[Воспоминания]
21-е июня 1941 года. Мне скоро 16 лет. Я хорошо сдал экзамены за 8-й класс, и мои родители впервые решили снять дачу в Лисьем Носу. До этого летом мы с мамой ездили на отдых в г. Невель (это 500 км от Ленинграда) к бабушке Рохл (Рахиль Израилевна), у которой был свой небольшой дом. Дача в Лисьем Носу представляла собой комнату на верхнем этаже двухэтажного дома. Сюда были перевезены вещи и новый кухонный шкафчик, считавшийся в то время немалой ценностью. Здесь же, в Лисьем Носу, каждое лето отдыхала с родителями моя двоюродная сестра Люба (на два года младше меня). Дача их была казенной, от Управления текстильной промышленности Ленинграда, где занимал высокую должность дядя Боря – отец Любы. Мать Любы - тетя Катя, родная сестра моего отца. В снятой нами на лето комнате мы переночевали только одну ночь. На следующее утро, 22 июня, радио принесло тревожную весть – началась война. Тут уж было не до отдыха, пришлось перебираться обратно в город, а кухонный шкафчик – предмет маминой гордости – оставить на даче.
Огромный город зажил тревожной жизнью. Не радовали вести с фронтов, наши войска оставляли город за городом. Враг превосходил нас в бронетехнике, авиации, и стремительно наступал. В течение летних месяцев война в городе ощущалась лишь печальными известиями с фронтов. Налетов авиации пока не было; город охраняла с воздуха наша авиация и многочисленные аэростаты, эффектно повисшие над кварталами. Моего отца мобилизовали в войска противовоздушной обороны города (МПВО), где он прослужил всю войну и был на казарменном положении. Мама осенью добровольно поступила в санитарное отделение тех же войск медсестрой.
Мы часто виделись с дядей Изей (сыном дедушки Давида – отца моей мамы). Следует пояснить, что дядя Изя – мамин брат по второму браку дедушки Давида. Значит, вторая жена дедушки Давида – Ева – не моя бабушка, а мою родную бабушку по матери Лею-Хану убили бандиты в г. Невеле в 1917 году, и я ее не видел. Говорят, она была милой доброй женщиной, небольшого роста, говорят еще, что самая младшая сестра мамы (тоже тетя Катя) на нее похожа. Дядя Изя, а он был старше меня всего на один год, дядей мною никогда не назывался: ведь он был моим ровесником и закадычным приятелем с самого раннего детства, очень добрым, готовым поделиться всем, что имел. Изя обладал выдающейся памятью, он в то время увлекался историей, особенно хорошо знал походы Наполеона по книге академика Тарле «Наполеон». Мне казалось тогда, что такое блестящее знание стратегии и тактики великого полководца остановило бы немецко-фашистские войска, стоило бы только Изе стать главнокомандующим. Осенью Изя поступил в 9-й класс специальной артиллерийской школы, где кроме предметов обычной средней школы проходили военные дисциплины. В этой школе полувоенного типа кормили и выдавали военное обмундирование. Позднее в эту школу поступил и я.
Пока же город живет почти мирной жизнью; в магазинах есть все продукты, нормирования нет. Как-то, возвращаясь из булочной, я, доставая ключи от входной двери, уронил довесок хлеба (в то время хлеб взвешивали, штучный не продавался) на ступени лестницы. Довесок граммов в 200 покатился по лестнице, и я его не подобрал. Этот кусок хлеба я никогда не забуду: как часто в голодные дни блокады и армейские будни мне его не хватало! Этот кусок хлеба многому меня научил.
Лето было в разгаре, и бездействие (или безделье) меня томило. Я был физически развитым парнем и решил пойти поработать на погрузке песка. Песчаный карьер находился у Поклонной горы. Грузовики подвозили песок к железнодорожному полотну, а мы – бригада рабочих – грузили его лопатами на открытые железнодорожные платформы. Одну такую платформу грузили четыре человека. В моей бригаде были сильные мужики, и я старался от них не отставать. На этой погрузке песка я работал до самой осени 45 дней, здесь я получил свою первую зарплату, которую не без радости вручил родителям. Сентябрь прошел в ожидании школьных занятий, но они не начинались. Пришлось подумать, как быть дальше. Следует сказать, что сентябрь был уже тревожным месяцем. Враг приближался. 8-го сентября была первая бомбежка. Город понес первые потери. Сгорел очень важный объект жизнеобеспечения города – Бадаевские склады, где хранилась большая часть продовольствия для горожан: мука, сахар, крупы, жиры. Поскольку снабжение города почти прекратилось из-за начала блокады, и, учитывая потери от налетов вражеской авиации, городские власти ввели продовольственные карточки. Пошли регулярные бомбежки кварталов и артобстрелы. Начались дежурства на чердаке дома (мы жили в доме № 10 кв. № 7 по ул. Восстания, бывш. Знаменской). Домашнее радио и уличные репродукторы тревожной сиреной и трагическим голосом диктора (обычно мужским) «Воздушная тревога, воздушная тревога, воздушная тревога…» швыряло жителей в ночное время из теплых постелей вниз, в подвалы бомбоубежищ, где пожилые мужчины, переминаясь с ноги на ногу, стояли над сидящими женщинами, прижимающими к себе малышей. Все молчали, тревожно прислушиваясь. Вот загрохотали зенитки, значит, бомбардировщики врага приближаются, они дают о себе знать характерным, периодически усиливающимся и ослабляющимся, гулом двигателей. Такой звук издают только фашистские «юнкерсы». Вот в обостренный слух врывается свист, а потом все нарастающий вой падающей бомбы, вой стремительно приближается, ощущение, что бомба летит на наш дом. Глухой удар, взрыв, звон разбитых стекол по всему кварталу. Бомба попала в угловой дом (угол ул. Жуковского и ул. Маяковского), наполовину его разрушив. Проходит час, два; наконец, радио разносит «мажорный звук фанфар»: отбой воздушной тревоги. Диктор радио радуется вместе с нами: на этот раз пронесло, а ведь кто-то погиб, кого-то засыпало обломками дома. Нередко ночью приходилось патрулировать свой отрезок улицы. Улица темна: маскировка, света нет. Лишь по светящимся кружочкам на лацканах пальто (кружочки покрыты фосфоресцирующим составом) определяешь приближение редких прохожих. Напряжение ночного дежурства скрашивает уличное радио, работающее круглые сутки. Это радио передает не только мерный стук метронома, но и чудесную классическую музыку. Сколько такой музыки довелось мне услышать в эти тревожные часы ночных дежурств! В дежурствах на чердаке дома своя тревожная прелесть. Здесь в твоем распоряжении куча песка, ведра с водой и длинные щипцы для хватания зажигательных бомб, не забыта и лопата. Во время чердачных бдений, когда шел воздушный налет, интересно с крыши наблюдать за самолетами, пойманными в скрещенные лучи прожекторов, за разрывами зенитных снарядов. Судьба миловала наш дом: ни одна бомба в него не попала. Оказывается, всю войну и все тревоги можно было спокойно проспать в своей кровати, посмеиваясь над страхом горожан. Но кто мог знать?
В ноябре блокада уже давала себя чувствовать достаточно крепко. Наступили настоящие зимние холода. Очень хотелось есть. Ночами от разыгравшегося голода трудно было уснуть, стучало сердце. Как-то утром, спустившись по черной лестнице в подвал за дровами, я увидел во дворе, у входа, лежащего на снегу человека. Вначале не понял, потом, увидев раскрытые, запавшие, стеклянные глаза – уразумел: я увидел человека, который умер от голода. Подошла его жена с санями. Вдвоем мы уложили его, и она медленно повезла его на кладбище.
Мои родители, как могли, делились со мной скудными своими пайками, подкармливая меня. Им, моим родителям, я обязан тем, что пережил это нелегкое время.
Сознание того, что время проходит впустую, а я не учусь, угнетало меня, общеобразовательные школы не функционировали. Куда пойти, чему учиться? Случайно узнал, что медтехникум на ул. Карла Либкнехта (Петроградская сторона) производит набор на 1-й курс. Поспешил сдать документы, и учеба началась. То было солидное среднее учебное заведение, с отличным штатом маститых опытных педагогов. Контингент учащихся – разного возраста; я был младшим. Признаки недоедания уже сильно отражались на внешности педагогов и студентов: запавшие щеки, голодные глаза (особый блеск). Однако эти причины не отражались на наших занятиях. Анатомия, фармакология, латынь преподносились интересно, приглушая чувство голода. Как-то я пришел на занятия раньше назначенного часа. Приоткрыв дверь в аудиторию, я увидел, как профессор анатомии, вскрыв стеклянный сосуд с каким-то заспиртованным препаратом, с аппетитом вкушал его содержимое. Он так увлекся трапезой, что не заметил невольного свидетеля; пришлось переждать, пока он закончит есть. Я так и не узнал, какого наглядного пособия лишилась обширная коллекция кабинета анатомии...
Однажды наш профессор попросил нас принести на лекцию какую-нибудь бездомную собаку, дабы продемонстрировать нам воочию работу внутренних органов. На следующий день по пути в техникум я и один мой сокурсник поймали небольшого песика. По тому периоду это было удачей, так как бездомных собак в городе почти не осталось: их употребляли в пищу. Не хочу подробно описывать, как бедного пса насильно положили вверх лапами на предметный стол, усыпили хлороформом, как наш профессор его препарировал, как пульсировало обнаженное маленькое собачье сердце. Как и тысячи его собратьев, пес погиб во имя науки. Случай этот на всю жизнь оставил в душе болезненный осадок вины перед бедным животным, уж лучше бы он попал на обед голодающей семье.
А посещать занятия становилось все трудней. Городской транспорт не ходил. Мой путь пешком пролегал по ул. Восстания через весь Невский проспект (от Московского вокзала) до Адмиралтейства, далее через Дворцовый мост, мост Строителей через Малую Неву на проспект Добролюбова. Протяженность всего пути – около 7 км. Нужно было преодолевать сугробы, наледи, заносы, - все это никем не убиралось. По Невскому проспекту в то время ходили трамваи и троллейбусы, но электричества не было, и транспорт, занесенный снегом, замер по всему проспекту, там, где был лишен живительной энергии. Брели ослабевшие люди. Много попадалось похоронных процессий, которые включали в себя сани с привязанным к ним, зашитым в простыню умершим, одного, редко двух, еле тянущих эти сани ослабевших людей, и одного провожатого, который мог подменить кого-нибудь из тех, кто тянул сани. Нередко провожающий, доставив свой скорбный груз до места назначения, домой уже не возвращался, разделив участь привезенного им человека. Чувства свидетелей этих горестных картин были притуплены шоком от обилия трагических впечатлений, но особенно потрясало, когда в ногах лежащей матери покоилось закутанное в пеленки маленькое тельце ее дитяти. Иногда по пути встречались пятитонные грузовики; в их кузовах штабелем, как дрова, уложены были тела умерших. Высокий двухметровый штабель тел был покрыт брезентом, на котором восседали 4-5 человек бойцов МПВО; им приходилось выполнять эту ужасную, но необходимую обязанность похоронной команды.
Часто мой путь прерывался артобстрелами, тогда приходилось где-нибудь в укрытии пережидать, пока свист снарядов и взрывы прекратятся. Однажды артобстрел застал меня на мосту Строителей, когда я возвращался домой. Повезло: снаряды пробили лед Малой Невы по сторонам моста метрах в 80-ти и разорвались в воде, подняв каскад брызг. Медтехникум посещался до конца декабря, численность учащихся сильно уменьшилась, лекторы вели занятия из последних сил, многие из них уже не работали. Помимо этого, путь от дома до медтехникума отнимал много сил и был небезопасен. Изя, мой дядя-сверстник, предпочел поступить в спецшколу, которая помещалась на Соляном переулке (р-н ул. Пестеля и ул. Фурманова, бывш. Гагаринской) и была от дома намного ближе. Кроме того, там я мог бы продолжить занятия в 9-м классе и, что немаловажно, в спецшколе кормили. Впрочем, «кормили» - громко сказано: раз в день давали крупяной суп, называемый баландой. Хлеб, естественно, отсутствовал. Эти 125 грамм получались по карточкам и съедались дома. Мне была выдана военная форма, и я влился в массу так называемых «спецов». Моими товарищами являлись мальчики 16-17 лет, замечательные ребята, умные, талантливые, очень худые и очень голодные. Помню, в декабре 1941 года, будучи еще учащимся медтехникума, я видел печальную сцену, когда к булочной на ул. Жуковского (д. 49), что около нашего дома, подъехали сани с обычной скорбной поклажей. Груз этот из последних сил тащил спецшкольник, совсем дистрофик (последняя стадия голодного истощения). Из-под «буденовки» (зимний форменный военный головной убор, сохранившийся в армии тех лет со времен гражданской войны) со спущенными «ушами» торчал только заострившийся нос, и блестели огромные глаза (почему-то у всех дистрофиков были очень большие глаза). Он оставил сани у дома, а сам, миновав очередь, прошел в булочную. Через полминуты он выбежал на улицу, лихорадочно кусая и жуя хлебный довесок, а за ним с криком: «Держите его!» мчалась продавщица в белом халате, румяная, упитанная молодая женщина, раз в десять сильнее бедного парня. Ей, конечно, ничего не стоило его догнать, вырвать недоеденный кусок, да еще поколотить по спине едва державшегося на ногах мальчика. А он, едва оправившись, потащил свой «груз» дальше. Очередь сочувственно безмолвствовала.
Так вот, мои товарищи выглядели не лучше вышеописанного бедолаги. Наши занятия были нерегулярны. Отопления в классах не было, все сидели в верхней одежде, чернила замерзали, и холодные пальцы плохо держали ручку, но все ученики из последних сил старались занятий не пропускать. Когда очередной урок пропускался из-за отсутствия педагога, мы собирались в тесный круг, и все разговоры шли на тему о еде. Каждый вспоминал, что и как он ел в недавнем прошлом, слушатели внимали рассказчику с живым интересом, а очередной рассказчик, пробужденный и вдохновленный кулинарной новеллой предыдущего, еще красочней расписывал товарищам содержание своей минувшей трапезы.
Наступил январь 1942 года. В нашей коммунальной квартире умерло два человека, оба мужчины. Нужно сказать, что мужчины трудней переносили голод и погибали от голода чаще женщин. На моей совести один эпизод, оставивший в памяти печальный след. Как-то днем в нашу комнату постучал сосед по квартире Юра. Ему было 26 лет, в армии он почему-то (видимо, по состоянию здоровья) не служил. Жил он с матерью в небольшой комнате. Юра был симпатичным, спокойным, очень вежливым. Он вошел в комнату, бледный, истощенный, и спросил, не найдется ли у меня закурить. Следует отметить, что у курящего человека папироса притупляет чувство голода. Курильщики говорят: «Лучше не поесть, но покурить». Насколько я понимаю, желание покурить сильнее желания поесть. Но это я понимаю теперь, а тогда я решил, что курение ухудшит его и без того плохое состояние, а потому, несмотря на то, что эта несчастная папироса у нас имелась (хотя в нашей семье никто не курил), я ему закурить не дал, а ведь не жалко было. Юра умер на следующий день, так и не покурив перед смертью, и да простится мне этот невольный грех. В этот день его мама пошла куда-то - достать каши, которой ему очень хотелось. Она принесла эту кашу, но сын ее не дождался…
Блокада продолжалась, росло количество ее жертв. Воды и света не было, канализация не работала. У помойки во дворе росли кучи обледенелых экскрементов, которые лютые морозы берегли от разложения. За водой приходилось ходить на Фонтанку в районе Летнего сада. Там у проруби всегда царило оживление. Путь был неблизкий. На сани помещались ведро и большая кастрюля с крышкой. На обратном пути половина содержимого из ведра выплескивалась.
Администрация решила эвакуировать спецшколу на Большую Землю. Приближалась разлука с родителями. Для всех это было тяжелым испытанием, поскольку со дня моего рождения мы никогда надолго не расставались. Наступил день отъезда – 2 февраля 1942 года. Мне собрали кое-что из вещей и немного еды. Родители провожали меня. До Финляндского вокзала, естественно, добирались пешком. Поезд состоял из вагонов пригородного сообщения, которые тащил паровоз (электричек еще не было). Все заняли свои места. Разложили вещи. Я вышел на платформу проститься. Вглядывался в лица самых дорогих на свете людей, стараясь запомнить их черты. Молчали. У мамы стояли в глазах слезы. Я и папа крепились. До отхода поезда оставались последние минуты. Вдруг отец спохватился, полез в карман ватника и достал 250 граммов хлеба – свою дневную норму, что сберег для меня. К горлу подступил комок, я понимал, что значила для блокадника эта пайка, и категорически не хотел ее брать. Но отец настоял на своем. Забегая вперед, скажу, что этот хлеб был мне так дорог, что все 24 дня пути до места назначения я не ел его, и при виде этого хлеба щемило сердце. Этот хлеб в пути лишь зачерствел, но не испортился. Потом в трудную минуту хлеб этот насытил, согрел и дал новые силы. Спасибо, отец мой, светлая тебе память.
Поезд тронулся. Отец немного пробежал по платформе, состав набирал скорость, и последнее, что мне запомнилось – это отец, который жестом слал мне последнее «прости». В купе все притихли, каждый только что простился и оставил в блокадном городе дорогих и близких людей. Что-то с ними будет, и что ждет всех нас впереди? Напротив нас поместилось двое моряков-разведчиков, они ехали на Ладогу. У каждого – по автомату, на боку десантный нож. Вид бодрый и бравый. При виде этих здоровых, мужественных ребят и нам становилось веселей на душе, благо есть кому защитить Ленинград. Они достали по буханке хлеба, отрезали финским ножом по толстому квадрату, потом достали шпик и стали есть, а мы отвели глаза, чтобы не выдать своего чувства голода.
Несмотря на небольшое расстояние до станции Борисова Грива (сейчас электричка преодолевает этот путь за 1 час 20 минут), мы ехали до нее 8 часов, часто останавливались и порой двигались очень медленно. Доехали до места, день еще не кончился, мы все вышли из вагонов и с вещами потащились в деревянный барак, стоявший неподалеку от берега Ладожского озера. Здесь нам предстояло выждать, пока наступит ночь и подадут грузовик для 40-километрового броска по льду на другой берег, где на станции Жихарево (что уже было Большой землей) мы должны были погрузиться в эшелон. В помещение барака вели сени, и у левой от входа стены были штабелем навалены окоченевшие умершие, что погибли по пути к Ладоге. Но на такую «мелочь» мы уже внимания не обратили. Комната была метров 40. Мы с Изей поместились у стены. Я сел на пол, прислонился к стене и заснул, что было неосмотрительно: в комнате находились чужие люди, в то время хищение вещей было частым явлением. К чести Изи, он не спал, стерег меня и наши вещи. Проснулся я от тревожного оживления. Была команда на погрузку. Подошли к кромке льда; мороз был сильный, и беспокоиться за прочность льда не приходилось. Грузились в трехтонные грузовики, в открытые всем ветрам и морозам кузова. Над нами не крыша кузова, а ладожское небо. Я поместился у правого борта на полу кузова, Изя – у меня в ногах ближе к середине. Грузовик тронулся в колонне из нескольких машин. Изя был физически слабей меня, к тому же он дал мне возможность вздремнуть в бараке, накопить силы для ночного пути. А здесь, в кузове грузовика, он заснул, и хоть он был сжат со всех сторон соседями, вероятность окоченеть во сне оставалась, и я все время его тормошил, не давая «вырубиться» совсем. Ехали мы всю ночь. Грузовики то и дело останавливались. Мороз держался градусов за 30, но огромное озеро подо льдом «дышало». Появлялись трещины, и имели место случаи, когда машины уходили под лед. Поэтому направление трассы часто менялось, развивать большую скорость было запрещено. Утром подъехали к ст. Жихарево. Добрались до товарного поезда, в «теплушках» которого предстояло путешествие на Восток. Перед посадкой в вагоны нам раздали продукты на часть пути: немного черных сухарей, сахара и концентрата гречневой каши. Все были очень голодны, но нас предупредили, что есть надо очень понемногу во избежание голодного поноса. Разместились в теплушках. В торцевых частях теплушки – дощатые настилы в два этажа. С нами наш классный воспитатель – учитель химии Софья Иосифовна Ценципер – симпатичная женщина лет сорока (как мне теперь кажется). Она очень человечная и всем нам как мать. Посредине вагона стоит печка-«буржуйка», и чтобы было тепло, ее надо все время топить. Подходят и щепки, и уголь, – все это будем добывать по пути. Эшелон тронулся. Под мерный перестук колес все уснули, кроме дневальных, которые топили нашу печурку. Потом все проснулись и повеселели. Начали на «буржуйке» варить кашу из концентратов. Однако не все смогли сдержать свой голод. Некоторые объелись, и у них начался понос. А когда начинается голодный понос, организм еще больше истощается, обессиливается, и еда впрок не идет. По пути несколько человек пришлось поместить в местные больницы, и они, спустя много времени после нашего прибытия на место, догнали нас.
На нашем пути лежал большой районный центр – город Вологда. Здесь был крупный эвакопункт, голодающие подкреплялись горячей пищей и получали продукты для дальнейшего следования. Несколько ребят (в том числе и я) пришли в пристанционную столовую. При входе в пункт раздачи горячей пищи у меня голова пошла кругом: на кухонной плите кипящие супы издавали давно забытый аромат добротной еды, ворчала на жару пшенная каша со шкварками. Но более всего нас поразили сами кухарки. Это были здоровые упитанные женщины, разрумянившиеся от кухонного жара. Они улыбались нам, сочувственно на нас смотрели и весело перебранивались. После измученных блокадой, голодом и холодом, изможденных ленинградок они казались нам пришелицами из другого мира. Нам наполнили бачки супом и кашей, дали хлеба, и мы эти богатства принесли нашим товарищам, которые, честно все поделив, принялись за еду.
В эшелоне мы провели 24 дня и ночи. Ехали на Восток через всю страну. Оставили за собой крупные города: Пермь, Новосибирск. От Новосибирска проехали 600 км до г. Сталинска (ныне Новокузнецк), потом еще 60 км – и мы на станции Кузедеево. Нам предстояло разместиться в селе Кузедеево, где наша Ленинградская 10-я специальная Артиллерийская школа должна была продолжить развитие своих питомцев. Здесь мы должны были закончить 10 классов средней школы, получить начальные знания в объеме командира артбатареи и поступить в артучилище для получения звания младшего лейтенанта Советской Армии.
Село или поселок Кузедеево принадлежит Кемеровской области. От станции путь лежит через деревню Аил, далее 2 км дорога проходит через сосновый бор и приводит в самый поселок Кузедеево. Конец февраля, вот-вот пробудится природа, это чувствуется по солнышку, которое греет все сильней. Местное руководство выделило нам три обширных двухэтажных деревянных дома. В одном из них обосновалась школа – 8-й, 9-й и 10-й классы, а всего нас набралось около 180-ти ребят. Здесь же помещались столовая и актовый зал. В двух других зданиях (если их так можно назвать) помещалось наше общежитие. Комнаты имели разную площадь, в среднем в каждой из них жило человек 10-12. У каждого «спеца» был свой топчан (несколько соединенных между собою досок лежали на двух козлах) и тумбочка-шкафчик. Матрасом служил мешок, набитый сеном. Постельное белье тоже выдавали. Но первые дни, пока мы не разместились окончательно, пришлось ночевать вповалку на полу, подложив под себя собственные вещи. Я обнаружил, что в моих вещах не хватает двух отличных шерстяных одеял. Дело в том, что по прибытии на станцию наши вещи были помещены на подводы (телеги, запряженные лошадьми) и свезены в одно помещение, где мы их и получили. Всем этим распоряжался т.н. взвод управления, который состоял из десятиклассников. То были здоровые, горластые и мордастые ребята, которых выбирало само руководство еще в Ленинграде, стараясь выделить им больше еды. Начальство эвакуировалось с семьями, стараясь вывезти вещей как можно больше, им нужны были надежные помощники для собственного благополучия, и ребята из взвода управления были их холуями и угодниками. Обнаружив пропажу, я обратился к этим ребятам, требуя возврата своего имущества. Мне ответили, что одеяла забрал Александр Иванович Белопросов, зам.директора школы по политчасти, так называемый политрук. Последний мне сказал, что он их взял для «наиболее нуждающихся». Как я понял, он их просто забрал себе, ибо приехал с женой и дочерью. Впоследствии с этим человеком мне приходилось много общаться. Как-то после войны даже вместе мылись в бане. Присутствовал я также в его квартире на 70-летии; он только что оправился после тяжелой болезни и был слегка парализован. Ко мне относился очень уважительно. По традиции, в День Победы 9 мая, все уцелевшие «спецы» собирались вместе, и во главе стола усаживали политрука. Эти одеяла я ему никогда не припоминал, а он делал вид, что все забыл, а что было – быльем поросло. А тогда, в 16 лет, что мог поделать парнишка, каким был я, с такими прожженными «зубрами»?
Кроме политрука, нами командовал директор школы Ражев и зав по военной части подполковник Стреньковский, который в дороге едва не умер от дистрофии. Наши начальники, педагоги и мы все носили военную форму. Понемногу жизнь наша на новом месте налаживалась. Началась учеба. По существу, за 4 месяца, оставшихся до конца учебного года, нужно было пройти курс за весь учебный год.
Поскольку мы были истощены, нас волновал вопрос: достаточно ли будет питания для полного восстановления сил? Инерция и мышление блокады еще долго нас беспокоили, хотя питание было по военному времени хорошим. Достаточно сказать, что одного только хлеба нам выдавалось по 800 г на день. Этот хлеб мы делили тут же за обеденным столом: завтрак – 300 г, обед – 300 г, ужин – 200 г. За каждым столом нас сидело по 12 ребят. Когда хлеб был разделен, один из нас отворачивался, а резальщик хлеба, показывая на куски, спрашивал: кому? Отвернувшийся называл фамилию едока. Наиболее уважаемые начальством «спецы» назначались дежурными по столовой и щеголяли в белых пиджаках. Работали официантками две симпатичные девушки – дочери нашей преподавательницы литературы – Мила и Люся Незабудкины.
Среди «спецов» выделялся своим ростом и сложением десятиклассник – старшина Стулов. Нужно отметить, что руководство, желая отличить своих питомцев, «навешивало» на них воинские чины, которые, естественно, имели силу только в стенах школы. Вышеотмеченный старшина был слабостью одной из наших официанток и получал за обедом удвоенные порции первого и второго. Думаю, что симпатия молодых людей была взаимной, но я был молод… и голоден, а потому направил стрелу эпиграммы на «виновников» этих обедов. «Пишу вам это не в укор, открою лишь ошибку вашу, танцует с вами ваш партнер за щи двойные и за кашу». Это было оглашено на одном из вечеров отдыха за так называемой игрой в фанты, и ввергло влюбленных в немалое смущение.
Хорошо питаясь, мы быстро окрепли и поправились, нас стали заставлять делать по утрам гимнастику и пробежки. Мы сумели наверстать упущенное в учебе, учились все хорошо, ребята были способные. Не обходилось без шалостей и курьезов. Наша учительница по литературе была воспитателем 9-б класса (я учился в 9-а). Нам казалось, что, ставя оценки, она относилась строже к ребятам нашего класса, и по этому случаю я посвятил ей стихи:
Кругом царит несправедливость,
И каждый классный воспитатель
Чинит своим ребятам милость,
Чужим же двоек он создатель.
В10-м классе физику и астрономию нам преподавал вновь поступивший к нам педагог. Он, видимо, прибыл к нам из Поволжья, так как в разговоре сильно «окал». Это был мужчина лет сорока. Внешне он имел сходство с рисуемым портретом Козьмы Пруткова – широкое лицо его было украшено массивным курносым носом, густейшие черные брови нависали над двумя парами очков. Была ли то сильная близорукость, или, наоборот, дальнозоркость – сказать не берусь. Он говорил очень размеренно, низким голосом, сильно «окая». Например, повествуя об астрономии, он изрекал: «Когда созвездие Рака, как главный знак Зодиака, пересечет свой зенит, тогда, очевидно или вероятно, оно будет кульминировать по эклиптике». Слова «очевидно или вероятно» были его любимыми словами. Его подготовка по астрономии оставляла желать лучшего. Почему-то его прозвище было «Кугут». А писалось оно нами на доске зашифрованным – Q-gut. Моя память сохранила лишь это прозвище. В 10-м классе он был нашим классным воспитателем. Будучи по природе сугубо штатским человеком, он, надев военный мундир, в этом новом обличье очень себе нравился, из кожи вон лез, чтобы показать окружающим свою военную выправку и безмолвно требовал от нас безоговорочного признания себя в этом новом качестве. Со стороны это выглядело очень комично. Поскольку мы должны были соблюдать военный ритуал, то перед каждым уроком дежурный по классу (то есть по взводу, ибо классы у нас назывались взводами) отдавал вошедшему педагогу рапорт: «Взвод, смирно! Равнение на середину. Товарищ педагог, на уроке астрономии присутствует 10-й класс. По списку 26 человек, присутствует 23, трое больны. Дежурный по взводу такой-то». Обычно после рапорта педагог говорил: «Здравствуйте, ребята», и мы дружно отвечали: «Здравствуйте». Обычно наш Кугут вместо «Здравствуйте» говорил «Уздрауйствуйте, ребята». Как-то раз мы, заранее условившись, дружно его скопировали, ответив: «Уздрауйствуйте». Он удивленно взглянул на нас, словно говоря: «Юмора не понял». Однако на сей раз пронесло. Однажды, будучи дежурным по классу, я отдал рапорт на уроке астрономии таким образом: «Галактическая система, смирно! Равнение на полюс мира! Товарищ астроном, у поле зрения ваших окуляров кульминирует созвездие 10-а класса. По эклиптике 26 спутников, в орбите 23. На троих, очевидно или вероятно, нашло затмение. Дежурный взвоздочет, токарь, лекарь, пекарь, мудрец из Багдада Гуссейн Гуслия». Кугут застыл на месте и онемел, на мгновение наступила тишина. Затем школяры дружно повалились на парты, задыхаясь от громового хохота. Наш класс находился рядом с директорским кабинетом, и как раз в это время директор Ражев из него вышел по какому-то делу. Заслышав из нашей аудитории столь громогласное ржание, он решил узнать причину и вступил в класс при словах очнувшегося Кугута: «Это што, бунт, а?!» Затем Кугут, увидев директора, возопил: «А ну, Шпекторов, повторите свое безобразие!» Моя актерская натура уже начинала пробуждаться, и я, войдя в образ, повторил все «на бис». Ражев сдернул с себя очки и, выхватив из кармана платок, стал усиленно сморкаться и кашлять, стараясь подавить в себе естественную реакцию. Смеялся он потом, когда просил еще раз повторить рапорт в присутствии всего генералитета школы. Для порядка я тут же в присутствии всех получил от директора два наряда вне очереди «за нарушение устава».
Наши классы по-военному назывались «батареями». Например, 8-е классы назывались первой батареей, 9-е – второй батареей, 10-е – третьей батареей. Каждой батареей командовал свой воинский начальник. Этими начальниками были офицеры, которые после госпиталей не могли продолжать службу в действующей армии вследствие ранений. Нашей второй батареей командовал лейтенант Соломонов, тяжело раненный в руку; первой батареей командовал лейтенант Шергандинов, у которого вследствие ранения колена нога не сгибалась; третьей батареей командовал лейтенант Пивненко, украинец, с серьезной контузией. Во время рапорта вышестоящему начальнику он себя называл по-украински «Пиунэнко». Эти офицеры были милыми людьми, однако, если мы того заслуживали, щедро раздавали нам «награды» в виде внеочередных нарядов. Как-то раз, получив от Соломонова пару таких нарядов, которые я счел незаслуженными, я посвятил ему стишок: «Он с виду бравый лейтенант, арттеоретик и педант, внутри же он простой мальчишка, хоть и над нами главный шишка». Соломонов был умным человеком и, узнав про мое посвящение, оценил юмор, и отношения ко мне не изменил. Наши шалости продолжались в течение всего моего пребывания в качестве «спеца».
По выходным дням в школе устраивались вечера. Выступала наша художественная самодеятельность. Здесь были и чтецы, и певцы. Читали и пели на военную тему, большую часть репертуара занимала литературная и вокальная лирика. Певцов было несколько. Как ни странно, в концертах мой вокал никак себя не проявил. Но вот к нам эвакуировались две семьи. С ними приехали молодая певица, окончившая консерваторию у проф. Бриан, и выпускница нашей консерватории – пианистка. Певица – Лариса Петровская, имя пианистки забыл, помню лишь фамилию – Рябкова (поздней она работала в консерватории аккомпаниатором). Однажды в нашем актовом зале, где был единственный в округе рояль, я услышал репетицию этих молодых музыкантов. Голос у Ларисы был прекрасный, драматическое сопрано, Рябкова аккомпанировала великолепно. Я вошел в зал и скромно уселся в углу, завороженный ансамблем. Музыка всегда брала меня за сердце, с младых ногтей я внимал чудным звукам. Еще мальчиком 7-8 лет родители учили меня играть на скрипке, некоторое время я получал и уроки по фортепиано. Но, то ли педагоги были не те, или мои способности не доросли до этих инструментов, но дальше «азов» музыки дело не сдвинулось.
Мне всегда нравилось петь. В школе, как известно, наряду с другими предметами были и уроки пения. Наш учитель, человек небольшого роста, был очень увлечен своим предметом. Мы разучивали октябрятские и пионерские песни. Учитель часто и сам пел нам арии и романсы под свой аккомпанемент. Как сейчас помню в его исполнении арию князя Игоря (Бородин, опера «Князь Игорь»). Заметив мое старание на уроках, он как-то оставил меня после занятий и попросил спеть ему. У меня были хорошие слух и музыкальная память, но в ранние школьные годы голос еще не развился. Я попытался исполнить песню Индийского гостя (из оперы «Садко» Римского-Корсакова), но, когда дело дошло до высоких нот, взять их не смог. Учитель сказал, что мне еще рано, но голос с годами может развиться. А здесь, когда я услышал настоящих музыкантов, мне захотелось попеть. Я попросил меня послушать. Нашлись ноты арии князя Игоря, которую я знал «на слух». На моей памяти эта ария озвучивалась в исполнении маститых баритонов, и я попытался им подражать. Моим слушательницам пение понравилось, и в течение учебы в 10-м классе они периодически со мной занимались.
В нашей школе имелся свой духовой оркестр, которым руководил Михаил Абрамович Цимбал. Сам он был профессиональным корнетистом, отличным музыкантом, и по уровню своего мастерства украсил бы симфонический оркестр самого высокого уровня. Оказалось, что он и раньше работал в нашей школе, еще до войны, но эвакуировался из Ленинграда позднее нас. В этом духовом оркестре играло несколько прежних его учеников. Поступило и несколько новичков, не умеющих играть на духовых инструментах. Среди этих новичков был и я. По строению губ, согласно мнению Цимбала, мне подходил 2-й, так называемый бейный бас, или туба. Через месяц учебы я уже довольно сносно на нем «пукал». Оркестр наш сопровождал танцы на вечерах, шел во главе строя, играл походные военные марши. На этих вечерах нашими гостями были местные девушки. Во время танцев они сидели вдоль стен зала, терпеливо ожидая, пока кавалер не пригласит их немного покружиться. «Спецы» с нетерпением ожидали этих вечеров. Накануне начиналась подготовка одежды: к мундирам пришивались чистые белые подворотнички, медные пуговицы чистились мелом до зеркального блеска, гладились брюки с красными лампасами. Была у нас еще мода вставлять в нижние части штанин клинья, чтобы раструб у брюк был пошире и закрывал носок ботинка. Получалось нечто вроде флотских брюк. Это давало свой эффект во время танца с партнершей. Клеш брюк лихо развевался, подметая пол, доставляя при этом владельцу особое удовольствие эдаким шиком. Часть девушек приходила из деревни Аил. Обычно после вечера кавалеры провожали их до дома, поскольку дорога шла бором. Но однажды, не помню уж по какой причине, ребята на проводы отпущены не были. Вместо них провожать девушек вызвались наши офицеры, командиры батарей. Стояла темная майская ночь, освещаемая луной и звездами. По лесной дороге идет шеренга девушек, среди которых бодро хромает лейтенант Шергандинов, и, придерживая раненую руку, шагает лейтенант Соломонов. Огромные хвойные деревья бросают причудливые тени на дорогу; сквозь густые кроны то покажется, то спрячется луна. Таинственно мерцают звезды. Жутковато. Вдруг одна из девушек громко вскрикивает, с ужасом показывая в чащу леса. Все смотрят туда, и лес оглашается девичьим визгом. Между стволами деревьев в стороне от дороги пробегают какие-то фигуры в белых саванах, испуская шипящие и воющие звуки. Нагнав страху на девчат, «привидения» исчезли. Немного погодя наши лейтенанты вернулись домой. Им было нетрудно догадаться, что это были за «привидения»: на такую проделку, кроме «спецов», никто бы не отважился. То была месть за запрет на проводы девушек после вечера. Тут же, в 1 час ночи, был устроен подъем всем 10-м классам (подозрение не без основания пало на них). Я также был в 10-м классе. Нас построили и ночью заставили маршировать по лесной дороге. Нам заявили, что марш не прекратится до тех пор, пока не признаются виновники, сыгравшие роль «привидений». Никто не признался, и всю ночь мы промаршировали туда и обратно по лесной дороге, так и не поспав той ночью.
Мы не только учились. Летом после окончания 9-го класса мы занимались лесозаготовками. Ранним утром отправлялись на лесную делянку за 10 км от школы, захватив пилы, топоры и продукты. Делились на группы из трех человек. Двое пилили деревья, а один рубил вальцы на дрова. Работа требовала сноровки и опыта. Свалить дерево не так просто. Ствол следует подпилить, затем подрубить топором так, чтобы дерево упало в нужное место. Нужно было срубить со ствола и аккуратно сложить сучья. Затем, отпилив полуметровые поленья, расколоть их на дрова и сложить в штабель. Норма за рабочий день была 1 кубометр на человека. Моим постоянным партнером по пилке был Толя Воронков. Толя до войны учился на фортепиано, нередко играл на наших вечерах. После войны он закончил консерваторию и преподавал в музыкальной школе.
Двое ребят готовили на всех обед. Обычно обед состоял из хлеба и какой-нибудь каши или картофеля с жировой приправой. После такого труда обед нам казался королевским. Вечером возвращались в школу и засыпали сном праведников.
Ко многим из ребят поздней приехали их родственники. Однажды в июне 1942 года в школу позвонили из поселкового совета и передали, что на станцию к нам с Изей приехали родственники. Поскольку почта в то время работала плохо, известия о приезде родных мы своевременно не получили. На станцию прибыли уже к ночи и что же увидели? В помещении маленькой сибирской станции разместилась группа наших родных с маленькими детьми. Внешне это походило на цыганский табор. Они расположились на скамьях среди кучи вещей. Это были исхудавшие, изможденные женщины и дети. Я с трудом узнал свою маму, ее родных сестер тетю Фиру, тетю Розу и тетю Катю. Здесь же была и Изина мама тетя Ева. Тетя Катя привезла своих сыновей-близнецов, 12-летних Мишу и Леву. С тетей Фирой были трехлетний Ромочка и годовалый Левочка. Они рассказали, что выехали из Ленинграда в середине марта. Их мытарства заслуживают отдельного подробного описания. Через Ладогу они переезжали, когда на озере начал таять лед. Это было очень опасно, бывали случаи, когда машины уходили под лед. Добравшись с большим риском до эшелона и погрузившись, они с недоумением узнали уже в дороге, что вместо следования в Сибирь маршрут резко изменился, и конечный пункт их ждет на Кавказе. Это был произвол; какому-то большому начальнику нужно было ехать именно туда. И вот, по злой воле, 2000 человек вынуждены были ехать совсем не туда, куда следовало. Высадились они в г. Кизляр (Чеченская автономная республика). Это место «славилось» тропической малярией, и все селившиеся здесь заражались этой изнурительной болезнью. Не миновали ее и все наши родные.
В это время фашисты вели стремительное наступление на Кавказ, и вот больные, измотанные люди - четыре женщины, четверо детей и один старик, мой дедушка Давид, снялись с места, чтобы спастись от наступающих фашистов. Ехали они в теплушке через прикаспийские и казахстанские степи. Часто на эшелон налетала немецкая авиация, и беженцы из остановившегося поезда бежали в открытую степь, где спасения не было. Итак, летний зной, малярия, бомбежка… В дороге их ожидало еще одно несчастье: умер дедушка Давид и в силу обстоятельств долгое время не мог быть похоронен. Это случилось за Астраханью в прикаспийской степи. Что могли предпринять больные, ослабевшие, оглушенные бомбежками женщины? На каком-то полустанке удалось договориться с двумя степняками, видимо, татарами, похоронить дедушку в степи за скромную плату – костюм покойного. Мужчины сказали, что они верят в Аллаха и свое обязательство выполнят до конца – предадут тело земле. Им поверили, что так и будет – дедушку они похоронят, а не бросят в степи на съедение шакалам и коршунам. Место захоронения неизвестно – про него можно сказать словами поэта: «Его зарыли в шар земной». Поезд тронулся, а дочери, жена и внуки проводили скорбными взглядами зашитого в простыню дедушку, увозимого на телеге в свой последний путь.
Итак, на нашу с Изей долю выпала нелегкая ноша - спасти во что бы то ни стало дорогих нам людей. Оставив Изю на ночь оберегать родных, я помчался в поселковый Совет за помощью. Председатель Совета, сердечный и отзывчивый человек, выделил две подводы с лошадьми и распорядился всех прибывших перевезти в местную больницу. Это было спасением, ибо все нуждались в медицинском уходе и лечении.
Шла жестокая война, которая давала себя знать и в этом далеком тылу. И здесь люди переживали огромные трудности, но не теряли свое человеческое лицо. Эти простые люди, сердечные и добрые, с готовностью отозвались на чужую беду, помогали, чем могли, и делились последним. Я уже писал, что все прибывшие были очень больны и истощены. Все страдали тропической малярией, изматывающей, тяжелой болезнью. Нужен был акрихин, единственное лекарство, которое могло помочь. Уж не помню, каким образом, но нам с Изей удалось его достать. Для восстановления сил больничного питания не хватало. Продукты можно было раздобыть только на рынке. Требовались большие деньги, а их не было. Единственный выход состоял в том, чтобы обменивать на продукты вещи – одежду, белье, обувь. За это можно было получить мед, масло, другие молочные продукты. У нас с Изей это называлось «коммерсировать». Таким образом, мы доставляли с рынка нашим родным все необходимое для восстановления здоровья. Лечение длилось около двух месяцев. В больнице работали замечательные врачи; большая часть их была эвакуирована из центральных городов России. Не могу не сказать добрые слова в адрес главного врача больницы, прекрасного хирурга Густава Александровича (фамилию забыл). Он происходил из немцев Поволжья, которые тогдашними властями были перемещены с постоянного места проживания в глубинку. Однажды мама поранила большой палец левой руки рыбной костью. Первая фаланга распухла, началось заражение. Не знаю, чем бы это окончилось для мамы, если бы не золотые руки Густава Александровича. Он провел операцию по удалению части фаланги пальца (началось гниение кости), и мамина рука была спасена.
Больные понемногу выздоравливали; дольше всех болели тетя Фира и Ромочка, ее старший сын, 1939 г.р. Все уже выписались и расселились по хатам, а они продолжали лечение. Тетя Фира была очень слаба, ей делали переливание крови; подошла моя кровь. Мама и полуторагодовалый Левочка, младший сын тети Фиры, поселились в доме у колхозницы в деревне Аил, поскольку это место было ближе к больнице. Позднее к маме присоединилась Изина мама – тетя Ева. Остальные родственники поселились в селе Кузедеево. Администрация школы после занятий отпускала нас с Изей помогать родным.
Шел декабрь 1942 года. Стояла суровая сибирская зима. Морозы достигали 40 градусов. Несмотря на такие морозы, дышалось легко, и переносились они хорошо, потому что влажность воздуха была невелика. Хочу отметить, что климат в этих местах очень хороший, здоровый – зима так зима, лето так лето. Лето знойное, поражает буйством зелени и цветов, растет все очень хорошо, можно выращивать даже арбузы. Однако вернемся к зиме 1942-43 годов. При таких холодах остро встал вопрос обеспечения дровами. Опыт заготовки топлива у нас был по летним лесозаготовкам. У аильской хозяйки на подворье лежали сосновые стволы, которые пошли на обогревание избы. Когда они закончились, мы попросили хозяйку взять в колхозе на ночь две санные упряжки. На этих упряжках мы с Изей ночью поехали к лесной делянке, где остались кем-то заготовленные в прошлом поленья (это место разведал Изя). За ночь мы успели сделать две поездки, и наши матери были обеспечены топливом до конца зимы. Бытовые условия были чисто деревенские, воду носили с реки, туалет – во дворе. В 40-градусный мороз наши зады героически выдерживали эту стужу и закалились, не болея радикулитом.
Весной поселковый совет выделили на всех половину избы в Кузедеево, и все родные съехались, разместившись в двух больших комнатах. Они уже достаточно окрепли, и когда им был выделен участок земли под огород, смогли посадить там картофель и другие огородные культуры. Урожай, довольно хороший, был ими собран уже осенью, но в это время мы с Изей были мобилизованы в Советскую армию.
Весной 1943 года всех нас ожидал сюрприз. Неожиданно приехал Наум – муж Фиры, отец Ромы и Левы. Он получил краткосрочный отпуск из своей воинской части. Мой папа и дядя Самуил – муж тети Кати – по этому случаю помогли ему собраться и послали своим семьям деньги и кое-что из вещей. Приезд Наума был большой радостью. Его приветы от родных из Ленинграда и рассказ об их житье морально всех очень поддержали. Мне папой были присланы добротные ботинки на медных гвоздях, что меня очень порадовало, ибо в Кузедееве в дожди была распутица, и ноги при этом находились в сырости. Побыв недельку с нами, Наум уехал, увозя наши приветы папе и дяде Самуилу.
А наша жизнь продолжалась. Пришел июнь 1943 года. В школе начались экзамены на аттестат зрелости. Все «спецы» по уши погрузились в учебники. Экзамены проводились по обычной программе средней школы. Они были сданы успешно. В аттестат мне были выставлены 6 хороших и 10 отличных оценок. Этот аттестат, по своей ветхости приклеенный на плотную бумагу, я храню до сих пор. И вот питомцы нашей школы, утомленные и радостные, стоят на пороге своей дальнейшей судьбы. 23 июля, в день моего 18-летия, предстоял отъезд и опять разлука с мамой и родными людьми. Строем, с вещами, мы, сопровождаемые своими близкими, пришли на станцию. В ожидании поезда все стояли грустные. Многие наши мальчики расставались со своими девушками (местными), и последние не могли сдержать слез при расставании. (После окончания войны некоторые «спецы», сохранив верность своим избранницам, женились на них, и на наших ежегодных послевоенных встречах я их видел.) Еще раз обняв маму, я сел в поезд, который увозил нас в новую жизнь.
Эта новая жизнь начиналась для меня в качестве курсанта Днепропетровского артучилища, которое находилось в летних Гороховецких лагерях в 15 км от станции Юрга (200 км от Томска). Это артучилище было эвакуировано из Днепропетровска. Собственно, перевезено было учебное оборудование, и переехала часть администрации. Личный же состав училища, его курсанты и часть командиров, встали на защиту Отечества, многие погибли, многие были ранены. Про них в училище была сложена песня:
В борьбе суровой ты родилось, проделав путь в огне большой,
И тверже стали закалилось в борьбе с фашистскою ордой.
Твои курсанты молодые со школьной парты в бой пошли.
И хоть дрались они впервые, сломить их немцы не могли.
Фактически, в Томске артучилище как бы воссоздалось, пополняя ряды своих курсантов из местных людских резервов. Когда мы прибыли на место, а приехали мы в «гражданском» платье, нас заставили свою одежду сдать. Взамен мы получили постиранное, пропущенное через санпропускник изрядно поношенное обмундирование предыдущих училищных выпусков. Немного погодя мы встретили прежних владельцев этого обмундирования в той части лагеря, где жили новоиспеченные лейтенанты. Они щеголяли в новой военной форме, поскрипывая блестящими кирзовыми сапогами, благоухая кожей командирских ремней и портупей, а также полевыми сумками. Они снисходительно и покровительственно с нами беседовали, весь вид их как бы говорил: «Ну, куда вам до нас!» Новоприбывших разместили в парусиновых палатках, в которых для ночлега был устроен сплошной топчан из досок, покрытых подобием матрацев с тонким слоем сена. Когда мы ложились, ощущение было, что спишь на голых досках. Одеялами служили залатанные простыни. Все это было бы полбеды, если б не адская теснота «топчана», где вместо могущих уместиться по ширине 5-6 человек ложились все 12-13. Спать можно было только на боку, и перевернуться было нельзя, не разбудив соседей. Я и сам бывал не раз разбужен подобным образом.
Конец июля и август прошли в «акклиматизации». Она заключалась в том, что мы носили на плечах тяжелые бревна с реки наверх по крутому берегу. Артиллерия училища была на конной тяге (как и почти вся артиллерия Советской Армии тех военных дней), поэтому большая часть «учебного» времени употреблялась на уход за лошадьми. Командир дивизиона приводил нас в конюшни и учил уму-разуму, посвящая в некоторые «интимные» аспекты лошадиного быта. «Видите, - поучал он, - лошадь кусают слепни и оводы, от этих аспидов у коня нет защиты. Яйца этими дрянными насекомыми откладываются прямо в прокушенную кожу. В теле лошади развивается личинка, которая превращается в куколку. Куда же девается куколка?» При этих словах полковник жестом фокусника подымал лошадиный хвост, залезал указательным пальцем в анальное отверстие и торжественно извлекал оттуда куколку слепня. Затем ту же операцию он приказывал проделывать каждому из нас над другими лошадьми. Но это было не все общение с конем. Дважды в день перед обедом и ужином мы должны были заниматься лошадиным туалетом с помощью щетки и скребницы. Щеткой проводили по крупу, а потом эту щетку освобождали от добытой пыли и перхоти железной скребницей. При этой процедуре вся грязь летела на курсанта. Он дышал ею и ею покрывался. Мы пропитались запахом конюшни, от которого никакая баня и стирка не спасали.
Наши училищные командиры упивались властью и порой зверствовали. Почему-то самые «звери» носили украинские фамилии: Лягуша, Дука, Щуренко. Как-то раз, измотанные дообеденными мероприятиями, мы, идя строем в столовую, по договоренности отказались усладить слух нашего командира его любимой традиционной песней:
«Стальной колонной рррута идет (рута – это рота),
Красное знамя рррута несет,
К мировой победе смелее в бой,
Береги рубежи, советский часовой».
Звучит грозная команда: «Ззззапевай!», в ответ – только топот строя, опять: «Зззапевай!» - молчание. Опешив сначала от молчаливого бунта, Лягуша командует: «Бегом марш!» Побежали… Причем, чтобы самому отдохнуть, он, притомившись от бега за нами, командует: «Левое плечо вперед!» Таким образом, мы бежим по кругу, как лошадки на арене цирка, а он, как дрессировщик, стоит в центре, только хлыста не хватает. Мы поняли, что эта «комедия» может затянуться надолго, и делали шаги поменьше, стараясь беречь силы. Мучитель не знал, что имеет дело со «спецами», ленинградцами, для которых он был просто пустым местом. Опять команда «шагом», «запевай», однако, бег действия не возымел – в ответ вновь молчание. Вновь команда «Бегом!», и так несколько раз. Наконец, поняв, что оставить нас без обеда он не имеет права, повел в столовую. С тех пор петь он больше нас не заставлял.
В лагере организовали кружок вольтижировки. Это освобождало от некоторой части курсантской загрузки и вносило какое-то разнообразие в унылый лагерный быт. Я записался в этот кружок. Привели смирную лошадь, ей на спину положили нечто вроде кожаного матраса с рожками по углам. К уздечке был прикреплен 15-метровый корд (канат, сплетенный из конского волоса). Лошадь должна была бежать по кругу, один курсант, стоя в центре, держал второй конец корда, другой подгонял лошадь хлыстиком, а третий, перебирая корд, подбегал к морде лошади и брался за передний рог матраса, затем на бегу курсант вскакивал верхом на матрас, перебрасывая ноги, садился лицом к хвосту, далее поворот на 180˚, одна нога коленом упирается в матрас, вторая нога горизонтально вытянута, и т.д. Каждый вольтижировщик старался в меру своей спортивной подготовки. Нас стали готовить к училищному празднику. Командовал училищем генерал-майор Гусаков. Это был мужчина лет 40, очень высокий, причем в основном за счет очень длинных ног, а потому фигуру он имел непропорциональную. Генерал обожал лошадей и все мероприятия, с ними связанные. В программу праздника входили: конкур-иппик (преодоление всадниками препятствий), вольтижировка, выступления гимнастов. Отмечу, что в составе нашего училища служил лейтенант Григорий Новак – рекордсмен мира по поднятию тяжестей. Он также должен был выступить и увенчать праздник своей феноменальной силой. На футбольном поле соорудили трибуну для генерала и командования, поставили преграды для всадников и снаряды для гимнастов. Круг для вольтижировки был как раз напротив трибуны, дабы грозные очи генерала могли полностью насладиться зрелищем вольтижировки. Итак, праздник начался, все шло по программе. Дошло до вольтижировки. По мнению тренеров, я был в их глазах лучшим «мастером» группы и выступал последним. Уже выступили мои товарищи, генерал доволен. Полный желания показаться во всем блеске, подбегаю к лошади, вот я уже на матрасе, и вдруг боковым зрением вижу, что генерал сбегает с трибуны, приближается к погонщику, вырывает у него хлыст и сам начинает погонять коня. Генерал бежит вслед лошади, смешно вихляя своим высоким, широким за счет галифе задом, генеральские лампасы мелькают у меня в глазах, сам я ни жив, ни мертв. Оказалось, что генерал, решив, что лошадь бежит слишком медленно для такого опытного вольтижировщика, за какового он меня принял, сам захотел стать одним из участников, приговаривая: «Вот как надо погонять коня!» Не помню уж, как я закончил свою программу, кажется, все сошло благополучно. Но вначале я был в шоке. Шутка ли, сам генерал бежал за хвостом моей лошади и был погонялой!
Проходило лето, и училище стало готовиться к переезду в Томск на зимние квартиры. Лошадей также следовало перевезти туда же. Собрались, почистили коней и верхом поехали до места погрузки в товарные вагоны, на станцию Юрга. Командиры взводов сидели в седлах, мы же, курсанты, громоздились на голых крупах лошадей, и копчики наши соприкасались с каменными лошадиными позвонками, а поскольку и мы, и лошади были тощими, то между нашими костями не было даже самой тонкой жировой прослойки, которая смягчала бы удары во время бега. Наши мучители-командиры мстили в полной мере за наше неподчинение во время жизни в лагере. Лошади бежали рысью, когда каждый шаг коня подбрасывает всадника и с размаху опускает на жесткий круп. Пускаться в галоп, когда всадник может слиться с лошадью, запрещалось, сползать слегка на ягодицу, чтобы смягчить удары, тоже было нельзя, - бравые вояки зорко следили за процессом истязания. Но вот наша пытка кончается, и, отмахав 15 км, мы прибываем к месту погрузки. Когда спешились, обнаружили, что идти не можем, промежность стерта до крови и боль адская.
Нам дают немного передохнуть. У станции базар, а я очень голоден. Деньги с собой были. Подошел к женщине, которая продавала варенец (простокваша из топленого молока, или ряженка) по 10 руб. за стакан. Никогда не забуду этот варенец, такой вкусный, с аппетитной пеночкой. Я съел шесть стаканов и запомнил их на всю жизнь.
Началась погрузка. Лошадей по сходням заводили в теплушки. Это оказалось непросто. Многие лошади были очень пугливы, вырывались и не хотели заходить в вагон. Водворение их на место стоило больших сил. Среди лошадей был монгольский конек Намет. Двадцать курсантов еле его затащили, причем многие пострадали от его копыт и зубов. Как и все монгольские лошади, он был мал, но при этом очень силен и резв. При своей небольшой стати он мог прыгать через препятствия такой высоты, какая порой была недоступна и рослой лошади. Его пытались воспитывать. За неподчинение он частенько привязывался к коновязи и был бит оглоблей, однако это его дикий нрав не усмиряло. Помню, во время одного из дежурств по конюшне я познакомился с Наметом ближе. Дежурства эти были изнуряющими. На конюшню, где содержались 32 лошади (каждая в отдельном стойле) полагалось двое дежурных на целые сутки. Лошадям следовало задавать корм и убирать после них навоз. Каждая лошадь в сутки вываливает 16 кг навоза. Умножьте это на 32, и вы сможете понять, какой труд выпадал на долю дежурных. Был конец нашего дежурства. Мой товарищ отдыхал, а я убирал навоз. Вдруг какая-то сила сквозь гимнастерку словно клещами схватила меня за левую грудь, слегка приподняла и отшвырнула в середину прохода. Опомнившись, понял: утомленный, я потерял бдительность и не заметил, как Намет, отвязавшись от кормушки, перевернулся в своем стойле головой к проходу, а я оказался очень близко от его зубов, вот он и решил со мной немного поиграть. Долго я носил потом на груди следы его зубов.
Но вот погрузка закончена, и мы покатили на зимние квартиры. Казармы располагались в каменном четырехэтажном здании. В больших помещениях были двухъярусные нары. Перегородок между лежавшими не было. И здесь не обходилось без курьезов. Кому-то из командования пришло в голову, что курсанты должны спать совершенно голыми, в чем мать родила. Почти никто из нас этот дикий приказ не выполнял. Начальство, почуяв неладное, иногда среди ночи смертельно уставшим за день курсантам командовало «Подъем!» Проснувшись, все лихорадочно сбрасывали с себя нижнее белье, и глазам начальства представала шеренга голых молодых людей, сонно взиравших на нарушивших их сон идиотов в форме офицеров Советской Армии. А кто не успевал сбросить с себя белье, до утра драил полы казармы.
Как-то дежурному по дивизиону офицеру Щуренко показалось, что курсанты с ним не дружно поздоровались. Он велел всем выйти из помещения на лестницу, а потом, заходя в казарму, проходить мимо него строевым шагом, и, поднеся руку «под козырек» (отдавая честь) представляться «Курсант – дурак такой-то».
Шла осень, мы учились мало, нас чаще использовали на разных работах – то мы носили дрова, то были на погрузке, то копали картофель. В конце сентября ко мне приехала на два дня мама. Мне дали увольнительную, и мы, сняв у местных евреев комнату, побыли с мамой вместе. Помню, мы сфотографировались, и эта фотография сохранилась у меня до сих пор. Люди, у которых мы с мамой тогда были, получили от нее немного денег, чтобы я мог заходить к ним и немного подкормиться, но они не оправдали маминых надежд, и через неделю наше общение прекратилось. Проводив маму обратно в Кузедеево, я вновь погрузился в курсантские будни. В Томске кроме нашего училища находилось Ленинградское зенитное училище. Почему-то наши училища не ладили. Наши патрули по городу чередовались через день. Каждый патруль старался отловить во время дежурства нарушителей режима из сопредельного училища. В число нарушителей попадали курсанты, вовремя не поприветствовавшие на улице офицера, не имевшие увольнительных, и т.д. В один прекрасный день я, имея немного денег, полученных от мамы, решил сходить на местный базар. В тот день увольнительных не давали, и я вышел без документа. За этот легкомысленный поступок я был наказан. На базаре меня забрал патруль из зенитного училища, и я был посажен на гарнизонную гауптвахту до выяснения обстоятельств самоволки. Через двое суток меня освободили, и начальство взяло меня «на карандаш» и стало придираться к мелочам, которые у других не замечались. Я был строптив и непокорен, что руководству не нравилось, и когда в училище пришел приказ о сокращении личного состава и откомандировании части курсантов на фронт, в число откомандированных попал я, а также Изя. Многие подали заявление об отсылке на фронт добровольно, не вынеся рутины училищных порядков.
И вновь теплушка, неумолчный перестук колес, веселый говор неунывающих товарищей и ожидание чего-то впереди. Долго стояли в Новосибирске. А когда тронулись в путь, оказалось, что нет Изи и еще нескольких товарищей. Как потом выяснилось, их на станции за что-то забрал патруль, и они потом оказались в Новосибирском училище самоходных орудий. Полагаю, что патруль просто выполнял задание этого училища по пополнению личного состава. Но в то время я этого не знал и почти до конца войны мне ничего об Изе известно не было. Это училище он успешно закончил и стал механиком-водителем самоходной пушки. Буквально в последний день войны его самоходка была подбита в Литве немецким «тигром», тяжелым танком. Изя был серьезно ранен в голову, а на правой кисти у него уцелел лишь большой палец. Его спас командир орудия, вытащив через нижний люк. Изя попал в госпиталь и вышел оттуда инвалидом войны.
Итак, я, разлученный с Изей, ехал все дальше на запад, и, наконец, доехал до города Горького (теперь Нижний Новгород). Стали выгружаться. Стояла суровая зима, и без теплой одежды, в одной шинелишке, было холодно. Нашим пунктом назначения стал запасной артиллерийский полк, где формировались орудийные подразделения для отправки на фронт. И опять казарма, которая от училищной отличалась лишь двухэтажными металлическими кроватями. Бытие в артзапполку весьма сурово. С утра после скудного завтрака направлялись на площадку, где стояли пушки, на которых отрабатывались боевые приемы орудийной прислуги. В состав этой прислуги входили командир орудия, наводчик, заряжающий и подносчик снарядов. Во время настоящего боя часть этого состава могла быть выведена из строя, и тогда кто-нибудь из уцелевших заменял выбывшего. Нередко стрелять из орудия и выполнять все функции обслуживания приходилось одному бойцу. Исходя из этих обстоятельств, каждый из артиллеристов должен был уметь выполнять роли всех артномеров. Занятия на морозе проводились по нескольку часов до обеда, который промерзших до костей солдат не насыщал и не согревал. Путь в столовую проходил мимо овощного хранилища, где нам иногда приходилось быть подсобными рабочими: перебирать наполовину мороженые морковь, капусту, картофель. Но мы при этом были рады возможности съесть немного хоть таких овощей. После так называемого обеда учеба могла быть продолжена либо на морозе, либо в помещении, где проходили Устав Советской Армии или тактику боя. От плохого питания и постоянного переохлаждения многие из нас болели. Я не избежал этой участи: начался фурункулез, спина и шея покрылись нарывами. Но это в глазах суровых командовавших нами вояк не могло служить причиной освобождения от учебных и рабочих нагрузок. Нередко по утрам мы делали пробежки по полковому двору на морозце в одних гимнастерках. Перед этой процедурой нас обычно выстраивали шеренгой во дворе для переклички. Как-то при этом за нашими спинами проходил полковой врач и увидел мою шею, покрытую чирьями. Видимо, вспомнив клятву Гиппократа, произнесенную им однажды, он вывел меня из шеренги и препроводил в лазарет, где я пробыл несколько дней, отогрелся и подлечился. Однако из лазарета я угодил прямехонько на гауптвахту. Как же это произошло? За несколько дней до моей болезни нам выдали красноармейские книжки, которые в армии служат солдатам удостоверением личности, где записывается все прохождение службы, номера подразделений, фронты и т.д. В книжке, кроме прочих граф, есть графа – номер военно-учетной специальности (ВУС). В этой графе мне проставили №7, который обозначал обслуживание пушек 45-го калибра, или противотанковых. Но в училище я изучал гаубицы 120-го калибра, и, решив, что в книжке мне проставили 45-й калибр по ошибке, переправил цифру 7 на цифру 9 (т.е. номер орудий, которые изучал). Это обнаружил командир нашего подразделения, старший лейтенант (фамилии не помню). В его глазах это выглядело вопиющим кощунством и даже преступлением. Мол, как это так, я, старший лейтенант, попал в запасной артполк с фронта, а этот юнец, не нюхавший пороха, хочет сбежать с передовой, где сорокопятки стреляют по танкам прямой наводкой, спрятавшись за щиток стодвадцатимиллиметровой гаубицы, которая стреляет по фрицам из-за спины сорокопяток. А у меня и в мыслях такого не было, просто по наивности я решил исправить неточность полкового писаря. Кроме того, в то время 120-миллиметровые гаубицы нередко выдвигались на передовой рубеж фронта и били по тяжелым танкам прямой наводкой. Но, как бы там ни было, комбат дал мне пять суток гауптвахты, а пока я там сидел, в артполк пришла разнарядка по набору в авиадесантную бригаду. Надо сказать, что авиадесантные бригады в то время формировались для высадки на самые напряженные участки фронта, они создавались из провинившихся в чем-либо солдат. Туда же попадали зэки, проявившие желание воевать и отпущенные лагерным начальством. Командование полка решило зачислить в эту разнарядку всех, находящихся на гауптвахте, в том числе и меня. Такому повороту я был рад; вместо пяти суток я отсидел только двое, предстояла поездка из Горького до Москвы на пассажирском поезде, меня избавляли от порядком надоевшего артполка с его рутиной и солдафонами. Предстоящая служба в авиадесантной бригаде нимало не смущала. Для меня, 18-летнего юноши, само понятие «авиадесант» отдавало романтикой и приятно волновало. Ночь я безмятежно проспал на верхней полке, а наутро показалась Москва. В Москве пересели на пригородный поезд в г. Дмитров (60 км от Москвы). 20-я гвардейская авиадесантная бригада находилась в 13 км от Дмитрова, и это расстояние мы преодолели пешим строем. Бригада проходила период формирования и располагалась в деревянных бараках. Неподалеку находился небольшой поселок, где проживали женщины с детьми, старики и старухи. Мужчины были на войне. Не могу точно сказать, каков был род занятий обитателей поселка, помню лишь, что некоторые семьи имели своих коров.
Наша бригада (вернее, ее артиллерийская часть) состояла из дивизиона (три артбатареи) 45-миллиметровых короткоствольных десантных пушечек, которые почему-то прозвали «Прощай, Родина», видимо, из-за их неказистости. В моей батарее таких было четыре. Во время десантирования мы придавались десантной пехоте для ее поддержки артогнем. Пушечки сбрасывались с транспортных самолетов на грузовых парашютах.
Несколько слов о нашей жизни в бригаде. Как я уже отметил, располагались мы в деревянных бараках. Спали на двухэтажных нарах. Вместо досок настилом нар служили тонкие стволы молодых елочек, матрас заменяли хвойные ветки поверх этих стволов. Простыней служила одна пола шинели, одеялом – другая пола той же шинели. Подушка делалась из солдатских ботинок, обмоток и штанов (в гимнастерках спали). Посредине барака стояла печь, сделанная из большой бочки, зимой она топилась дневальными круглые сутки. Мы считались фронтовиками, и норма питания была, как на передовой. Это питание, гораздо лучшее, чем в артполку, молодых здоровых ребят устраивало не вполне. Отъедались мы только тогда, когда наш взвод дежурил по столовой. Во время такого суточного дежурства, заступая с вечера, чистили на весь дивизион картошку – 3-4 мешка, примерно по 40 кг каждый. Готовили дрова для кухни и выполняли другие работы. Зато и наедались «от пуза». Помню одно такое дежурство по кухне еще в лагере Днепропетровского училища. Я тогда попал в рабочие по офицерской столовой. С главным поваром, дородной офицерской женой, пошли получать хлеб. Мне на спину лег мешок с теплыми ароматными буханками пеклеванного хлеба. Меня, в те дни всегда голодного, с подтянутым животом, дразнил и дурманил этот неповторимый хлебный букет. Казалось, что я мог бы один съесть весь мешок, воистину, видит око, да зуб неймет. Когда доставил хлеб в столовую, там только что закончился ужин, в котле были остатки пшенного супа. С разрешения повара я проглотил этот суп – все шесть тарелок, что там оставались. Такое не забывается. Здесь в бригаде полагался табак, а поскольку я не курил, то менял табак на сахар.
Наша боевая учеба шла своим чередом. Кроме занятий у орудий занимались подготовкой к парашютным прыжкам. Близилась весна 1944 года, стало теплей, и морозы больше не мучили. Нас подводили к площадке трехметровой высоты и учили приземляться. При прыжке с парашютом во время приземления удар получался по силе такой же, как при спрыгивании с учебной площадки. Настало время учебных прыжков. Группа из четырех человек с «вышибалой» помещалась в утлой корзине, подвешенной к обычному аэростату заграждения. Корзина с аэростатом была прикреплена тросом к лебедке, помещавшейся на специальном грузовике. Людей поднимали на высоту 400 м. Эта высота, в открытой всем ветрам неглубокой корзине, была очень ощутима, требовалось изрядное мужество, чтобы отделиться от корзины. Во время такого прыжка, когда купол за тонкий фал (веревочку) принудительно вытаскивался из ранца и должен был полностью распуститься, человек камнем падал метров сто. С непривычки захватывало дух, а при ночных прыжках в свободном падении человеку казалось, что он летит слишком долго, парашют не раскрывается, и он вот-вот ударится о землю. При таких прыжках у многих не выдерживало сердце, и они приземлялись мертвыми. Моему взводу повезло: когда подходила наша очередь на прыжки, командование переформировало нашу бригаду в сухопутный артполк. Мои парашютные прыжки уже с самолета произойдут поздней, когда мы после боев на Карельском фронте будем дислоцироваться в только что отвоеванной у немцев Белоруссии. Переформирование в сухопутный артполк заключалось в том, что наши пушечки заменили солидными 76-миллиметровыми орудиями, для их транспортировки дали американские автомобили фирмы «Додж» с двумя ведущими мостами. Эти орудия были довольно мощными и стреляли на расстояние до 14 км. Из деревянных бараков нас перевели в большие землянки, которые мы сами отрыли и построили. А учебная нагрузка все увеличивалась, часто нас по тревоге поднимали ночью, и мы совершали походы по снежной целине, мимо спящих деревень. Мы с завистью вглядывались в окно какой-нибудь избы, откуда в морозную ночь проблескивал огонек, маня уютным теплом крестьянского дома. Тогда я впервые понял, что значит спать на ходу, когда наваливаешься на спину впереди идущего и просыпаешься от бодрящего толчка идущего позади. Наши ботинки из свиной кожи пропускали влагу, и, возвратившись из похода, разувшись, мы выкручивали мокрые насквозь портянки. Иногда во время похода нам разрешали ночной отдых, и мы, счастливые, забирались в открытый сарай с сеном и засыпали блаженным сном. Как-то мы с товарищами забрели ночью в сарай, и, повалившись на солому, тут же уснули, а когда проснулись, услышали над собою странные звуки. Это коровы пережевывали свою жвачку. Оказалось, что мы попали в колхозный коровник и улеглись прямо в коровьи ясли.
Наступил май 1944 года. Шла подготовка к отправке на фронт. Как-то меня вызвали в штаб и сообщили, что звонил мой папа, который вышел из Дмитрова – иди, мол, встречай. От радости я совсем ошалел, побежал папе навстречу. Через полчаса я увидел знакомую фигуру, узнал походку. Мы не виделись более двух лет – срок немалый, особенно в условиях войны. Как мы радовались встрече – описывать не стану, понятно и так. В поселке нашли комнатку. Посидели за накрытым столом (папа привез скромное угощение). Папа получил небольшой отпуск, и, поскольку блокада уже была прорвана, поспешил ко мне. О месте моего пребывания он знал из писем. Мы проговорили всю ночь. Папа ждал возвращения мамы из эвакуации. Утром папа стал собираться в обратный путь, и меня отпустили проводить его до Москвы. В Москве сняли номер в гостинице и провели вместе еще одни сутки. Затем папа проводил меня до дмитровского поезда, и мы разъехались по местам своих служб.
В июне мы погрузились в теплушки и поехали на фронт. О направлении следования догадывались по названиям станций. Мы приближались к Ленинграду, сердце билось в тревожном ожидании – а вдруг остановимся в родном городе? Но Ленинград объехали стороной и двинулись в направлении Мурманска. Выгрузка произошла на станции Аять. Здесь был перевалочный пункт, где располагались склады боеприпасов. За проволочной оградой громоздились горы ящиков со снарядами, под открытым небом лежали груды патронов. Здесь мы загрузили свои «доджи» снарядами и своим ходом двинулись к Лодейному Полю. На Лодейнопольских высотах, которые находились над самым городом и рекой Свирью, мы должны были на боевых позициях заменить артчасти, располагавшиеся там с начала войны. Вооружением у них служили пушки времен Гражданской войны, а сами артиллеристы были основательными, солидными сорокалетними мужиками. В орудия впрягались здоровенные битюги. Время от времени эта старинная артиллерия выезжала на огневые позиции, и, немного постреляв в сторону финнов, занимавших противоположный берег Свири, мирно возвращались назад. Все это старое воинство возвращалось в тыл на отдых, мы же стали готовить огневые позиции для своих орудий. Готовился прорыв финских укреплений с форсированием реки Свирь. Вначале предполагалась переправа через широкую Свирь на плотах. Мы спустились в город и под угрозой огня со стороны финнов стали разбирать покинутые жителями дома на бревна, из которых сколачивали плоты. Впоследствии оказалось, что это был напрасный труд, ибо подоспевшие саперные части после мощной артподготовки (с наших позиций) сумели навести плавучий понтонный мост. Эта артподготовка произошла 22 июня (дата 4-й годовщины с начала войны). Орудия стояли в несколько ярусов по фронту длиной 2 км. Между пушками было расстояние 50 м. Всего в огневом шквале принимало участие несколько тысяч орудий. Наши 76-миллиметровые пушки стояли в первом ярусе, далее находились орудия более крупных калибров, чьи снаряды весили до 100 кг. Стреляли и реактивные установки «Катюши» и «Ванюши». И вот в течение двух часов вся эта артиллерийская армада обрушивала свою мощь на позиции финнов. Наш берег почернел от порохового дыма, барабанные перепонки уже не выдерживали грома канонады (потом несколько дней мы были глухими). Одновременно с артиллерией на вражеские позиции пикировали наши знаменитые штурмовики ИЛ-2, нанося бомбовые удары и расстреливая живую силу. После такого налета все укрепления врага были разрушены до основания, и ничего живого там не осталось. Свирь была преодолена нашими войсками без единого выстрела. Перебравшись на другой берег, мы стали продвигаться в сторону г. Олонец. Во время коротких остановок мы с любопытством осматривали покинутые финнами, обжитые ими землянки, где в бочках находилась клюква; попадалась и другая снедь. А, в общем, трофеи были небогаты.
Вспоминаю скоротечные бои по дороге в Финляндию. Приходилось занимать позиции и спиливать перед пушками деревья в лесу, чтобы приготовить сектор обстрела, дабы снаряды при стрельбе не задевали верхушек деревьев и не взрывались раньше времени. Однажды пришлось преодолевать лесное болото и гатить дорогу из спиленных и скрепленных древесных стволов. Тяжелое испытание мы выдержали при налете на нашу колонну вражеских самолетов, жуткое ощущение, что деваться некуда и вот-вот тебя накроет пулеметная очередь. Обычно при этом бросались в лес, и я видел, какие рекордные прыжки через кюветы может делать объятый страхом человек. Часто нас обстреливали из минометов. Мина летит почти без шума, а потому взрывается неожиданно, сея панику и причиняя потери. При одном таком налете был тяжело ранен в ногу наш комбат Шукшин. Позднее, после войны, когда я служил в ансамбле Ленинградского военного округа, я его встретил в Эстонии. Он хромал, ходил с палочкой. Выписавшись из госпиталя, он продолжил военную службу в части, где находились офицеры после лечения.
Война в Карелии закончилась 19 августа 1944 года, когда с Финляндией был заключен сепаратный мир. Мы вернулись на ту же станцию Аять. В ожидании погрузки сидели на траве и мирно беседовали. Вдруг один боец, сидевший невдалеке, охнул и схватился за пах. В чем дело? Ведь никто уже не стрелял. Как стало известно потом, кто-то где-то пальнул в воздух, и шальная пуля на излете ударила в ногу нашего товарища, не получившего в боях ни одной царапины. Опять очередная погрузка в эшелон, на этот раз наш путь лежал в Белоруссию, но вначале мы этого не знали, наш маршрут был известен только в верхах; шла война, и, поскольку наши воинские части были не потрепаны и боеспособны, то вполне могли быть направлены на другой фронт. Я очень надеялся, что на этот раз проследуем мимо Ленинграда, но эшелон вновь объехал город стороной. Наконец, через несколько суток прибыли в Могилев и начали разгружаться. Затем наш артполк в составе дивизии уже своим ходом двинулся дальше и расположился в 13 км от Могилева. Белоруссия месяц назад была ареной жестоких битв. Наши части стремительно наступали, и фашисты, откатываясь на запад, не успевали разрушить места своей дислокации. Мы разместились в покинутых немцами больших бараках, похожих на ангары. Командование решило опять сделать из нас авиадесантников. Поскольку нас доукомплектовывали новобранцами из молодежи освобожденной Белоруссии, пришлось весь цикл подготовки проходить сначала: снова учились укладывать парашюты, предстояли и тренировочные прыжки из самолетов. Укладка парашюта – действие очень ответственное, и в мирное время этим занимались специалисты на длинных столах (длина растянутого перед упаковкой парашюта – 12 м). В условиях войны укладка происходила на сжатом ржаном поле, на колючих остатках стеблей. Офицер – начальник ПДС (парашютно-десантного склада) – выстраивал солдат – будущих десантников и показывал, как нужно складывать парашют, после чего мы разбивались на пары, получали мешки с парашютами, и, помогая друг другу, укладывали огромные полотнища в ранцы. Казалось чудом, что такое огромное по площади полотно (72 кв. м) и 24 пары строп помещались в небольшом ранце, который солдат надевал на спину. Самым ответственным моментом была укладка строп – тонких канатов, соединявших купол парашюта с ремнями, крепившимися на парашютисте. Эти стропы располагались между стенками ранца и сложенном гармошкой куполом. Во время прыжка (с принудительным раскрытием) между куполом и толстой веревкой, прикрепленной к протянутому вдоль самолета тросу, помещался тонкий фал. Когда совершался прыжок, под тяжестью тела из ранца вначале стремительно вытягивались стропы, которые тянули за собой купол. Затем обрывался тонкий фал между куполом и веревкой, и солдат оказывался во власти неба и земли на высоте 800 м. Так вот, если стропы были размещены неправильно, они могли при стремительном вытягивании спутаться, и купол не превращался в огромный зонтик, а шел так называемой «колбасой». Это сулило солдату почти верную гибель. У нас на груди размещался запасной парашют, несколько меньше основного, но он спасал редко, хотя такие благополучные исходы и случались. Здесь требовалось огромное самообладание, которое могло даваться только практикой. Я наблюдал случаи, когда от общей массы распустившихся парашютов (зрелище очень красивое) вдруг начинал отделяться один в форме колбасы, падение становилось все стремительнее, наконец, раздавался характерный свист, и солдат разбивался. Однажды один бедняга успел дернуть за кольцо запасного парашюта, и второй купол вывалился из ранца, но, увы, воздух его расправить не успел: слишком мало оставалось высоты. Некоторые ребята, не успев выпрыгнуть из самолета, дергали кольцо запасного и приземлялись под двумя куполами. Но иногда их при этом подстерегала опасность: если основной купол не успевал распуститься, то запасной мог обвиться вокруг него, а при высоте 800 м спасения уже не было.
Конечно, прыгать было страшновато, и психическая нагрузка была большой. Особенно страшно было перед вторым прыжком, когда уже знаешь, что будет с тобой происходить. Парню, которому только 18 лет, представляется, как он завтра будет в очередной раз прыгать. Он чувствует себя пылинкой мироздания, такой же, как и его товарищи, и некоторым из них, вероятно, не суждено встать после приземления. А чем ты лучше этих бедолаг, вдруг и тебе не повезет со стропами? Мы сидим в самолете лицом друг к другу по 12 с каждой стороны. Из-за спины каждого из нас тянется веревка, которая карабином крепится к металлическому тросу, протянутому вдоль самолета с обеих сторон. Мы напоминаем собак на привязи. Я, по росту самый высокий, располагаюсь у кабины пилотов и на своей стороне прыгаю последним. Наблюдаю за лицами товарищей. Почему-то перед прыжком на лице каждого проявляется его натура, здесь ничего не скроешь, и явно проглядывает, кто ухарь, а кто подонок, кто порядочный, а кто подлец, и т.д. Раздается гудок, все встают с мест, раздается два гудка, открывается дверь – люк с каждой стороны – прыжки начались. Топот подкованных ботинок по металлическому полу. Вот до меня осталось уже пятеро, вот – двое, офицер, который нас отправляет в бездну, отодвигает в сторону освободившиеся веревки. Передо мной больше никого; ни о чем не думаю, не рассуждаю, вниз не смотрю и шагаю через порог навстречу судьбе. А она, судьба, благосклонна ко мне на этот раз, я чувствую сильный рывок, смотрю вверх. Надо мной благодатный купол, и восторг наполняет меня всего, это – ни с чем не сравнимая, неописуемая радость бытия, будто заново на свет родился. По сторонам от меня на стропах раскачиваются счастливые товарищи. Все хорошо и благополучно. Земля медленно приближается, под конец она стремительно несется навстречу. Удар довольно сильный, приземляться нужно на всю ступню, это смягчает встречу с землей. Валишься на бок, на мягкое поле. Быстро сгребаешь купол в кучу и идешь на сборный пункт.
Я думаю, что люди, для которых прыжки с парашютом превратились в спорт, стремятся испытать описанный мною феномен состояния при прыжке многократно, это и является одной из основных причин желания прыгать снова и снова.
Во время прыжков имели место некоторые трагикомические события. Нередко среди молодых солдат находились ребята, которые не в силах были покинуть самолет, они впивались пальцами в края самолетных дверных проемов с такой силой, что никто не мог их заставить совершить прыжок. Трусами их назвать не могу; просто психологической подготовкой и воспитанием мужества с нами никто не занимался. При повторных прыжках они уже нередко могли заставить себя покинуть самолет. Обычно таких так называемых «дневальных по самолету» вызывали на вечерней поверке, и перед всем строем дивизии комдив их безжалостно срамил. Такой позор был хуже всякого ЧП во время прыжка, и некоторые, чувствуя, что не смогут себя заставить совершить прыжок, кончали жизнь самоубийством, обычно делая это во время караульной службы, когда выдавали оружие. Такое случалось обычно с необстрелянными белорусскими новобранцами.
Как-то в очередном прыжке с самолета наш российский парнишка, после которого должен был прыгать я, вдруг уперся руками и коленями в дверные косяки; он что-то мычал, мешая мне прыгнуть. Кроме нас двоих, все уже покинули самолет. Остались лишь двое «вышибал» (так назывались офицеры, руководившие прыжками), я и солдат, застрявший у самолетного «выпрыга». В голове мелькнуло: не хватает еще мне остаться «дневальным». Ведь при скорости 250 км/ч самолет в считанные секунды мог покинуть район выброса учебного десанта, и «вышибалы» могли десантирование прекратить. Нечеловеческими усилиями нам втроем удалось отцепить руки солдата от дверного проема и вытолкнуть его из самолета; за ним немедля шагнул и я. Этот струсивший солдат прыгал не в первый раз, и непонятно, что на него нашло. На земле это был славный парень, очень дисциплинированный и всеми уважаемый, так как еще мог делать работы по плотницкой части. Для меня этот прыжок окончился неудачно. Площадь приземления мы пролетели, и моя левая нога пришлась на кочку, едва прикрывавшую ребро камня. Я всем своим весом со скоростью 2 м/с ударился стопой об это каменное ребро. Толстая подошва солдатского ботинка от удара сломалась, левая стопа серьезно пострадала. Идти я не мог. Мой струсивший приятель, который приземлился благополучно, виновато подошел ко мне, и с его помощью я доковылял до дороги, где меня подобрал военный джип и довез до медчасти. Назавтра я получил освобождение от учебы и «загорал» на нарах. Вдруг из штаба прибежал посыльный и, разыскав меня, сказал, что в штабе меня ожидает… моя мама! Вначале я решил, что ослышался или меня разыгрывают, потом, уразумев, что это правда, помчался в штаб, забыв про больную ногу. Да, это она, мама, но поверить было трудно. Едва вернувшись в Ленинград из Сибири, она, не побоявшись трудностей опасного пути, на перекладных случайных поездах приехала повидать сына. Наш командир дивизиона, старший лейтенант Василий Сурин, оказался душевным человеком: дав мне отпуск на двое суток, предоставил возможность побыть с мамой. Неподалеку расположилась деревня, где проживали местные женщины с детьми. Из мужчин там остались глубокие старики, остальные мужчины погибли. У ординарца В.Сурина, Васи Цверкуна, в этой деревне жила его любимая девушка Манятка, в семье которой (среди ее матери и младших братишек и сестренок) нам с мамой выделили угол. Двое суток пролетели очень быстро, и вот уже я провожаю маму до Могилева, где посадил ее на московский поезд.
Опять потекли солдатские будни. Нога моя болела, нужен был рентген, который можно было сделать только в Москве. Как оказалось, при ударе о камень получилось нечто между трещиной и переломом, такой неопределенный диагноз поставили из-за образовавшейся костной мозоли, которая скрыла истинную картину травмы, а молодость и сильный организм лечили ногу без помощи медицины. Однако моя временная хромота сильно портила бравый строй части, и я выглядел паршивой овцой. В это время в Могилеве работали спецчасти по восстановлению разрушенных железных дорог, в составе этих спецчастей были солдаты после ранений и травм, признанные негодными к строевой службе. Вот в такую спецчасть приказом командира дивизии меня и перевели. Это было осенью 1944 года. Вплоть до января 1945 г. мы восстанавливали разрушенные войной железные дороги Белоруссии. Нога моя почти зажила. Старая воинская часть, находившаяся под Могилевом, еще в сентябре была опять переформирована из авиадесантной в сухопутную артиллерийскую и отправлена в Венгрию, где участвовала в боях за взятие Будапешта. Здесь пал на поле боя мой командир дивизиона, старший лейтенант Вася Сурин. Он хотел взять в плен летчиков подбитого вражеского самолета, но те обстреляли наших бойцов из пушки и смертельно ранили В.Сурина. По дороге в госпиталь он скончался. Об этом уже после войны мне рассказал Вася Цверкун, когда гостил у нас в Ленинграде. В нашем семейном архиве хранятся фото Васи Сурина и Васи Цверкуна. Вася Цверкун после войны вернулся к своей Манятке. Они поженились, у них родилось четверо детей. Вася стал знатным строителем и уже в мирные дни за доблестный труд был награжден орденом Ленина.
В январе 1945 г. мы уже ремонтировали пути между Ленинградом и Москвой. Как-то у нас выступал ансамбль Ленинградского военного округа. В то время я стал увлекаться пением, а запевалой в строю был уже давно. Армейские товарищи, поклонники моего пения, уговорили меня спеть руководству ансамбля, который разместился в соседнем бараке. Я почему-то выбрал «Песню Варяжского гостя» и спел ее без аккомпанемента, так как инструмента не было. Особым умением я тогда не обладал, но, видимо, голос понравился, и руководители ансамбля сказали, что берут меня в хоровую группу. Однако официальная часть оформления моего перевода была сложна и требовала труда и времени. Нужно было направить запрос командующему железнодорожными войсками, чтобы он разрешил мой перевод в ансамбль. Разрешение пришло только в мае 1945 года, после окончания войны. Таким образом, моя служба в армии продолжалась в ансамбле песни и пляски Ленинградского военного округа. Я жил в Ленинграде со своими любимыми родителями и пел в ансамбле. Это было счастьем. Ансамбль много гастролировал. Мы побывали в Эстонии, откуда привозили продукты в не очень изобильный Ленинград. С этими продуктами приходилось пересаживаться с поезда на поезд. С нами в ансамбле пел товарищ по фамилии Шевчук – коренастый крепкий украинец. Ему посчастливилось купить на таллиннском рынке по дешевке мешок картофеля весом 80 кг. И вот этот мешок он проносил на своей могучей спине во время пересадок почти по всей Эстонии. Уже все расселись в вагоне по своим местам, а Шевчук куда-то запропастился. И вдруг под товарными вагонами мелькает его согбенная фигура с огромным мешком. Балансируя по шпалам, переступая через рельсы он, пыхтя, спешит к поезду и почти на ходу с нашей помощью вместе с мешком втискивается в вагон.
Шел 1946 год. Я поступил в музыкальное училище при Консерватории и на вечернее отделение Ленинградского инженерно-экономического института. Совместить это со службой в ансамбле было невозможно. Пришлось искать выход из этого трудного положения. В Ленинграде имелась воинская часть по охране объектов МПВО (местной противовоздушной обороны), куда я из ансамбля перевелся для продолжения службы в армии. Новое место службы позволяло регулировать распорядок дня и совмещать службу с учебой. Можно было, конечно, продолжить службу в армии и дождаться демобилизации, но жаль было терять время, которое я в те дни очень ценил. Таким образом, демобилизовавшись в 1948 году, я уже заканчивал 2-й курс музучилища и 2-й курс института. Учеба в двух заведениях была трудна, время уплотнялось до предела, ценилась каждая минута. Почему я учился в двух местах? Тогда я не очень надеялся, что из меня получится певец, и вторая профессия была необходима. В 1950 году я поступил в Ленинградскую Консерваторию, и, учась в ней, продолжал учиться в институте. Во время экзаменационных сессий иногда приходилось в один день сдавать экзамены в Консерватории и в институте. Уставая во время подготовки одного предмета в Консерватории, я отдыхал, готовясь к экзамену в институте. Было трудно, но интересно.
Еще в музыкальном училище я участвовал в исполнении оперных отрывков. Оперным классом здесь руководил страстный энтузиаст своего предмета, в прошлом баритон Чарушников Владимир Александрович, аккомпанировала его жена Людмила Владимировна. Мы, ученики музучилища, были для них детьми; своих они не имели. Я участвовал в отрывках из опер «Дон Жуан» и «Волшебная флейта» Моцарта, «Американцы» Фомина. В моем альбоме можно видеть фотографии, запечатлевшие меня с партнерами в этих отрывках. Очень хотелось петь в оперной студии, где шли спектакли в костюмах, гриме и с оркестром. Но было еще рано, и осуществилось это уже во время учебы в Консерватории.
Путь к постижению вокальных высот труден и тернист. В училище я занимался вокалом у Гротель Раисы Альбертовны, в прошлом камерной певицы, педагога с большими знаниями и культурой. У нее прошли четыре года учебы в училище и 1-й курс Консерватории. Она в Консерватории считалась ассистентом проф. Кича, давшей искусству несколько хороших певцов, в т.ч. известного баритона, артиста Кировского театра, нар. арт. РСФСР Ивана Алексеева. Иногда проф. Кича давала мне уроки, она сама аккомпанировала, и ее авторитет был непререкаем. Получилось так, что часть учеников Кича негласно брали уроки у Гротель, ибо считали, что Гротель как педагог лучше. Это стало известно Кича, и между педагогами произошел разрыв. Гротель из Консерватории пришлось уйти, а поскольку я был ее учеником, то этот конфликт отразился и на мне. Мой первый экзамен по вокалу в Консерватории признали неудачным, против меня выступил дирижер оперной студии Борис Исаакович Ратнер. Он ратовал за то, чтобы меня признали профнепригодным и исключили из Консерватории. Отстоял меня Владимир Александрович Чарушников, он как искусный адвокат разбил все доводы моего недруга, и вся комиссия приняла его сторону. Эти выступления я слышал, стоя за дверью репетиционного класса Малого зала, где проходил экзамен. О, этот Малый зал, Голгофа для всех студентов! Он не прощал ни малейшей оплошности исполнителя, и выступать там на концерте или экзамене было немалым испытанием.
Итак, первый курс Консерватории пройден. Мой вокальный педагог Раиса Альбертовна Гротель уволена. Встал вопрос о новом учителе вокала. Этим новым учителем стал для меня проф. Александр Никитич Ульянов. В Консерватории он был непререкаемым авторитетом. Сведущие люди говорили мне: «Если он возьмет тебя в свой класс – будешь как за каменной стеной, и уж никакой недруг тронуть тебя не посмеет». Назначили день прослушивания, которое состоялось на квартире у профессора. Уж не помню, какую вещь я спел. Профессор сделал некоторые замечания, проверил диапазон моего голоса и, решив, что я никакой не бас, а баритон, остался доволен и объявил, что берет меня в свой класс. В то время Ульянову было за шестьдесят, он имел звание З.а. РСФСР, исполнял главные партии баритонального репертуара в Мариинском театре, и надо сказать, владел голосом в совершенстве. В его методе преподавания особых тонкостей и хитростей не было. Наука включала в себя два-три упражнения, и только. В основном, он учил с голоса, на уроке сам пропевал трудные пассажи, заставляя копировать свою манеру. Его авторитет и огромный волевой педагогический прессинг влияли на ученика в основном в области подсознания. Он занимался только мужскими голосами. На первом курсе у него учился знаменитый впоследствии Николай Гяуров, который, не выдержав ленинградской сырости, перевелся в Московскую Консерваторию. Аккомпанировала нам Эвелина Михайловна Сафарова. Ее Александр Никитич впоследствии из класса выгнал, так как она, посягнув на его профессорский авторитет, подспудно занималась кое скем из его учеников. В дальнейшем аккомпанемент перешел к Лиле Могилевской, очень хваткой пианистке, параллельно заканчивающей Консерваторию. Потом она работала в Малом оперном театре, далее была принята в Большой театр и переехала в Москву.
Напомню, что, занимаясь в Консерватории, я параллельно учился на последних курсах Инженерно-экономического института им. Молотова (ныне им. Пальмиро Тольятти). В этот институт на вечернее отделение я поступил, еще неся службу в армии. Учиться вечерами было нелегко. Учеба – четыре вечера в неделю, правда, нерегулярно, когда отпускали с воинской службы… Как-то на лекции по сопромату я «пробудил» себя сочинением стишка:
Меня нещадно клонит в сон
И сводит челюсти зевотой,
Профессор темой упоен
И шпарит как из пулемета.
О, сколько тягостных минут
Вкушаешь ты, чем ближе к ночи,
Пока закончишь институт,
Иль институт тебя прикончит.
В институте (вторая половина сороковых годов) я часто пел на концертах студенческой самодеятельности в больших концертных залах, тогда еще без микрофонов. Нашим институтским драмкружком руководил впоследствии знаменитый артист БДТ Владислав Стржельчик. Во время моей службы в ансамбле Ленинградского военного округа Владислав выступал в качестве чтеца в музыкальной композиции «По дороге домой», авторами которой были поэт Фатьянов и композитор Соловьев-Седой. Многие песни из этой композиции пела вся страна. Действие происходит в поезде, в котором едут домой с войны армейцы, они спорят меж собой, какой род войск престижней.
Развернулась вдаль и вширь
К Родине дорога.
Друг, ладонью помаши
Бурям и тревогам.
Та, с которой проводил
Ясные ты ночки,
Припадет к тебе на грудь
В аленьком платочке.
Эти стихи принадлежат автору данного повествования. Я начал было писать текст к этой композиции, однако, узнав, что текст пишется другим автором, продолжать не стал.
Институт я закончил в 1952 году. Дипломный проект делал на Ленинградском инструментальном заводе (Новгородская улица). Тема диплома «Мелкосерийное производство с выделением замкнутых участков».
Хочу отметить, что на этом заводе в то время работали нормировщиками большие друзья моей семьи Изя и Лева Устрайхи. Они мне очень помогли советами, поскольку производственной практики работы на заводе я не имел. Впоследствии они на этом заводе выросли в крупных руководителей производства. Огромную помощь в дипломной работе мне оказал мой дядя Яша (младший брат отца). В то время он работал главным технологом завода медоборудования «Красногвардеец». Диплом я защитил на «отлично».
Далее все силы я переключил на Консерваторию. Здесь творческая жизнь била ключом. Все студенты искали по аналогии с алхимиками «философский камень» вокала. Организовалась даже шуточная «коридорная кафедра». Сюда входили специалисты: «консультант по мокроте», «старший научный сотрудник по кашлю» и т.д.
Большое значение для учебы имела Оперная студия. В этом театре, находящемся в здании Консерватории, в разное время пели знаменитые певцы Шаляпин, Собинов. Такой замечательной оперной сцены для студентов нет, пожалуй, нигде в мире. На этой сцене мне посчастливилось спеть в операх «Свадьба Фигаро» Моцарта (Фигаро), «Риголетто» Верди (Риголетто), «Пиковая дама» Чайковского (Томский), «Фауст» Гуно (Валентин), «Галька» Монюшко (Януш).
Однажды на оркестровой репетиции я пел балладу Томского – вещь, требующую преодоления определенных вокальных трудностей. За дирижерским пультом стоял Б.И.Ратнер, который в мою бытность на первом курсе ратовал за мое исключение из Консерватории. Спел я балладу очень удачно, после чего Ратнер изрек: «Вот, что хорошо, то хорошо», затем в антракте подошел ко мне и сказал: «Передайте своей маме, что ваш самый злейший враг повержен». В дальнейшем мы нередко встречались на творческих площадках и по-приятельски общались.
Закончив с отличием Консерваторию, я был приглашен директором Малого оперного театра Борисом Ивановичем Загурским на оркестровую пробу, после которой дебютировал в партии Грязного в опере Римского-Корсакова «Царская невеста». Дебют прошел успешно, и в январе 1957 года меня зачислили в труппу театра, где я проработал до 1973 года.