Отец. Воспоминания об Иосифе Евсеевиче Казакевиче
Со своим отцом, Иосифом Евсеевичем Казакевичем, я познакомилась только после войны. Конечно, он навещал нас и в довоенное время, но это не отложилось в памяти. Его отсутствия я не замечала. Мама окружала нас своей нежной заботой и всегда были рядом добрый внимательный к нашим детским нуждам дядя Костя и ласковая Оленька. Родители разошлись, когда мне было около года. Папа женился на Валентине Степановне, бывшей жене дяди Сережи, их роман начался, когда мама носила меня. Она мучительно переживала разрыв. Однолюб по натуре, гордая и сдержанная в выражении чувств, мама с тех пор, забыв о себе, полностью посвятила жизнь детям. В детстве и юности я никогда не слышала от нее критических слов в адрес отца.
После войны, вернувшись из Германии в 1946 году, папа навестил нас с сестрой, и я, ничего не зная о семейной трагедии, невольно поставила в неловкое положение отца и дядю Сережу. Папа был в нашей комнате, когда в дом пришёл дядя Серёжа и я потянула его за собой со словами: «Дядя Серёжа, пойдемте, я Вам кого-то покажу». Папу я восприняла как интересную новость. Их взаимной неловкости я не заметила и вообще забыла об этой встрече, пока многие годы спустя не услышала рассказ очевидца — старшего брата Андрея. Не будь революции 1917 года, едва ли мы с сестрой могли бы появиться на свет. До революции в России существовал только церковный брак. Христиане не имели права сменить религию, вступая в брак с иноверцем. Глубоко религиозные бабушка и дедушка не дали бы согласия на брак дочери с евреем. Кроме того, отец уже был женат. И бабушка, не одобряя маму, приводила свои, неоспоримые для неё доводы: «Люба, это грех — он женат». В первый брак отец вступил в молодом возрасте, до 1922 года. Его избранницей стала молодая еврейская девушка из состоятельной петербургской семьи Сусанна Семёновна Зейбер. Расставшись с ней, папа поменялся своей комнатой с нашей соседкой, устроив себе там кабинет, и на несколько недолгих лет квартира перестала быть коммунальной. Отец очень радовался рождению своего первого ребенка — моей сестры Ирины. В год её рождения ему исполнилось сорок. Сестра обожала отца, и его уход стал для неё незаживаемой раной. Свою боль сестра перенесла на отношение ко мне. Дети слышат и подмечают всё вокруг. Брошенное кем-то из неумных посторонних людей слово о том, что отец ждал мальчика и оставил нас, разочарованный рождением дочери, определило нелюбовь ко мне сестры не только в детские годы, но на протяжении всей жизни. Кроме того, её оставили в такси, когда родные поехали в родильный дом за мамой и мной, а шофёр грозился увезти хорошую девочку. Трёхлетний ребенок, она пережила страх. Принеся в дом, меня положили на её кроватку. Всё это я с изумлением услышала от уже пятидесятилетней сестры, когда полушутя спросила её: «Ира, почему ты меня так не любишь?» Она говорила об этом с неизжитой горячностью. Мы никогда не были близки, постоянно огорчая этим маму.
Мама не возражала против наших встреч с отцом. Порой он навещал нас, иногда мы посещали его большую отдельную квартиру на Большом проспекте Петроградской стороны, которую Валентина Степановна сумела купить во время войны, пока папа был в Германии. В те годы в городе пустовало немало квартир, владельцы которых умерли или уехали. Управдомы делали немалые деньги на продаже квартир. Валентина Степановна обставила комнаты старинной мебелью, которая была мало кому нужна в полуголодное время и продавалась недорого. Был даже рояль, стоявший в большой столовой, хотя на нём никто не играл. Там же в столовой рядом с красивым буфетом и горкой красного дерева, и таким же диваном находился редкостной красоты и изящества сервировочный столик начала 20 века, на двух больших колёсах. Тридцатиметровый папин кабинет служил и гостиной, на полу лежал красивый ковёр, две стены были заняты книжными стеллажами. Перед папиным письменным столом стояло большое обитое кожей вольтеровское кресло, а рядом с ним — столик-бобик конца восемнадцатого века с изящным букетом наборного дерева на столешнице. Старинная кровать красного дерева, чудесный низкий полукруглый шкафчик и туалет составляли обстановку спальной комнаты, где висел уютный абажур необычной формы. Пол спальной украшала большая шкура белого медведя с головой, а на кровати поверх шелкового покрывала лежала оленья шкура. Конечно же красоту мебели и организацию интерьеров я оценила много лет спустя. В довольно большом холле помещался мягкий бархатный диван и деревянная вешалка с зеркалом в ней. В ту пору в нашей стране не знали о новых современных стилях оформления интерьеров и те немногие, кто мог себе позволить интересоваться подобными предметами, тяготели к старине.
Только что возникший из небытия отец воспринимался мною ещё как чужой, я не испытывала к нему никаких чувств. Поэтому нельзя объяснить ревностью то обстоятельство, что мне не понравилась Валентина Степановна. Просто её громкий, несколько театральный смех, желание быть всегда центром внимания, кокетство не по возрасту (ей было уже порядком за сорок, а мне только восемь) слишком контрастировали с атмосферой естественной простоты и скромности, царившей в нашей семье. Всё это я осознаю теперь. А тогда у меня не возникло симпатии к нарядной женщине, в несколько приторной ласковости которой я с детской чуткостью сразу ощутила неискренность. На протяжении последующих пятидесяти с лишним лет наши отношения переживали разные стадии, бывало чувство горькой обиды, но я видела от неё и немало добра, внимания. Она неизменно гостеприимно принимала меня в доме с мужем, проявляла нежность к моему сыну. Но мне всегда претил её категоричный тон, притязания на аристократизм и несовместимый с аристократизмом несколько вульгарный стиль её поведения. Её бабушка была урожденная княжна Дабижа. По рассказам Евгении Степановны, милой и скромной старшей сестры Валентины, бабушка осталась после смерти деда, разорившегося бессарабского помещика барона Экбаума, лишь с небольшой пенсией, выдала дочь замуж за офицера пограничной стражи Степана Ивановича Медведева, сына терского казака. Медведевы жили в Севастополе, жили скромно. Но в рассказах Валентины Степановны жизнь родителей приобретала совсем другую окраску.
Наверное, ей было так же трудно относиться непредвзято к нам с сестрой, как нам было невозможно полюбить её. Мне было лет тридцать, когда с несвойственной Валентине Степановне откровенностью и самокритичностью она неожиданно произнесла: «Стерва я, да, стерва? Ну мне нужно было думать о себе». Тогда я уже знала, что её брак с дядей Серёжей дал трещину по её же вине задолго до романа с моим отцом. Будучи тщеславной и неравнодушной к материальным благам, Валентина Степановна выбрала в своем ближайшем окружении папу — профессор, доктор медицины, он удовлетворял предъявляемым ею к жизни требованиям. Опытная и умелая в искусстве обольщения, она преуспела в задуманном, совсем не любя отца. Она любила рассказывать о своем прошлом. О том, что семнадцати лет, в неспокойные революционные годы, вышла замуж за 42-летнего врача Николая Адриановича Густерина, человека культурного и образованного, и всегда прибавляла: «Это были мои университеты».
Мои сложные семейные связи однажды привели к курьёзу: приятельница рассказала, что встретила у знакомых молодую женщину, хорошо знавшую меня. Имени женщины она не помнила, но по описанию я уверенно сказала: «Да-да, знаю, это папиной жены первого мужа сводного брата приёмная дочь», чем вызвала приступ смеха.
Валентина Степановна несомненно была умна, энергична, обладала сильным характером и неплохим вкусом. Но никогда не работая, не занимаясь ничем, кроме себя и дома, не реализовала свои возможности. И «университеты» были основательно забыты. Однажды она спросила меня тоном, в котором прозвучали несвойственные ей нотки неуверенности: «Ты знаешь, что такое кватроченто?» В 1945 году, будучи в Берлине, она услышала это слово в антикварном магазине в разговоре двух дам и с тех пор пребывала в неведении относительно его значения. Домработница, хохлушка Ирина Корнеевна, появившаяся в доме в 1946 году и прожившая сорок лет, честная, добросовестная, аккуратная, вкусно стряпавшая, относилась очень критически к хозяйке и не раз пыталась поделиться со мной своими наблюдениями. Конечно, я всякий раз пресекала её поползновения, чем вызывала непонимание и даже обиду. Она обожала моего отца. Папа был в общении с людьми спокойно доброжелательным, но держал дистанцию. Ирина Корнеевна говорила: «Як щоб Осип Евсеич чоловика убив и його прийшлы забираты, то я б його пидолом прикрыла и не виддала». При этих словах она отводила в сторону подол широкой юбки, показывая, как спрятала бы папу. Валентина Степановна имела неосторожность спросить: «А меня?» — «А Вас бы зараз виддала», — был ответ.
Дважды раскулаченная, неуемная труженица, Ирина Корнеевна глубоко ненавидела советскую власть и с горячностью любила доказывать примером цен на любительскую колбасу постоянное падение жизненного уровня.
Папа совершенно не интересовался бытовой стороной жизни, но любил комфорт. Он был поглощен работой, это было его главным интересом. В 1935 году, защитив докторскую диссертацию, стал заведовать отделением травматологии и ортопедии в Травматологическом институте имени Вредена, а два года спустя получил ещё и кафедру в Институте усовершенствования врачей. Приходя с работы и пообедав, отправлялся на часовую прогулку, а затем работал за письменным столом. Кроме практической хирургии, он посвящал много времени научной работе и руководству аспирантами. Жизнь текла размеренно вплоть до 1951 года. Был в разгаре государственный антисемитизм, отец лишился работы. Я этого не знала. Мне сказали, что он тяжело болен, инфаркт. Помню, как я приехала навестить больного. Он лежал в постели, я сняла с полки томик Мопассана и устроилась у окна читать. Мне было тринадцать лет, в этом возрасте Мопассан очень волнует. Папа несколько раз спрашивал, что я читаю, и я каждый раз отвечала: «Гарсон, кружку пива». Это было неправдой. Именно в этом рассказе Мопассан совершенно не касается волновавших меня тем и именно поэтому, скрывая свой интерес, я говорила неправду.
Валентина Степановна проявила недюжинную энергию и увезла отца в Вильнюс. Он был первым и какое-то время единственным в Литве доктором медицины, заняв должность главного хирурга Литовской ССР. Одновременно преподавал в Вильнюсском университете. Вскоре мы получили письмо, в котором отец писал, что обстоятельства изменились и с этого момента он сможет присылать нам не 1000 рублей, как раньше, а только 800. В письме было расписано, сколько и каких продуктов можно купить на эти деньги, так что должно хватить. Это письмо обожгло меня стыдом за отца. Он был так далёк от цен, продуктов, магазинов, и вообще не знал цены деньгам, полностью полагаясь в этом на Валентину Степановну. И меня потрясло, что он написал это продиктованное ему письмо, видимо, оберегая свой покой, не выдержав напора жены. Думаю, оно должно было долго тревожить его совесть. Когда родители разошлись, отец просил маму не подавать на алименты, и она выполнила его просьбу, никогда не обсуждая размер денежной суммы и не требуя больше, чем он определял.
Оставив службу, мама оказалась безо всяких средств на свои нужды. Её щепетильность не позволяла расходовать на себя ни детские, ни общие семейные хозяйственные деньги. Она долгие годы носила свою довоенную одежду, порядком обветшавшую и тесноватую. Одетая стараниями мамы лучше многих сверстниц, я стеснялась идти с ней по улице. Самое горькое, что мама это чувствовала. Когда мне было десять лет, мы поехали летом на хутор на Карельский перешеек вместе с семьей маминого младшего брата. Ехали на все лето, но спустя две недели вернулись в город: старуха-мать тёти Тони стала носить мамины единственные, тоже довоенные, туфли, а деликатность мамы не позволяла ей высказать свое недовольство. И я с грустью простилась с лесной полянкой, где росла крупная земляника, и с деревенским мальчишкой, смастерившим для меня лук и стрелы.
Редкие встречи с отцом не способствовали близости, он не стал ещё родным и необходимым. Не живя вместе, я мало знала о нём и его родных. В памяти остались лишь отдельные детали. Папа рассказывал, что он родился под Жлобином, что его мать Голда была блондинкой с голубыми глазами. Вспоминал, как мальчиком бабушка Сарра, мать его отца, провожая к родителям, привезла на станцию железной дороги. Она впервые увидела паровоз и когда поезд, подходя к станции и замедляя ход, не сразу остановился, старуха закричала: «Тпру-у-у». Эта же бабушка, происходившая из религиозной семьи учёных евреев, рассказывала ему в детстве, что у них в роду в восемнадцатом веке был цадик, её дед. Муж Сары, Яков, арендовал землю в Белоруссии. Он дал своему сыну Евсею чисто еврейское образование, однако, Евсей экстерном окончил гимназию, затем отправился в Берлин и вернулся специалистом по винокуренному делу. После этого он жил в Белоруссии и служил управляющим в имениях, где имелись винокуренные заводы, зарабатывая двести пятьдесят рублей в месяц. Папа говорил, что очень любивший его отец, не только оплачивал учение и проживание на пансионе в чужой семье, но и присылал ему деньги для расходов, так что в последних классах реального училища папа не покупал обувь, а делал на заказ. Рассказывал, что в 1917 году, во время Февральской революции, будучи студентом, участвовал в аресте и препровождении в Государственную Думу министра юстиции Щегловитова. В 1920-е годы он основал первый в Ленинграде травматологический пункт на углу Московского проспекта и Благодатного переулка.
Брат отца Моисей, младше двумя годами, был репрессирован в 1937 году. Был ещё третий брат Давид, человек необычной и загадочной судьбы, родившийся в 1900 году. В годы гражданской войны он воевал в рядах Красной армии, потом закончил Академию связи и, как сказал папа, в 1920-х годах «уже имел один ромб в петлице». Затем неожиданно уехал в буржуазную Латвию, женившись на дочери очень богатого рижского банкира или промышленника. Но тесть разорился, и Давид с женой Евой покинули Латвию и обосновались в Англии. Кажется, у них была дочь. Судя по фотографии, Давид был необыкновенно красив.
Папа жил своей жизнью, не поддерживая связи с Давидом. В 1937 или 1938 году приехавший из командировки в Аргентину академик Николай Иванович Вавилов передал моему отцу письмо от Давида. Брат просил моего отца сообщить в органы НКВД, что ему грозит смертельная опасность. С юношеской бескомпромиссностью я осудила отца, услышав, что он не исполнил просьбу. Папа сказал: «Ему это не помогло бы, а пострадать мог не только я, но вы все».
Тот же Давид уговорил в 1924 году живших на Украине родителей переселиться в Палестину. Они уехали вместе с младшей дочерью Ревеккой. С 1923 года сертификаты на въезд в Палестину было разрешено выдавать тем, кто располагал суммой в две с половиной тысячи долларов. Давид прислал родителям чек на эту сумму с условием, что по приезде в Палестину они вернут деньги. Немолодые родители очень бедствовали, спустя полгода бабушка умерла в Хайфе, дед вернулся на Украину. В 1938 году, вскоре после моего рождения, он приезжал в Ленинград и посмотрев на крошечную внучку, произнёс: «Ну ничего еврейского». Больше мы с ним никогда не виделись: во время 2-й мировой войны дедушка Евсей погиб на оккупированной Украине в газовой камере. В 1962 году папу разыскала при помощи Красного креста младшая сестра Ревекка, жившая в Израиле. Она прожила благополучную жизнь, родила троих дочерей, но долго и настойчиво разыскивала родных. Она писала, что, глядя на могилу матери, чувствовала себя «из камня рожденной». Переписку поддерживала Валентина Степановна, папа почти не помнил младшую сестру: в девятилетием возрасте он уехал из дома учиться в реальном училище и приезжал только на каникулы. Кроме того, отцу не была свойственна характерная для евреев страстная привязанность к родственникам. Он приветливо принимал в своем доме детей погибшего брата Моисея и старшей сестры Анны, но они не затрагивали глубоко его чувств, и он предоставлял общительной жене поддерживать отношения с его родными.
28 июля 1989 года мой двенадцатилетний сын записал на диктофон рассказы 94-летнего дедушки о его жизни:
Мой отец был инженер-химик, служил директором винокуренного завода. Обычно такие заводы находились в помещичьих имениях. Мы жили в имении. У меня была старшая сестра Аня, старше меня на четыре года. Она дружила с детьми помещиков и называла помещиков «мама» и «папа», а своих родителей по имени и отчеству, как дети помещика, потому что слышала, как говорят эти дети. Через четыре года, в 1895 году, родился я. Отец был очень рад рождению мальчика, он меня очень любил, очень много со мной занимался, рассказывал обо всём. В пять лет я уже знал всё звёздное небо, каждую звезду, где она находится, был грамотный, мог читать, писать. Через два с половиной года после моего рождения родился брат Моисей. Отец, по-видимому, не хотел больше детей, был страшно сердит. Тогда не было родильных домов, из города приехала домой акушерка. Меня с сестрой отправили на неделю в имение рядом, где мой дедушка был управляющим. Я Аню очень любил и никогда её не отпускал ни на одну минуту. Нас положили спать на большую кровать. В имении был ночной сторож. Он сделал мне колотушку: два медведя молотками колотят по доске. Мне она очень понравилась, и я ложился с колотушкой в руке спать. Ночью просыпался и проверял, есть ли рядом Аня и колотушка. Так мы прожили у дедушки целую неделю. Когда вернулись, дома готовились к приёму гостей. В столовой я встретил отца, он нёс бутылку с вином. Я спросил: «Папа, что Вы несёте? Дайте попробовать». Он рассердился и на меня крикнул. Он никогда на меня не кричал, я заплакал и пошёл к маме, и лёг к ней в постель, и она меня утешала. Ещё через два с половиной года родился ещё сын, его назвали Давидом.
Дедушка, отец мамы, Лев Горбовицкий был очень интересный человек. Он семи лет остался сиротой. Его отец и мать умерли от брюшного тифа. Его взял к себе какой-то крестьянин, который был, по-видимому, очень умный человек: дедушка был еврей, так он нанял ему учителя-еврея, чтобы тот его научил молиться Богу по-еврейски. Он мог только прочесть молитву и больше ничего не знал еврейского. Когда ему было четырнадцать лет, помещик, живший рядом, послал его учиться в специальное сельскохозяйственное училище. И когда он окончил сельскохозяйственное училище, ему было семнадцать лет, и помещик сделал его управляющим имением. Я когда знал дедушку, ему было уже лет шестьдесят, и он всё ещё был управляющим имением. Он ездил по полям, вставал в четыре часа утра, молился, пил чай, садился на дрожки. Он имел прекрасную лошадь и возил с собой меня.
Отец кончил гимназию экстерном и Технологический институт в Берлине. Хорошо знал древнееврейский язык, иврит, научил меня в детстве, до восьми лет. И мы с ним разговаривали по-древнееврейски, чтоб никто не знал, о чём мы говорим, ни мама, ни другие дети. Тогда поздно отдавали учиться. В девять лет отец отправил меня в Гомель, там жил его брат. Я поселился у его брата и мне наняли учителя.
Отец хотел, чтобы я обязательно стал инженером, и поэтому надо учиться не в гимназии, которая была в Гомеле, в двадцати пяти километрах от имения, где мы жили, а в реальном училище, в трёхстах километрах от имения. Он меня готовил сразу во второй класс. Мне нужно было учиться рисовать. Был у меня учитель, очень красивый молодой человек по фамилии Голод. Он меня научил всем предметам первого класса с тем, чтобы я поехал экзаменоваться и поступить во второй класс. Я восемь месяцев учился, а потом мне уже было девять с чем-то лет, и отец меня повез в город Рогачев. Это был уездный город, небольшой город, в котором было всего двадцать тысяч жителей. Правда, там был театр. Помещица Волчина дала деньги на постройку театра, она же дала один миллион на постройку реального училища. Это реальное училище могло стоять в Петербурге, такое красивое здание, прекрасное, с великолепным паркетом, буковой мебелью. Все скамейки были из бука, столики лакированные, у учителя кафедра была тоже из бука, учебная доска тоже из бука, черная, мелом писали и греческой губкой стирали. Мы приехали, отец пошел к директору, и директор ему сказал: «Знаете, он учился частным образом, лучше пускай поступает в первый класс». И меня приняли в первый класс, а я уже это всё знал, потому что готовился во второй. Мне было очень легко учиться. Я был отличником во всех классах. У меня была очень хорошая память, причем я мало занимался: уроки готовил самое большее один час, даже в старших классах. Посмотрю в учебник, и когда смотрел, как будто сразу видел две страницы. И всё запоминал и мог сказать, на какой строчке такая-то фраза.
Я много очень читал. У нас в реальном училище была замечательная библиотека. Заведующий библиотекой был литератор, учитель литературы, очень молодой и очень хороший, прекрасный преподаватель. Я ему помогал в библиотеке и был очень начитан. Когда я кончал училище, я уже знал всего Толстого, всего Достоевского, Чехова всего. Был очень хороший писатель Лесков.
В реальном училище полагалось учиться шесть классов — и можешь получить аттестат, что кончил шесть классов реального училища. Чтобы поступить в высшее учебное заведение, надо было учиться в седьмом классе. Надо было подавать заявление: «Прошу меня перевести в седьмой класс». А в седьмом классе была высшая математика, космография. У нас в реальном училище был телескоп. Были замечательные педагоги и мы получали большие знания. По химии я был помощником учителя. Давали в пробирке смесь-жидкость, там было смешано несколько элементов. Растворяли несколько элементов, наливали в пробирку и давали каждому ученику. И он должен был узнать, какие элементы находятся в этой пробирке, в этом растворе. Там у нас был большой химический зал, газовые горелки, чтобы вскипятить, потом надо было добавлять растворы и по цвету определить элементы — какой-то красный, какой-то желтый, какой-то синий. Я помогал учителю готовить эти пробирки, раздавал ученикам. И не все ученики умели это делать, им надо было помогать.
По физике тоже я был помощником учителя. В специальном физическом зале было много приборов, надо было готовить прибор к лекции. Я помогал учителю всё это готовить. Поэтому, когда я поступил в Психоневрологический институт и там у нас была неорганическая химия, я знал её великолепно, и там меня тоже взяли помощником в лабораторию.
Реальное училище я окончил в 1914 году. Я учился все годы на пятёрки и закончил на круглые пятёрки. С круглыми пятёрками обычно принимали в высшие учебные заведения без экзаменов. Мой отец был инженер-химик, он хотел, чтобы я поступал в техническое учебное заведение. Я подал документы в Петербургский, Московский, Харьковский, Киевский технологические институты. Там для евреев была процентная норма: на сто христиан принимали только троих евреев. Поскольку еврейских мальчиков с пятерками было много, устраивали жеребьёвку. Билеты тянули чиновники, а не мальчики, которые подали документы, и я не поступил ни в одно из этих учебных заведений. Тогда я подал в Брюнский технологический институт в Австрии. Сейчас это город Брно в Чехословакии. И там приняли. Я должен был в августе поехать в Брюн учиться. Но в июле 1914 года началась война между нами и Германией, и Австрией. Я уже имел заграничный паспорт, хотел поехать немножко раньше, не в августе, а в июле, и не смог, и остался без возможности учиться в высшем учебном заведении. Тогда было несколько общественных учебных заведений, куда принимали всех, независимо от национальности. Я подал в Психоневрологический институт в Петербурге, организованный академиком Владимиром Михайловичем Бехтеревым. Меня приняли туда, и я в четырнадцатом году, когда уже шла война, поступил в этот институт. Там было четыре факультета: основной факультет, через который должны были пройти все, медицинский факультет, юридический факультет и естественно-исторический. Я учился на основном факультете два года. Учился я очень хорошо. На основном факультете было очень интересно, так как там широко преподавали гуманитарные науки: историю культуры, историю древнего и нового искусства, психологию, логику. Кроме того, физика, химия, математика, зоология, ботаника и ещё много других. Он давал очень большое образование. Ни один вуз не давал такого образования, как основной факультет. Обед в студенческой столовой стоил восемь копеек, иногда я ездил в кухмистерскую на Невский, где обедал копеек за шестьдесят. Нужды я не испытывал: отец посылал мне каждый месяц семьдесят пять рублей.
Я кончил медицинский факультет в 1919 году. Меня оставили аспирантом на три года. Оставили двенадцать человек. Нас кончило семьдесят восемь человек, всех забрали на военную службу, а двенадцать человек оставили аспирантами. Аспирантуру предлагал какой-нибудь профессор, мне предложил профессор Греков. А выбирали все окончившие, они голосовали. Я остался аспирантом при кафедре хирургии, меня учили оперировать и, кроме того, надо было работать в лаборатории. (Здесь мой сын спросил, почему на фотографии папа сидит за микроскопом.) Вот там я и работал с микроскопом. Потом в тридцатом году я защитил кандидатскую диссертацию и меня сделали ассистентом кафедры. А в тридцать пятом году я защитил докторскую диссертацию и стал доктором наук и получил кафедру, стал заведующим кафедрой травматологии и ортопедии. Два года я был зав. кафедрой медицинского института, а через два года перешёл зав. кафедрой Института усовершенствования врачей. А база у меня была — травматологический институт. Там я заведовал отделением, там я оперировал, там я учил врачей. И кафедрой заведовал. Это было совместительство, две должности. В 1951 году я поссорился с директором, не поссорился, а прямо назвал его при всех интриганом, двурушником, нечестным человеком. И должен был уйти из этого института. Я поехал в Вильнюс, в Вильнюсе работал в университете, а в 1953 году был назначен заместителем директора по науке Туберкулёзного института и работал до последнего времени, только сейчас вышел на пенсию.
Отец действительно работал до девяноста трёх лет. Последние годы он был научным консультантом Республиканского Туберкулезного института и ездил туда на такси два-три раза в неделю.
После переезда отца в Вильнюс мы с сестрой проводили у него летние месяцы и тогда я хорошо узнала своего отца и полюбила его. Мне импонировала его спокойная манера держаться, негромкий голос, достоинство, отсутствие какой бы то ни было фамильярности в общении с людьми. Но не было и ни малейшей заносчивости, со всеми, добрыми ли знакомыми, подчиненными или пациентами, он был прост и приветлив, и достойно нёс груз всеобщего уважения. Мне довелось не раз присутствовать при его беседах с пациентами, иногда приходившими на приём домой (в Вильнюсе ещё существовала частная практика). Бывая на приёме у различных врачей, я сама никогда в жизни не встретила такой неторопливой заинтересованности, глубокого внимания и подлинного участия, какие постоянно проявлял к своим пациентам отец. (Одна из моих подруг, долго страдая от болезни, обошла в Ленинграде многих врачей. Из кабинета врача платной поликлиники она вышла с просветленным лицом и улыбкой. Ожидавший в коридоре муж бросился к ней: «Ну, что сказал врач?» «Да ничего существенного». «Чему же ты радуешься? «Врач не торопился».)
Папа так участливо беседовал с пациентами, что я спросила его однажды: «Ты действительно испытываешь такие тёплые чувства ко всем пациентам?» Он ответил: «Своих первых больных я любил, как любят самых близких людей, и страдал за них, если не мог помочь. Теперь это профессиональное».
В советские времена в магазинах было трудно приобрести многие дефицитные товары и люди старались завязать знакомства с полезными людьми, близкими к торговле, чтобы иметь возможность покупать «по блату». Пользование «блатом» широко практиковалось среди врачей. Мне не раз приходилось слышать, как Валентина Степановна уговаривала отца: «Спроси, где работает». Папа сердился и с редкой для него неучтивостью отвечал: «Тебе надо, ты и спрашивай».
Приехав в Литву, отец сразу же принялся за изучение литовского языка. В этом не было необходимости, все литовцы знали русский. Но он не считал возможным жить в стране, не зная её языка. Предложив преподавателю собственный метод обучения, через полгода отец уже вёл прием пациентов на литовском. Вскоре он в качестве научного руководителя мог править работы диссертантов не только профессионально, но и стилистически. На литовском же им был написан и издан ряд медицинских книг. И отца несколько огорчало, что его научные труды тех лет не были доступны людям, не знавшим литовского языка. Судя по тому, что в 1985 году он получил приглашения на работу из Западной Германии и США, его научная репутация от этого не пострадала. Приглашавшим были известны его труды, но неизвестен возраст: папе исполнилось уже девяносто. Он сказал: «Если бы мне было семьдесят, я бы поехал».
Валентина Степановна не испытывала необходимости в изучении языка, а так как она не работала и домашний язык общения был исключительно русским, она не владела языком даже на том бытовом уровне, какой был доступен служившим вместе с литовцами русским людям. И в годы, когда Литва стала самостоятельным и независимым государством и литовцы демонстративно перестали пользоваться русским языком, с ней случился грустный казус. Собираясь к зубному врачу, она записала продиктованную папой фразу. Я сопровождала её к врачу и убеждала говорить по-русски, но она никогда не принимала советов. Произнеся записанную фразу, она услышала вопрос, который не могла понять, и не желая в этом признаться, ответила: «Тейп», что значит «да». И врач удалил ей не тот зуб. В девяностолетнем возрасте такая утрата было очень существенной.
Папа долгие годы был в Литве председателем Республиканского травматологического общества и, начиная с его семидесятипятилетия, члены общества каждые пять лет устраивали ему юбилейные торжества с речами, массой цветов и памятными подарками. У меня хранятся красивые кожаные папки с вытисненными инициалами «IK», литовские национальные широкие ленты с вытканными именем и фамилией юбиляра, деревянный посох, украшенный янтарём, набранный из кусочков разноцветного янтаря пейзаж, огромная акварель с видом старого Вильнюса...
С годами мы всё лучше понимали друг друга, и я чувствовала, как сильно любит меня и гордится мною отец, относившийся, быть может, в моем детстве спокойно к почти незнакомой ему девочке. Он мучительно молча страдал из-за моих семейных невзгод, а однажды во время прогулки с семидесятипятилетним отцом я услышала от него: «Если бы можно было начать жизнь заново, я бы никогда не оставил своих детей». Папа обожал моего сына и когда годовалый малыш говорил: «гагака», что на его языке обозначало «дедушка», у отца навертывались слёзы. Однажды, когда моему сыну было два года, а его дедушке — восемьдесят четыре, мы гостили у папы в Вильнюсе. Я заболела, не могла выходить из дома, чтобы гулять с ребенком. И вот старенькие папа и Валентина Степановна повезли Серёжу на прогулку. Я смотрела из окна, как бережно и осторожно они везли колясочку с малышом, полностью сосредоточившись на этом занятии.
В девяностопятилетнем возрасте папа сказал мне: «Я собираюсь дожить до ста лет». Увы, он не дожил трёх лет до столетия. Он одряхлел, но до последних дней сохранял ясный, ничем не помраченный ум, интерес к жизни, читал газеты, ежедневно делал зарядку, до восьмидесяти пяти лет поднимая во время зарядки одной рукой табурет, держа его за одну ножку, до глубокой старости принимал холодный душ. В девяносто семь лет отец перенёс операцию. Когда я прилетела на следующий день в Вильнюс и пришла в больницу, он был в сознании, возбужденно говорил, что оперировавший его хирург сделал что-то неправильно. Мне не понравилось его состояние, я осталась в больнице на ночь. Папа лежал в одноместной палате, мне разрешили прилечь в такой же палате рядом. Ночью у меня начались нестерпимые боли, назавтра меня срочно оперировали — аппендицит в стадии перитонита. Я пришла в себя, почувствовав незримо чье-то присутствие: надо мной стоял папа, исхудавший, еле держащийся на ногах после операции: «Доченька, ты как?» Через два дня он умер при мне, но я не смогла понять его предсмертных слов.
Проводить отца пришло не менее ста человек. У него было много учеников, они съехались из разных городов Литвы, некоторые приехали из Латвии. Было сказано много слов. Перед тем, как начать траурную церемонию, коллеги и ученики обратились к вдове с вопросом, на каком языке говорить, литовском или русском. К сожалению, Валентина Степановна выбрала литовский и мы с ней не поняли ни слова. Друзья-литовцы сказали, что в речах над могилой отца прозвучали не казенные общепринятые слова, но искреннее глубокое уважение к человеку и специалисту.
Тем же летом 1989 года, когда папа рассказывал внуку о своем детстве и учении, сын записал на диктофон его воспоминания о военном времени:
Во время ленинградской блокады я был главным хирургом военного госпиталя. Так как специалистов было мало, то меня вызывали в тяжелых случаях на консультацию или операцию в больницу 4-го управления на 8-й Советской улице, где был военный офицерский госпиталь. Однажды туда доставили больного, раненного в плечо, у него была газовая гангрена, это ужасная болезнь, от которой умирают. Надо вовремя прооперировать, рассечь рану, убрать поврежденные ткани, хорошенько промыть. Это был первый случай газовой гангрены в этом госпитале. Я в начале войны провёл целый ряд занятий с врачами этого госпиталя, готовил их как военно-полевых хирургов. И я решил, что надо показать этого больного и операцию всем врачам госпиталя. Там было около семидесяти врачей. Была большая операционная, и лучше всего было бы провести операцию там. Но я решил так: газовая гангрена — ужасная инфекция, если загрязнить операционную газовой гангреной, то потом надо много возиться, чтобы её очистить. Я сказал: «Возьмем маленькую операционную, будет тесно, но зато мы не испачкаем большую операционную». Собрались все врачи, я прочитал им лекцию о газовой гангрене, показал этого больного и стал его оперировать, разрезал, иссёк, всё сделал, уже заканчивал операцию. Вдруг слышим, летят немецкие бомбовозы. Я сказал заведующему отделением, что как только закончим операцию, больному надо сделать переливание крови. Он говорит: «Разрешите перелить кровь, когда окончится тревога». Я говорю: «Нет, надо сейчас же переливать кровь». Как только я это сказал, раздался страшный грохот, один, другой, стала падать штукатурка с потолка. Все врачи, как один, выскочили из операционной. А я прикрыл собой больного, и со мной осталась одна операционная сестра, мы вдвоем. Оказалось, бомба упала в большую операционную. Если бы мы там были, то погибли бы все врачи. Одна бомба упала в большую операционную, другая ударила в угол здания. По обе стороны операционной были палаты, там лежало по четыре больных. Офицеры привыкли, что во время тревоги надо прятаться, так они все залезли под кровати и их засыпало упавшей штукатуркой. Мы их оттуда вынули живехонькими- целехонькими. А ту операционную полностью разрушило. В том госпитале, где я был главным хирургом, лежало три тысячи больных. Мы их лечили соответствующим образом. В других госпиталях были раненые, которым требовалась повторная операция. У одного больного, раненного в коленный сустав, сустав был согнут и не действовал. Его перевели ко мне, чтобы я сделал ему операцию. Но я был очень занят. Думаю, пускай ждёт, ему некуда торопиться. В июне 42-го года наш госпиталь обстреляли тридцатью пятью снарядами, и как раз этого больного ранило в тот же самый коленный сустав, и я был вынужден его оперировать срочно. Когда так бомбили госпиталь, убили одну сестру и одного раненого. А начальник продовольственного отдела спал внизу в подвале, где было бомбоубежище. Туда попал снаряд, его отбросило из одного конца зала в другой и весь череп разбило на куски. Он был живой, я ему оказал помощь, потом его эвакуировали. Был второй раз, когда мне угрожала опасность. Я ехал из офицерского госпиталя на машине, вдруг обстрел снарядами, один снаряд упал впереди машины, другой сзади, а я проехал. Однажды забомбили десять госпиталей, госпиталь на Суворовском проспекте имел только один выход, там погибли все врачи и больные. Я оперировал в сутки тридцать-сорок больных, не спал всю ночь. Утром, после разбора (собирали всех врачей, разбирали всё, что было за сутки) я ложился спать на два часа, спал два часа и опять начинал работать. Я потерял двадцать восемь килограммов, был совсем дистрофик, питался плохо, работал как проклятый. В 45-м году, в феврале месяце, стали эвакуировать все госпитали, потому что не было уже раненых. Мой госпиталь тоже должны были отправить на фронт. Я как заведующий кафедрой мог остаться, но мне было жалко бросить госпиталь, в котором я воспитал всех врачей, в котором я проделал огромную работу. Я решил, что в мае месяце кончится война, и в мае месяце я вернусь. И я поехал. Нас загрузили в товарный поезд. У нас было двести пятьдесят легко раненых, которых мы использовали как рабочую силу. Весь персонал был загружен в товарные вагоны, там были сделаны койки. И один вагон для командования, там был начальник госпиталя, его заместитель, комиссар и я. Мы ехали целый месяц, ехали через Москву, через Польшу. Проехали часть освобожденной Польши, город Люблин, там было новое правительство Польши. Приехали в город Познань, в Силезии. Там мы развернули наш госпиталь. Три тысячи коек. Надо было этот госпиталь подготовить, отремонтировать, устроить операционные, перевязочные. Это были здания Академии наук, мы заняли там много корпусов, потому что надо было разместить три тысячи коек. Потом начались бои за Одер и к нам начало поступать по пятьсот-шестьсот больных в сутки. Их привозили в сортировочное отделение: кого надо сразу оперировать, кого отложить, кому наложить гипс, кого можно эвакуировать. Легко раненых у нас не было. Я сам сортировал, я подходил к каждому больному, просматривал его карточку, смотрел состояние больного и назначал: этого на операцию, этого — в перевязочную, этому — гипсовую повязку, а этого — на эвакуацию. После сортировки я шёл в операционную и за сутки делал тридцать-сорок операций. Больше невозможно успеть. Опять-таки три недели я спал только по два часа в сутки. Это было так. А потом началась борьба за Берлин, опять стали привозить больных по пятьсот-шестьсот в сутки. А мы не имели права больных задерживать долго, потому что наш госпиталь назывался эвакогоспиталь. Мы должны были обработать больных и их эвакуировать в тыл. Когда доставляли пятьсот-шестьсот больных, мы их обрабатывали в течение нескольких суток. Тех, кого нельзя было эвакуировать, мы оставляли, а остальных отправляли. В мае месяце 45-го года, когда закончилась война, девятого мая кончилась война, был у нас митинг. Собрали всех раненых, сотрудников, выступали все, и я выступал. И я думал, что уеду. Но вдруг приезжает ко мне из Берлина генерал-майор, зам. начальника санитарной службы фронта, и говорит, что у нас очень много раненых с отрубленными ногами, руками, у нас в стране мало протезных заводов, и начальник медицинской службы фронта, генерал-лейтенант Гурвич приказал организовать в Берлине госпиталь, где сосредоточить всех больных ампутированных, всех их прооперировать, снабдить протезами и после этого отправить. «И так как Вы большой специалист в этом деле, мы просим Вас». Я говорю: «Вы знаете, меня ждёт кафедра и мне хотелось бы уехать». Он говорит: «Но мы Вам приказываем». Ну я говорю: «Если приказываете, я не могу отказаться». И 15-го мая я взял с собой двух операционных сестёр и поехал в Берлин, где уже в немецкой больнице, освобожденной от немцев, было размещено четыре с половиной тысячи раненых ампутированных. И мне было сказано: «Пока последнего раненого в протезах Вы не отправите, мы Вас не отпустим». Мне дали помощников-хирургов из госпиталя, где не умели лечить таких раненых. Я организовал новый госпиталь в Берлине, обучил, прочёл много лекций врачам. (Здесь мой сынишка спросил: «Ты был там директором?») Я был там главным хирургом. Я начал оперировать и делал восемнадцать-двадцать операций в день. Это называется реампутацией. Нужно ампутированному сделать культю, которую можно класть в протез. В течение десяти месяцев я прооперировал четыре с половиной тысячи больных. Но их надо было снабдить протезами. Я поехал в Дрезден, поехал в Лейпциг, договорился там с мастерскими. А в Германии очень много протезных мастерских. И я поручил этим двум крупным мастерским, чтобы они объединили все мелкие мастерские. Мы будем сдавать им мерки, они раздавать — мелким мастерским, а получать протезы мы будем от них. У меня была врач — моя ученица из Ленинграда, она снимала мерки с больных после операции, отвозила их, а мы получали протезы, изготовленные по этим меркам. Так что нам удалось уже к концу года отправить всех больных с протезами, очень хорошими протезами, каких у нас в Союзе не делают. Каждый такой раненый получал два чемодана с вещами, туда были вложены и английские книжки карманного формата. И с этим багажом раненых отправляли в Советский Союз. (Здесь мой сын спросил: «А тяжело было учиться оперировать левой рукой?») Я научился всё делать левой рукой, молодым врачом начал есть левой рукой, всё старался делать левой рукой. Так что когда я оперировал, я одинаково оперировал правой и левой.
Слушая сегодня эту запись, я думаю, что специалист такого масштаба, каким был отец, живи он в нормальной стране, где умеют ценить людей и их способности, мог бы иметь собственную клинику и вести соответственный образ жизни. Его последние годы прошли в скромной обстановке, в давно не ремонтированной квартире, половину которой они с Валентиной Степановной были вынуждены уступить молодой паре, так как жить на пенсию в 160 рублей и оплачивать большую шестикомнатную квартиру было не под силу.