом, выучила английский. А в 1937 году их постигла беда. Ее мужа арестовали. Как-то он передал ей записку, его пытали и расстреляли. Арестовали и ее. Она говорила, что ее следователь был порядочный человек, и она получила 5 лет ссылки. Это был «чудесный» приговор. В камере все женщины поздравляли ее.

Ее дети. Валя понял, что им грозит детский дом. Схватил брата за руку и убежал из дома. Их боялись принимать, но приютила их сестра А.С. Потом Валя тяжело заболел. А А.С. жила в Александрове, за 100 км от Москвы. С риском для жизни она приехала к больному сыну.

В камеру, где она была уже опытной заключенной, втолкнули новенькую и поместили около параши. А.С. узнала ее, это была Ксения Владимировна Беленькая, их мужья дружили. И А.С. тут же взяла ее под свое покровительство.

После ссылки А.С. вернулась в Москву. Валя был на фронте. Где она жила, не знаю, но комната была одна, и в нее она пустила Ксению с двумя детьми, которым некуда было деться.

Она познакомилась с Яковом Львовичем Раппопортом, известным теперь по «делу врачей», и он помог ей вступить в кооператив медиков и получить квартиру в доме номер 3 по Новопесчаной улице. На его дочери Ляле (Ноэми Яковлевне) женился сын А.С. Женя.

В первую из ее квартир в этом доме (всего их было 3) я и приехала в гости из Борисоглебска. И вот с тех пор (не сразу, разумеется) я сначала просто приходила в гости, потом останавливалась у нее постоянно, а это бывало несколько раз в году. Она полюбила меня, как дочь, говорила, что хотела девочку, а рождались мальчики, хотя у нее была племянница в Свердловске.

Ее всегда интересовали мои дела, и научные, и личные. Была она у меня в Борисоглебске, в Воронеже, как родной человек, навещая меня, интересуясь моей жизнью.

О взглядах А.С.

Я не разделяла ее взглядов, а она моих. Она полагала, что во всех наших бедах, а вернее, в репрессиях 1937 года, виноват Сталин. Ленин был в ее глазах безупречной фигурой, большевики были правы, и сейчас, то есть в 60–70-е годы, у нас в основном все хорошо. Она всегда слушала программу «Время», интересовалась политикой и готова была (это ее слова) отдать жизнь за то, чтобы погиб Рейган. Я помню, я приехала в Москву, она мне сказала, что американцы собираются захватить Афганистан, и мы взялись спасать эту страну. Как-то она договорилась до того, что евреям трудно доверять. Я спросила, кому нельзя доверять, ей, ее сыну, мне? Она смутилась и сказала, что бывают исключения. И еще я «нахулиганила». То есть дело было в том, что возвращалась я домой поздно, не понимая по глупости, что она волнуется. Но как-то я спросила: «А почему вы волнуетесь? У нас же не Америка, гангстеров нет, и можно ходить спокойно по ночам?» Она затруднялась с ответом, но потом нашлась: «Гангстеров нет, это верно, но один-то для тебя найдется». Я тут же выругала себя за провокацию, ибо любила ее, ценила, о чем позже.

У нее на письменном столе под стеклом были портреты Ленина и Ю. Гагарина. Как-то ее внук привел к ней в гости своего начальника, демонстрируя ему, что такие как А.С. еще бывают. Но сыновья и внуки ее взглядов не разделяли.

Но именно, думая о ней, я поняла, что главное в человеке – это Человек и человечность, а уже потом его политические взгляды. Она приехала ко мне в Борисоглебск. Мои друзья были «инакомыслящими», как тогда говорили, читали «самиздат» и т. д. А.С. слушала, не спорила, а потом мне выговаривала. Я испугалась, что, вернувшись в Москву, она расскажет лишнее о том, что у нас делается. И сказала ей, что, пусть она не разделяет наших взглядов, но говорить о том, что тут читается и говорится, не следует. Она возмутилась: «Я никого не предаю и понимаю, что надо молчать. Как же ты такое могла обо мне подумать!»

В ней была и трезвость. Как-то она рассказывала о сваре в Риге в нашем представительстве, где в 20-х годах работал ее муж. И ему пришлось уйти. Как-то не сработался с Йоффе. Я, прикинувшись наивной, спросила: «Какие же у них были политические разногласия?» И услышала: «Какие разногласия! В политике бывает борьба интересов!» Она полюбила когда-то своего мужа, как говорила ее внучка, как героя-большевика, усвоила его взгляды и сохранила их на всю свою жизнь. Я, как и многие, знаю, что такой была трагедия многих из ее поколения. Перестроиться они не могли. Но по-человечески оставались людьми.

Как я уже говорила, ее дом стал моим домом в Москве, хотя пускала она меня в свою комнату. Дело в том, что в доме на Новопесчаной у нее были поочередно три квартиры. Сначала она жила с сыном (старшим), но я не видела его там – могу ошибиться. Потом она с младшим, Женей, и его семьей занимала трехкомнатную квартиру. Это было трудно и для нее, и для ее невестки Ляли (дочери Я. Л. Раппопорта, с которой я тогда познакомилась). А.С. выговаривала Ляле, а та, работая в больнице, да еще с двумя детьми, не признавала упреков А.С. «Вы не ее невестка, и вас она любит», - говорила мне Ляля. Так вот: «Таня, живи у меня, и только у меня», - говорила мне А.С., и я знала, что это от всей души. А потом как-то они разъехались. И квартира Ляли и Жени была отдельной, и А.С. получила отдельную однокомнатную квартиру, где снова принимала меня. Всего я гостила у нее 23 года. Без упреков и так, что и речи не могло быть, чтобы я жила в другом месте. «Ты не должна спрашивать, можно ли тебе ко мне заехать. Это твой дом».

Полюбив меня, она неизменно мне помогала. В провинции с продуктами было худо, всё таскали из Москвы. Но в Москве на руки продавали, кажется, по 500 грамм масла, по 2 кг мяса, сколько-то гречи, и все это в очередях. И мои поездки в Москву за продуктами не давали бы результатов, если бы не А.С. К моим приездам меня ждало масло, мясо, греча. Я не просила. Она доставала по своей инициативе. И она же до какого-то времени провожала меня на вокзал, хотя я брала и такси, и носильщика. «Мне спокойнее за тебя».

Еще одна история. Я годами болела. Что-то было с желудком. Она, используя свои старые связи и связи своего сына, поместила меня в больницу на две недели на обследование. Прописки московской у меня не было, меня поместили в отдельную палату, обращались чудесно. А А.С. еще и ходила ко мне. Я ей объясняла, что не надо, что все хорошо. Обследование привело к тому, что ничего дурного не нашли, а мои «истории» (я попадала в больницы с желудком) объяснили нервами.

В 1983 году ей было уже 86 лет, она старела, но ее фраза: «Где ты будешь останавливаться, когда меня не будет?» – Да было, где. Был двоюродный брат с большой квартирой, он «потом» и принимал меня. Но мне было хорошо с ней и, очевидно, и ей со мной.

Для людей. Это было ее заветом.

Две истории, со мной не связанные.

У меня была подруга в Ленинграде – с больной дочерью. Врачи не могли установить диагноз. Я рассказывала о ней А.С., как рассказывала все. Она нашла врача для дочери моей подруги, устроила их встречу.

У нее в 30-е годы была приятельница. Когда арестовали мужа А.С., та побоялась с ней встречаться. Потом ту постигла та же участь. После войны А.С. получила комнату, а та – нет, так А.С. взяла ее к себе и поселила вместе с двумя детьми, уже взрослыми. Какое-то время они так и жили. Прошли годы. И дочь, и сын той приятельницы постоянно звонили А.С., помнили о ней.

И еще о себе. Внезапно умер в другом городе самый дорогой для меня человек. А я в то время жила у А.С. (у меня была стажировка в МГУ). Я полетела на похороны, а потом вернулась к ней. И вот запомнилось. Я уснула. А ведь жили мы в одной комнате. Проснулась. Занавешен свет. А.С. смотрит «Время», но в наушниках.

Всегда думая о других, всегда в заботах о других... Верный друг – вот кем она была для меня.

И еще. О ее любви к жизни, ее интересах. Огромное жизнелюбие! Постоянно бывала на концертах. Филармония, консерватория. Буквально бегала на концерты. Выставки – ходила на все новые. Попасть было трудно – очереди. Но у А.С. было удостоверение, то ли что она подвергалась репрессиям, то ли, что она вдова расстрелянного, но ее пропускали без очереди, а она имела право провести с собой и таскала меня.

Татьяна Львовна Гурина

Родилась в Ленинграде. Окончила Ленинградский государственный университет, отделение испанского языка и литературы. Защитила кандидатскую диссертацию в Педагогическом институте им. Герцена. Преподавала историю зарубежной литературы, главным образом, XX века в Борисоглебском педагогическом институте, затем в Воронежском университете. Через 26 лет вернулась в Ленинград и с 1991 г. работала в институте им. Герцена, а также в Петербургском институте иудаики и других вузах.

Воспоминания Т.Л. Гуриной хранятся в ЦАИЕН. Текст набран Леей Барбараш.

Перейти на страницу автора