Моим детям, внукам, правнукам

Моим детям, внукам, правнукам

...человек, на мой взгляд, начинается далеко до своего рождения. Кто те люди, чья кровь течет в моих жилах? Кто те, у кого я унаследовал свой характер?

...громада времени, отделяющая события от дней, когда я пытаюсь о них вспомнить, конечно, наложит на мои записки свою печать...

Я был свидетелем крупных событий в жизни нашей страны... Я жил жизнью рядового человека. И все же и в ней отразилась эпоха, интереснейшая эпоха истории. 

День сегодняшний зиждется на дне вчерашнем.

Сколько раз мне хотелось заглянуть в свое прошлое. А человек, на мой взгляд, начинается далеко до своего рождения. Кто те люди, чья кровь течет в моих жилах? Кто те, у кого я унаследовал свой характер: доброту и злость, снисходительность и непримиримость, храбрость и трусость? Ведь все это в разное время при разных обстоятельствах проявляется во мне.

Вот я доволен собой и даже склонен сам себе сказать – молодец Кокотов, – а в другом случае грызу себя, ругаю ругательским образом, укоряю – ах, Кокотов, никудышный ты человек.

А ведь и то, и другое – правда.

Кто же те люди, сконструировавшие мою личность, от которых я унаследовал добро и зло, бушующие всегда во мне?

Но, увы, я этого уже никогда не узнаю. Нередко у меня в душе подымается щемящая боль оттого, что я так мало знаю о своих родителях и ничего не знаю о своих прародителях. Не могу себе простить, что не расспросил отца и мать, пока они были живы.

И может быть, когда я уйду в небытие, такое же чувство возникнет у моих детей, внуков, правнуков. Может быть, эти записки им будут интересны. Может быть?

Приступая к этим запискам, я считаю нужным предупредить вас, мои дети, что громада времени, отделяющая события от дней, когда я пытаюсь о них вспомнить, конечно, наложит на мои записки свою печать. Не все факты были, вероятно, такими, какими я их истолковываю сейчас. Но, во всяком случае, такими они запечатлелись в моем мозгу, в моей душе.

И еще. Я был свидетелем крупных событий в жизни нашей страны. Но моя личная роль в ней невелика. Я не совершал подвигов, не занимал заметного общественного положения, не был в чинах. Я жил жизнью рядового человека. И все же и в ней отразилась эпоха, интереснейшая эпоха истории. Я родился за 14 лет до Октябрьской революции и отпраздновал 50-летний юбилей Октября. В моей памяти сохранился образ царского городового, празднование 300-летия казавшегося незыблемым дома Романовых, и страшные дни суда Бейлиса. А когда началась первая империалистическая война, я, затаив дыхание, слушал отца, читавшего вслух газетные сообщения с фронта. А затем пошли незабвенные годы революции, гражданской войны.

* * *

Родился я в крошечном пристанционном поселке Унеча. Когда-то наш адрес писали так: Станция Унеча, Полесской железной дороги, Черниговской губернии. С тех пор много воды утекло. Адрес неоднократно изменялся. Унеча металась из одной губернии в другую, из одной области в другую. Была она и Гомельской, и Брянской губернии, и Смоленской области, и даже, кажись, Орловской, пока она не притулилась более или менее на долгое время к Брянской области. Из станции и поселка Унеча превратился в город, в районный центр.

Это теперь, а в годы моего детства это был убогий поселок. Стоит мне закрыть глаза и встает он со своими не просыхающими лужами, с кривобокими домишками, с огромной грязной базарной площадью, на которой горбатились подслеповатые лавчонки, от которых разносился неистребимый запах дегтя, керосина, ржавой селедки. Всё – и дома, и лавки, и щербатые дощатые тротуары, как их у нас называли – «кладки», и пыльные улицы, все имело одну серо-грязную цветовую гамму. Ни на улицах, ни во дворах не было ни одного кустика, ни одного деревца. Бывало, энтузиасты пробовали сажать деревья, даже были попытки на части базарной площади насадить парк, но козы упорно уничтожали их раньше, чем они успевали укорениться.

И люди были под стать поселку. Скучные, всегда озабоченные лица, слезящиеся глаза, искривленные позвоночники, хромые, горбатые. Когда я пишу эти строки, то сам себя обвиняю в преувеличении. Были и красивые люди. Красивым мужчиной с благородным лицом был, например, мой отец. Но все же в моей памяти удержались больше всего черты нищеты и убожества моего родного поселка. Таким был, по крайней мере, мой еврейский поселок, крошечный мирок, в котором провел я свое детство и юность.

Отец мой был меламед,

Меламед, в буквальном смысле слова, это учитель. Учитель еврейского языка. Но меламед это не только обозначало профессию. Это слово имело еще и переносный смысл. «Ду бист айн меламед» – это означало: наивный неудачник или просто никудышный. Среди десятков еврейских профессий, едва дававших возможность прокормить семью, числились и меламеды. Меламедов в местечке было явно избыток. Я помню некоторых из них: кривобокого, с изъеденными трахомой глазами Залмана Кайданова, меламеда безымянного, просто «дер гелер меламед» (рыжий меламед), сухопарого молодого человека с вечно расстегнутой ширинкой, с одним полузакрытым глазом по фамилии Палей. Были и другие в том же духе. Всё, чему они учили и могли научить, это читать молитвенник и в лучшем случае нескольким главам библии (хумеш).

Меламед набирал учеников на сезон. Год делился на два сезона (зман) – на летний и зимний. Хедер – учебное помещение, в котором шли занятия, находилось обычно на дому у меламеда. Этот дом имел одну или две комнаты. А у меламедов, как и всех бедняков, были немалые семьи. Здесь же у учебного стола ползали и пищали полуголые дети меламеда, здесь же стояла лохань с пойлом для коз. Корову купить было не по средствам меламеду, здесь же возилась жена меламеда, готовила обед из одного блюда «ситере бульба», что означает жидкий картофель, нечто вроде картофельного супа.

Учились в таких хедерах дети таких же бедняков, как и сам меламед. Родителей не смущала ни убогая обстановка, ни скудные знания учителя, да и цель была несложная - научить читать молитвы и держать ребят под надзором. А надзор был суровым. Меламед не пренебрегал ни ремнем, ни палкой, а подзатыльникам и счета не было.

Методика занятий была своеобразна. Меламед произносил текст, а за ним хором повторяли ученики. Шум, гвалт при этом методе был неимоверный. Удивительно, как все-таки меламед при таком методе вдалбливал кое-что в детские головенки.

Хедер моего отца несколько отличался. И вообще мой отец был меламед другого типа. Хотя и он не обходил ни молитвенники, ни библию (хумеш и танах), знакомил учеников даже с талмудом, но при этом он старался всяким библейским легендам и чудесам давать логическое объяснение. Помню, как он мне объяснил сорокалетний переход евреев из Египта в землю Ханаанскую, где они образовали свое государство.

– Сказано, – говорил мне отец, – что этот переход продолжался 40 лет, а расстояние там совсем небольшое, его можно было бы преодолеть за месяц. Но видишь, сынок, как обстояло дело. Кого Моисей вывел из Египта? – рабов. Ведь евреи были в рабстве у египтян. А рабы не могли бы драться за овладение новыми землями, рабы бы не могли создать свое государство. Вот Моисей и ждал 40 лет, пока среди евреев народятся свободные люди.

И каково же было мое удивление, когда, уже, будучи стариком, я прочел в каком-то ученом труде то же толкование.

Кроме того, отец знакомил учеников своих и с еврейской светской литературой. В нашем доме были известны такие еврейские писатели, как Бялик, Черниховский. Мы учили стихи на еврейском (древнееврейском, именуемом сейчас ивритом).

Но я увлекся и ушел несколько вперед. А мне хочется рассказать, что я знаю о своем отце по его собственным рассказам и рассказам моей матери. Сразу скажу, что рассказы мамы, хотя я ее очень любил, по моей теперешней объективной оценке, были несколько однобоки. Отца она не любила, люди они были совершенно разные по характеру (несколько позже я об этом расскажу) и видела она в нем, главным образом, отрицательные черты характера. Но обстановку, в которой отец вырос, нарисована была ею весьма объективно. О ней мне и отец рассказывал.

Мой дедушка был тоже меламедом.

Жил он в Костюковичах – в глухом местечке Могилевской губернии. Мой отец говорил, что Унеча, в сравнении с Костюковичами, столичный город. В те времена там не имели понятия о железной дороге, добирались туда по проселкам, по которым трудно было проехать даже на лошадях. Это была настоящая глушь. Папа рассказывал, что в их маленькой избушке полы мыли только накануне больших праздников, при этом грязь с полов соскребали лопатами. О такой детали одежды, как белье, отец узнал только после женитьбы.

Этот рассказ отца мне казался гиперболой. Наша мама была чистюлей. Белья всегда было много, так что мне трудно было представить, как можно было обходиться без него.

Но вот я читаю мемуары Софьи Андреевны Толстой. Она вспоминает первые дни пребывания в доме Толстого после того, как стала его женой. Вот выписка, сделанная мной при чтении этих мемуаров.

«Вообще меня поражала простота, и даже бедность ... Спал Лев Николаевич на грязной сафьяновой подушке, без наволочки. Ситцевое ватное одеяло было заменено моим приданным, шелковым, под которое, к удивлению Льва Николаевича, подшивали тонкую простыню...»

Ну если так было у помещика графа Толстого, то у костюковического меламеда Абрама Коротышки наверняка было намного хуже.

У отца очень своеобразно росли волосы на голове – кустиками, кустик волос и проплешина. Я как-то спросил у него, отчего это у него так растут волосы? Он поведал мне историю, от которой содрогнулось мое детское сердечко. Болел он паршой, повальной болезнью в их местечке, а лечили ее таким способом. На голову накидывали смоляную тряпку, предварительно согрев смолу. Тряпка прилипала, смола остывала и плотно приставала к наростам парши. Затем тряпку срывали вместе с наростами и кожей. Больше на этих местах волосы не росли.

Дедушку моего звали Авраам дер Курцер (Абрам Коротышка). Он был небольшого роста. Бабушка тоже имела прозвище «Симе ди шварце» (Сима Черная). Легко себе представить, как на медные гроши, которые получал Абрам Коротышка роскошествовала большая семья, где кроме дедушки и бабушки было семь едоков – четыре сына и три дочери.

В моем дневнике ряд лет спустя я сделал такую запись:

«Я дед – у меня внуки, правнук. К ним мое сердце прикипело. Они доставляют мне радость. Огорчаюсь, если у них неудачи или они совершают неправильные поступки. Словом, они – часть моей жизни. Мне же не пришлось быть внуком. Мои дедушки и бабушки покинули наш мир до моего рождения. Почему-то сейчас при мысли об этом мне стало больно, я проникся жалостью к самому себе. Я был лишен счастья быть внуком, моей детской головки никогда не коснулись ласковые руки дедушек и бабушек.

Интересно бы узнать, будут ли мои внуки испытывать чувство счастья, вспоминая меня и Любаньку – своих дедушку и бабушку, отдавших им часть своего сердца, согревших их своей душевной теплотой».

Я привожу эту цитату на память. Не смог ее найти в дневнике, но она – есть.

Как утверждали братья и сестры отца, которых я знал, уже будучи взрослым, мой отец был не только самым красивым, но самым способным в семье. Поэтому дед решил, что моему отцу следует быть раввином. А для этого надо его послать в ешибот – раввинскую школу.

О своем путешествии в ешибот и о годах, проведенных им в нем, мне весьма красочно рассказывал отец.

Отправили его в ближайший ешибот, в небольшой городок Ветку. Это где-то вблизи Гомеля. Ветка от Костюковичей отстояла в сотне верст. Одолеть это расстояние пришлось пешком, А было отцу тринадцать лет, только что он стал «бармицвой» (еврейское совершеннолетие, возраст, когда он сам начинает отвечать перед богом за свои греховные поступки). На дорогу ему дали буханку хлеба, несколько луковиц и все. Способ передвижения был таким: от одной деревни к другой, от одного деревенского еврея к другому. Появлялся он на пороге еврейского дома, объяснял, что идет в ешибот. Его накормят, дадут ночлег и покажут дорогу до следующей деревни, где проживал еврей. Так доплелся он до Ветки.

В ешибот поступить было не так сложно, несложно было устроиться с квартирой. Ешибот был таким учебным заведением, которому не нужны были классы. Занятия шли в синагоге. Не нужно было и общежитие – ешиботники ночлежничали здесь же в синагоге, спали на жестких скамьях, подложив под голову сюртук. Более сложным делом было устроиться с питанием. Решалось оно таким образом. Ешиботники распределялись общиной по еврейским домам. Каждый ешиботник кормился у одного хозяина один день в неделю. Называлось это – «эсун тег» (буквально – кушать по дням). Случалось так, что некоторые дни оказывались пустыми и тогда приходилось денек поголодать.

Изучали в ешиботе только талмуд. Тексты талмуда надо было знать наизусть. Зубрежка была основой методики. Упражнялись в знании текста таким образом – брали иголку, прокалывали несколько страниц и спрашивали, какое слово напечатано на этом месте на второй, третьей и т. д. странице. Были такие, что могли ответить безошибочно. Среди них был и мой отец. Кстати, уже будучи нашим отцом и учителем, он читал наизусть целые страницы. Если зубрежка была основой учебы, то умение толковать тексты было главным в оценке способностей ученика. Здесь уже требовалась эрудиция, фантазия. Отец говорил, что он делал это здорово. И считался мой отец учеником выдающимся. Как ни странно, это послужило причиной, из-за которой прервалась отцовская карьера раввина.

А было так. Из города Почепа приехал купец. Человек он был со средствами – жил в достатке, но одного и ему не хватало. В семье не было образованных людей. Вот он решил взять в зятья ученого молодого человека. Пришел он к рош-гаешива (глава ешибота) и попросил рекомендовать такого молодого человека. Жребий пал на моего отца. Купец посмотрел на жениха – парень ладный, рекомендации отличные, бедняк из бедняков. Купец, ни слова не говоря отцу, отправился в Костюковичи. Абрам Коротыш дал свое согласие, и свадьбу сыграли. Жених увидел невесту, а невеста жениха в день свадьбы.

Переехал отец в Почеп, став владельцем лавки красного товара, которую он получил в приданое. Но торговать ему не пришлось. Купец принял его совсем не для этого. Он должен был стать красой и гордостью семьи. Ему было отведено место в синагоге, где он должен был продолжать изучение талмуда.

Но «сладкая» жизнь продолжалась недолго. Жена через несколько лет скончалась, оставив ему четырех детей, будущих моих сводных братьев и сестер.

Не знаю, каким образом, но мой отец остался без всяких средств. Куда девалось приданое? К сожалению, мне в голову не пришло спросить его об этом. А теперь уже не спросишь, как не спросишь и много другого. Пришлось отцу обратиться к единственно доступной ему профессии – стать меламедом.

Я уже говорил, что меламед он был более высокого ранга. Мой отец много читал, интересовался политикой, читал газеты на еврейском и русском языках. В нашем доме были еврейские газеты «Газман» (Время), «Гацфиро» – не то «Утро», не то «Рассвет» на древнееврейском языке. Не знаю их направления, возможно сионистские, но отец мой, как я помню, почему-то к идее сионизма относился хладнокровно, равнодушно. Теперь этот язык называют ивритом. Я этого названия тогда не слыхал. В моем детстве мы называли его «лошен кадыш» (святой язык). Язык библии, талмуда и т. д. до Шолома Алейхема и светской литературы.

Кроме этих еврейских газет отец постоянно читал «Русское слово» и «Киевскую мысль».

Я об этом рассказываю потому, что это в какой-то мере рисует духовный облик отца.

А теперь вернемся в мою родную Унечу. К тому, как мой отец оказался жителем Унечи. В те времена Унеча только-только начала строиться. У небольшой станции, у недавно проведенной железной дороги, появились первые жители. Кругом стояли леса, которых еще не тронул топор. Появление железной дороги, вызвало оживленный лесной промысел. Появились лесопромышленники, приказчики, управляющие, бухгалтеры, конторщики – появились лавочники, ремесленники, появилось еврейское население. А там, где живут евреи, нужен меламед. По чьей-то рекомендации отца пригласили в Унечу.

Тем временем решался вопрос о второй женитьбе отца. Его вторая жена – моя мать, портниха-белошвейка, жила и работала в Киеве и по сговору с отцом приехала в Унечу. Здесь они и повенчались, здесь у них появились трое детей, здесь они прожили почти всю свою жизнь.

К величайшему сожалению, о матери я знаю гораздо меньше, чем об отце. Отец мой никогда о ней мне ничего не рассказывал, а мать почему-то, на мой взгляд, что-то скрывала, чего-то стыдилась. Как мне подсказывало чутье, ей приходилось побывать в прислугах. Бывало только скажет:

- Тяжелая у меня была жизнь, беды не обобраться, – и тихие слезы текли из ее глаз.

Плакала мама часто. Человеком она была умным, деликатным, но легко ранимым.

Что же я знаю о маме до того, как она стала женой нашего отца?

Родилась она в какой-то деревне, где-то вблизи тех же Костюковичей. Отец ее, насколько я понял, был деревенский столяр. Звали его Липман, а фамилия была еще более странной, которая звучит больше, как прозвище – Пентель.

У матери были 2 брата и 3 сестры. Из них я знал только двух сестер. Старший брат, как будто и младший были, как и их отец, столярами.

Достаток деревенского столяра был невелик – нищенский. В его доме дети никогда и хлеба не ели досыта. Естественно, как только ребенок подрастал, он должен был стать добытчиком. Покинули родное гнездо старшие сыновья, затем старшие дочери. И вдруг в одночасье скончались отец и мать. Моя мама не знала причины их внезапной смерти, предполагала, что она вызвана была каким-то эпидемическим заболеванием. Осталось трое сирот. Моя мать была старшей. Воспоминание о том, как они, беспомощные дети, остались одни, вызывали у мамы горькие слезы даже в старости. Сквозь рыдания слышно было только отрывочные слова:

- И началась моя горькая жизнь, начались мои мытарства.

На маму легли заботы о себе и о своих младших брате и сестре. Каким способом она добывала для себя и для них пропитание, мне так и неизвестно. Знаю только, что ее младший брат Яков до самой смерти чувствовал себя обязанным маме и все годы помогал ей, присылая деньги, и писал сердечные письма. Но один эпизод из маминых мытарств мне хорошо известен и о нем я расскажу.

Каким образом старшие братья матери Иче и Лейба в поисках средств существования добрались до Киева, остается загадкой. Дело в том, что Киев был городом за еврейской чертой оседлости, и по антисемитским царским законам евреям там жить запрещалось. Потом, уже, будучи взрослым, я узнал, что такое право приобретали купцы первой гильдии, люди с высшим образованием и ремесленники, если они были членами ремесленного цеха. Иче и Лейба жили в Киеве. Естественно, туда потянулась и мать. Но права на жительство у мамы не было. Вот здесь и началась та драматическая история, которую мама не переставала рассказывать. Здесь и ночные полицейские облавы за евреями, здесь и взятки городовым, здесь и почти ежедневная смена ночлега. Дважды ей все-таки не удалось увернуться от охранителей законности, дважды ее отправляли этапным порядком на родину, на место ее прописки.

Путешествие от этапа к этапу в обществе таких же горемык, как она, в обществе беспаспортных бродяг, которыми святая Русь кишмя кишела. Их гнали пешком под недремлющим полицейским оком. Это путешествие продолжалось многие недели. Но голод и неминуемая нищета гнали ее снова в тот же Киев, где она несмотря на преследования, под вечным страхом быть пойманной полицейским, сумела прожить несколько лет, стать здесь квалифицированной белошвейкой, что кормило ее всю жизнь.

В Киеве она сумела набраться городской культуры, впитать в себя азы политической грамоты. И хотя моя мама была почти безграмотна, а отец в еврейском смысле был образованным, у нее всегда был кругозор гораздо более широкий. Именно она определяла наш семейный “модус вивенди”. От мамы я впервые услышал слово «пролетариат», мама нас научила словам революционной песни.

Бридер унд швестер немцах фар ди генд.

Мир ун цубрихун ди айзерне вент...

(Братья и сестры дайте друг другу руки.

Мы сломим железную стену...)

От нее я и услышал слова «Ароп Николке» (Долой Николая). И я знал, что громко эти слова произносить нельзя. Конечно, это вовсе не означает, что мать моя была революционеркой.

А теперь пора вернуться снова в Унечу.

Итак, меламед Мойше Гирш Кокотов и портниха Фейге (Фаня) Риве Пентель стали мужем и женой. И народились у них трое детей – погодки. Я из них – старший.

Прерву свое повествование, чтобы поделиться некоторыми думами сегодняшнего дня. Сплю я скверно, засыпаю тяжело и просыпаюсь часто. А когда сплю, меня одолевают сны. И вот уже долгие годы я задаю один и тот же вопрос.

- Почему мне никогда, именно никогда, не снятся добрые сны?

Во сне меня вечно преследуют, за мной гонятся, попадаю в какие-то исключительно тяжелые обстоятельства. Отчего бы это могло быть? Какие подспудные силы будоражат мою душу? Унаследовал ли я эту тревогу от родителей или это следствие тревог и бед, пережитых мною самим?

Возможно – то и другое.

Продолжу свой рассказ, и это уже будет повестью о моей собственной жизни. Мои ранние воспоминания, настолько ранние, что не верится самому, что это воспоминания, а не память об услышанном потом.

Я помню первую квартиру, в которой мы жили, дом, в котором я родился. Помню, что стоял этот домик, снаружи оштукатуренный и побеленный, в лесу. Помню, как я ел отвалившиеся кусочки штукатурки. Очевидно, мне она казалось вкусной. Это блюдо состояло из глины и мела. Перед домом росла сосна, а позади дома было сломанное дерево с дуплом, в котором роились пчелы.

Помню, как я болел корью. Окна были завешены чем-то красным, и мама мне принесла шоколадку. На обертке был изображен плечистый военный в низенькой шапке с кокардой. Когда я однажды об этом поделился с мамой, она мне сказала, что это был генерал Куропаткин. Значит, это событие можно отнести к русско-японской войне, значит, приблизительно к 1905 году, а родился я в 1903 году. Но особо ярко, буквально в цветовой гамме, запомнился еврейский погром, что тоже относится к 1905 году.

Яркий солнечный день. В окнах, что-то очень яркое, цветное, красное, синее. Вероятно, это крестьяне, съехавшиеся в поселок. Крестьяне, особенно крестьянки, у нас всегда ярко одевались в домотканые платья, окрашенные в яркие синие и красные цвета, цветастые платки, белые рубахи, вышитые яркими нитками. И вдруг в комнате стало темно. Закрыли с улицы ставни. Меня волокут через окно. Как оказалось, наша семья укрылась в лесу.

Еще помню, что в лес, где мы, как потом выяснилось, отсиживались во время погрома, пришел высокий человек в войлочной шапке, по форме напоминающей опрокинутый горшок, и сообщил, что-то очень радостное. Как потом выяснилось, такой человек действительно был. Он помог укрыться нескольким еврейским семьям, а когда погром окончился, то этот же крестьянин пришел и сообщил, что в поселке спокойно и можно вернуться домой.

И если моя детская память действительно удержала такие давние события, то я могу только пожалеть о том, что сила ее не сохранилась. Память у меня теперь прескверная, а в последние годы она у меня совсем погасла. Многие факты, имена, фамилии, даты, исчезли безвозвратно. Потому я и полагаю, что ценность моих младенческих воспоминаний будет не очень велика.

Впоследствии в мемуарной литературе мне пришлось столкнуться с авторами, которые делятся своими младенческими воспоминаниями. Значит, возможно, что рассказанное выше есть все-таки плод младенческой памяти.

В своих дневниках каждый раз, когда я встречался с рассказами автора о своем младенчестве, я делал об этом запись. Речь шла о воспоминаниях Льва Николаевича Толстого. Он рассказывал, что хорошо помнит свою кормилицу.

Но все, что касается моих родителей, об их отношениях, я помню отлично. Эти отношения отравили годы моего детства. Более различных людей, чем мой отец и мать, придумать трудно. Отец – с привычками заскорузлого еврейского местечка, с его диким бытом, с крошечными жизненными запросами. Мама же стремилась эти узы разорвать, у нее более широкое дыхание, более светлые взгляды. Отец скуп, больше того, он – скряга. Постоянный страх перед завтрашним днем заставлял его цепко держать каждую копейку. Вырвать у него копейку можно было только с большим трудом. Мама, наоборот, как говорили – «транжирка».

- Я зарабатываю для того, чтобы прожить эти деньги, а не копить их, – говорила она.

Теперь, если прибавить к тому, что мама была человеком вспыльчивым, склонным к истерике, то ясно станет, что каждая стычка из-за копейки превращалась в скандал: слезы, истерика. Мама валялась в обмороке часами.

Начиналось приблизительно так. Мама заказывает ребятам ботиночки. Договорились о пошиве хромовых или даже шевровых ботинок. Папа, узнав об этом, бросает только несколько слов.

- Вас зай зайн крайнк трогун юхтове? (Что, твои дети хворы носить юфтовые?).

Юфт – грубая, очень прочная кожа. Как он смел сказать о ее детях «хворы». И чем ее дети хуже других, и пошло, и пошло. Слезы, проклятия, истерика.

Или мама пришла из лавки и принесла рис, что считалось крупой для состоятельных людей. Отец бросает фразу.

- А что, они хворы есть фасоль?

Фасоль была дешевой. Опять скандал, опять крик, опять ссоры.

Конечно, это ранило мою детскую душу. Я очень любил мою мамульку и до сих пор не могу я ее забыть. И, конечно, я всегда считал ее обиженной и всегда был на ее стороне.

Как-то папа излагал свое кредо по ведению хозяйства. Выходило, что есть надо только бульбу, фасоль и еще селедку. Они дешевы. Деньги надо копить.

Он мечтал о собственном домике. Он говорил:

- Пусть хоть хибарка, но своя.

Мама же твердила, что ей хибарка не нужна, что предпочитает жить в чужом доме, но более просторном. А фасоль и бульбу ешь ты, а детей она кормить ими не будет.

Я помню потрясающую картину, когда маме надо было идти на базар за покупками. Было что-то парадоксальное в том, что казначейство было у отца. Ведь мама работала много и вероятно зарабатывала не меньше отца. К тому же маме систематически присылали деньги братья, особенно младший брат Яков. Но хранителем казны был папа. В этом, очевидно, сказалась традиция. И вот начинается диалог.

- Дай мне денег, мне надо идти на базар.

- А что будешь покупать?

- Что надо, то и куплю.

Папа не торопится расставаться с капиталом.

- Долго я буду ждать? (тон повышенный).

Отец запускает два пальца в узкий жилетный карман и вытаскивает какой-то медяк и кладет в протянутую мамой ладонь. Немая сцена. Пальцы отца почему-то больше не направляются в карман.

Мама с криком:

- Дашь ты мне денег, чтоб тебя убило? (вер ге гехаргет).

Пальцы взметнулись, полезли в карман, достали еще медяк.

Так продолжается, пока не начинается мамина истерика. После этого папа мечется, тащит стакан с водой, приговаривает:

- Фанечка, нем вифгул ду да дафст (бери сколько надо).

Выкладывает все наличные.

- Бери. Бери.

Но уже поздно. Маму урезонить нельзя.

Скандалы были по каждому поводу. Папа неаккуратен, папу не отправить в баню, он боится там простудиться, папа ушел на урок и не сменил рубашки и т. д. и т. д.

А дело все в том, что мама не любила папу. Это был альянс двух случайных людей. Мама рассказывала мне, уже когда я был взрослым человеком:

- Была я уже старой девой, мне было 28 лет. Красавицей я не была. В таком возрасте уже выбирать не приходится. А тут мне стали сватать твоего отца. Идти за человека с четырьмя детьми не просто. Но соблазняло меня, что о нем говорили, что человек он ученый, образованный. А я мечтала, раз он такой способный, то, может быть, поедем в город, и он еще будет учиться. Окончит экстерном гимназию, а я буду работать. Но вот ничего из этого не вышло. Дальше Унечи он никуда ехать не хотел.

И, действительно, живя всю жизнь у железной дороги, он ни разу никуда не ездил. Боялся железнодорожной катастрофы.

Отец не хотел нас учить. В его кредо входило, что как только парню стукнет тринадцать лет, он должен зарабатывать хлеб свой. А мама твердо решила нас учить и за это дралась, как тигрица.

Но об этом потом.

Я столько отрицательного пищу об отце, что мне неловко стало. Но ничего не поделаешь. Ведь я пишу о детских впечатлениях.

Но у папы было немало положительного. Он пользовался большим уважением у своих учеников, у родителей учеников. Он был хороший педагог. Вел занятия интересно, увлекательно.

Уже в 1971 году, более чем четверть века после трагический гибели отца, в нашу страну приехала американская туристка, магистр литературы. Это была женщина лет на пять старше меня. Она искала меня, чтобы встретиться со мной, как она говорила, с сыном своего учителя. Дело в том, что она эмигрировала в Америку в 1919 году. Она училась у моего отца и всю жизнь помнила о нем. При встрече, она первый вопрос задала, что с моим учителем, жив ли он? И когда я ей сообщил, что отца моего немцы расстреляли в возрасте 73 лет, она горько плакала.

- Какой это был учитель, какой человек! – приговаривала она.

Значит, были же у моего отца такие человеческие качества, что заставляли долгие годы помнить о нем.

Я уже говорил, что отец постоянно читал газеты, был в курсе всех политических вопросов. К нему обращались за разъяснением. Очень хорошо помню, как во время империалистической войны все обращались к нему с вопросами о положении на фронте. Папа, бывало, возьмет какую-нибудь подвернувшуюся щепочку и на песке чертит карту фронта, а его с интересом слушают.

А после Октябрьской революции все его называли большевиком. Думаю, что его сочувствие революции было результатом неприязни к богачам. Он всегда их презрительно называл «ди пемпикес». В переводе – толстопузые.

Надо сказать, что он этих толстопузых хорошо знал. Ведь среди его учеников были, главным образом, дети состоятельных родителей.

Я сам от него слышал такую фразу:

- Нет хуже еврея-буржуя. – И разъяснял это так: Русский-буржуй просто тянет из тебя жилы, а еврей-буржуй также тянет из тебя жилы и к тому еще требует от тебя, чтобы ты ему оказывал почести.

Думаю, что папа в данном случае знал хорошо еврейскую буржуазию, но плохо знал русскую.

…Меня почему-то все время уводит в сторону, забегаю вперед. А ведь должен был рассказать последовательно о нашей жизни в Унече.

В начале я говорил о том общем сером колорите моего поселка. Нищая и жалкая жизнь царила в нем. Это общее впечатление о своем родном поселке, таким он и стоит у меня перед глазами.

А на деле было не совсем так. И здесь существовало классовое расслоение, и здесь была своя верхушка. Были люди состоятельные, были при тамошних масштабах и богачи. Нашей семье приходилось довольно тесно общаться с этой верхушкой. К отцу, как первоклассному меламеду, обращались люди более состоятельные. Их дети посещали его хедер, в дома богачей он ходил давать уроки. Мама обшивала, главным образом, богатых невест. Бывало, когда той или иной невесте готовили приданое, мать вместе с машиной отправлялась в дом невесты и работала там целыми неделями.

И все же, жили мы очень скудно. Я сужу об этом по тому меню, которое подавалось к нашему столу. У нас всегда была корова, но не помню, чтобы мы ели сметану. Обычно нам мама давала тарелку простокваши и в нее плеснет чайную ложечку сметаны. Тарелка простокваши, кусок селедки с хлебом, вот и ужин. Летом мы вообще не ели мясо, кроме субботних и праздничных дней.

Правда, в праздники на столе появлялась сытная, а, главным образом, вкусная пища. Мама умела здорово готовить.

В пятницу вечером стол накрывался белоснежной скатертью. Мать зажигала свечи, произносила молитву, делая руками какие-то пасы над свечами. У переднего конца стола, у места отца, клались пышные свежие халы с аппетитной корочкой. Мы с отцом возвращались из синагоги после вечерней молитвы, в которой приветствовали приход “невесты”-субботы. Отец садился за стол, произносил соответствующую молитву и резал свежую булку. Мать подавала на стол ароматный бульон, заваренный фарфелами, фаршированную рыбу, куру, компот.

Хочу попутно рассказать об изготовлении фарфел. С тех пор, как я покинул отчий дом, я больше эту вкуснейшую крупу не ел. Такая крупа нигде не продается. Ее изготовляли домашним способом. Технологии точно не помню, но знаю, что это был адский труд. В богатых еврейских домах для этой работы нанимали поденщиц из числа бедных евреек. У нас же сама мама занималась этим. Целыми часами она сидела у корыта и перетирала муку с яйцами до тех пор, пока не получались мелкие крупинки. Затем эти крупинки сушились, поджаривались. Поверьте, было очень вкусно.

Еврейская семья всю неделю могла перебиваться с воды на квас, но суббота, субботний стол должен был быть «не хуже, чем у людей». В пятницу вечером по выходе из синагоги стояла шеренга нищих и ждала, пока прихожане пригласят их на субботу. И ни один из них не оставался без приглашения.

Может создаться впечатление, что семья наша была религиозной – ходили в синагогу, молились над свечами, субботней халой и т. п. В самом деле ни папа, ни тем более мама не были религиозными людьми. Религиозные обряды выполнялись ими кое-как, «для людей». Положение отца как меламеда не позволяло ему пренебрегать религиозными обрядами. Нужно было это делать для виду. Кто же отдаст ребенка в обучение безбожнику? У отца были и другие соображения.

- Зачем ссориться с богом, а вдруг он действительно существует.

Вот на этот случай богу отдавалась известная дань. Что касается мамы, то она, конечно, не была воинственной атеисткой, но позволяла себе немало нарушений требований религии. Сама она не ела трефного, но нам детям она иногда жарила котлеты из трефного мяса. Правда, при этом дверь запиралась на крючок.

И все же некоторые обряды у нас выполнялись, и они производили на меня довольно сильное впечатление. Когда я сейчас вспоминаю об этом, то прихожу к заключению, что наиболее сильное впечатление производили на меня обряды, носившие на себе следы язычества. Таким обрядом было, например, приветствие вновь нарождающейся луны. Евреи выходили на синагогальный двор и несколько подпрыгивали или потягивались на носки, чтобы, очевидно, быть ближе к ней, три раза повторяли:

- Шолом алейхем, алейхем шолом, мир вам.

И этот мистический обряд сильно действовал на меня. Может быть потому, что в нем я инстинктивно чувствовал связь человека с природой.

Был и второй обряд. Корни его в былых жертвоприношениях. Накануне Судного дня – пост (Судный день – день, когда по верованию религиозных людей, богом решается судьба каждого живущего на земле). Мы поднимали над головой связанного петуха и произносили такую формулу:

- Зе капоросы, зе халофосы, зе гетарнегейл лейех лей мисо, анахну нейлах лей хаим тейвим вешолом (этот петух моя жертва, моя замена, он пойдет на смерть, а мы к жизни счастливой и мирной).

Я произносил эту формулу с дрожью в голосе.

Но прошел праздник, и мы снова возвращались к простокваше с селедкой, к бульбе, которую подавали в разном виде: просто картошка, пюре из картошки, тушеная картошка, ситере картошке, милхике картошке и т. д. И довольно частым гостем на столе была фасоль. Осенью была вкусная еда: яблоко с хлебом, очень вкусна была толченая конопля с хлебом. Пили чай, даже много. Покупали сахар головами, синий, звонкий. Такой сахар расколоть на мелкие кусочки стоило немалого труда. Варили варенье и приговаривали:

- Галавай зел мен нит дафрун (дай бог, чтобы не потребовалось).

Это главным образом относилось к малиновому варенью, которое употреблялось на случай болезни. Варенье к столу подавалось, когда приходили или приезжали гости.

А мясо? Как я уже говорил, летом его ели только по праздничным дням, зимой чаще. К тому, по требованию религии, евреи ели самое худшее мясо – переднюю часть туши. Филей евреям законом было запрещено есть. Причем за это мясо платили дороже. Ведь животное резало специальное лицо (шейхет), получившее религиозное образование, чистоту (с точки зрения религиозных правил) проверял раввин. За это община платила им.

Правда, мама часто пренебрегала этим законом. Но это был риск. В еврейских лавочках продавали только кошерное, а трефное можно было купить у русского мясника или с воза крестьянина. Все это надо было делать крадучись, чтобы не скомпрометировать себя перед общиной.

Выше я говорил о шоколадке, которую я получил во время болезни корью. Но больше я не помню ни одной конфеты, съеденной в детском возрасте. Был огромный праздник, когда мы получали копейку, на которую покупалось две ириски. И еще в праздник «Лагбеймер» мы наслаждалась маковками, изготовленными на меду.

Но нужно быть справедливым. В детстве нас одевали хорошо, больше того, в нашей одежде были элементы щегольства. И все это – стараниями мамы. Она скупала всякие остатки в лавках красного товара по дешевке и сама шила. Но насколько мне теперь кажется, мы, вероятно, были несколько смешны, когда нас, пятилетних ребят, одевали в костюмчики с жилетами с жесткими крахмальными воротниками или в малороссийские костюмчики с широкими шароварами. Но маме хотелось нас одевать так, как одевали своих детей киевские заказчицы. Но, вероятно, что было хорошо в Киеве, было смешно в Унече. Но кто осудит любящую мать. Ей хотелось для нас самого лучшего. Но бедность оставалась бедностью. В детстве и в отроческие годы нам собирались купить коньки, да так и не собрались. Семьдесят копеек – стоимость «Снегурочек» было для родителей большим расходом.

И, вообще, игрушек у нас никогда не было. Их нам не покупали и не дарили. Нашими игрушками были обручи от старых бочек, которые мы гоняли ловко по улицам, мячи самодельные войлочные, «ходули», на которых мы вышагивали.

Но все это касается материальных условий нашего существования. Мне кажется, что они не оказывали существенного влияния на наше моральное состояние. Это был наш привычный быт. Я не помню, чтобы у нас дома роптали на нехватки, чтобы мы кому-нибудь завидовали. Наоборот, всегда утверждалось, что мы живем еще, слава богу, хорошо, есть люди, живущие похуже нас.

Гораздо больше сказалась на мне моральная и нравственная обстановка нашего бытия. О ней и пойдет речь сейчас.

Об отношениях отца с матерью я уже говорил. Было в нашей семье еще одно обстоятельство, портившее нам жизнь. Это отцовские дети. Их было четверо. Но старшие Эта и Нохама почти у нас не жили. Их я помню только потому, что из нашего дома их отправляли в Америку. Это были, по моему суждению, очень красивые девушки. У мамы было много хлопот в связи с их отъездом. Они поехали по приглашению маминого брата. Он же прислал им “шифскарты”. Об этих шифскартах велся постоянный разговор в нашей семье. Потом-то я узнал, что «шифскарта» — это просто-напросто оплаченный билет на пароход. Мама обшивала их. Готовила им белье, шила платья. Очень хорошо помню костюмы из материала, который теперь называют «букле». Мама бесконечно примеряла на них, ползала на коленях, подшивала подолы. Она была счастлива, что костюмы удались. Почему-то на дорогу сестрам сушили ржаные сухари, которые предварительно мочили в пиве.

У нас остались фотографии двух красивых девушек. Они уехали, и больше мы о них ничего не услышали. Нам они не написали ни одного письма.

С нами жили брат Семен и сестра Тайба. Могу только сказать, что Семен был нашим родным братом. Мы его все любили, и он нас любил. К маме был привязан, помогал ей во всем. Но с Тайбой была беда. Не могу судить о причинах. Но скандалы она закатывала на весь поселок. Она вечно путешествовала к своей бабушке, жившей невдалеке в городе Почеп. Но и там она не уживалась и опять возвращалась к нам. Знаю только, что мать из-за нее потратила много здоровья.

Мать захворала. Она хворала много лет.

В те времена мало кто лечился. И лечиться-то было не у кого.

Кашляла она страшно. Особенно по утрам. Она подымала всех, даже отца, который всегда спал крепко. Он просыпался и говорил:

- Нем а штык цукер ин муй (возьми кусок сахара в рот и перестань кашлять).

Этот кусок сахара, который великодушно предлагал отец, выводил маму из себя. Мама считала, что папа черствый человек. Может быть, это и так. Но что он мог сделать, чем другим он мог помочь ей?

Болезнь мамы всегда мучила меня.

Насколько я помню, в нашей семье господствовало не то, что дурное настроение, но жизнь, я бы сказал, проходила в сумерках, она и была окрашена сумеречными красками. Не помню, чтобы папа или мама смеялись.

Над папой почему-то висел вечный страх остаться без учеников. Сотни раз он повторял:

- Вот этот сезон я как-то набрал учеников, но в будущем я прямо не знаю, что будет, придется уезжать отсюда.

Но это еще не все, папа страшно боялся болезни, смерти, хотя он был здоровый человек и почти никогда не хворал. Он любил чай, много пил из самовара, который должен был “петь” на столе. Но когда он его пил, даже в самые теплые, жаркие летние дни, закрывались плотно все окна и двери, чтобы, не дай бог, не просквозило. Однажды после того, как он поел блинов, у него заболел живот, больше он никогда не ел блинов.

Как-то у него не то в горле, не то в носу лопнул сосудик, в слюне он заметил каплю крови. Это была настоящая трагедия. Он решил, что у него чахотка и не какая-нибудь, а скоротечная. Я, как сейчас, вижу его бледного с блуждающими глазами, большие пальцы заправлены за проймы жилета, а остальными постукивает по груди.

- Вас тут мен, Фанечка? (Что делать, Фанечка?)

По нашей улице проходила дорога на кладбище. Когда проносили мимо наших окон покойника, папа прятался в самый дальний угол. И не дай бог, если этот человек умер от заразной болезни, он мчался в аптеку и заливал порог дома не то сулимой, не то карболкой.

Этот вечный страх отравлял мне душу.

И, наконец, о явлении, о котором больно говорить.

Все, что я вспоминал, связано с еврейской общиной. Но у нас были и русские. Наше местечко было разделено на две части, глубокий ров разделял их. Там за рвом была так называемая полоса отчуждения, царство железнодорожников. Жили железнодорожники в добротных, крашенных в желтый цвет, казенных домах. У каждого дома садик, огород, хлев, полный живности. Была и целая улица собственных домов, в которых жили машинисты, паровозные кочегары, кассиры, дежурные по станции, стрелочники, кондукторы. Жили они все как-то основательно. Еврейские лавочники и ремесленники считали их солидными покупателями, заказчиками. Главенствовал у железнодорожников начальник депо Соколов. Занимал он с семьей самый большой дом. У дома был разбит сад. Рассказывали, что в этом саду растут какие-то редкие деревья. На зиму здесь же у дома заливался каток с ледяной горкой. На катке устраивались праздники с цветными фонариками – фейерверком.

Для нас, еврейских ребят, это был чужой, недоступный мир. Правда, на каток мы как-то пробивались, но часто это кончалось печально.

С самого раннего возраста я знал, что я - жид.

Стоило нам появиться где-то близко к улице, где жили русские, раздавался крик. Один мальчуган крикнет: Вижу.

Второй спрашивает: Кого?

Первый отвечает: Жида.

Второй: Где? Бей его палкой по голове.

Конечно, не всегда дело кончалось биением, чаще всего это было чистой декларацией. Драки русских с еврейскими мальчишками были обычным бытовым явлением. Не дай бог одному случайно очутиться среди русских мальчишек.

Но это дети. С них спрос невелик. Но взрослые. Мы жили близко к полосе отчуждения. Там была колонка с отличной водой, и от времени до времени мы отправлялась туда с ведрами. Помню хорошо такой случай. Я с младшим братом поставили на санки небольшую бочку и покатили за водой. Благополучно накачали воду, наполнили бочку и тронулись домой. Откуда ни возьмись парни. Они подобрали замерзшие лошадиные кругляши и набросали их в бочку, пришлось воду вылить. Заполнили второй раз, повторилось то же самое. Со слезами мы отправились с пустой бочкой. При этом стояли взрослые люди, может быть, родители этих ребят, и они ни слова им не сказали. Так и должно быть. Нечего плохого в том, что поиздевалась над жиденятами.

Да что и говорить! Любители ставили спектакль. Очевидно, водевиль, который назывался «Еська в бочке». Я представляю, до чего это был веселый водевиль, как здорово смеялась публика. Об этом спектакле был в нашем доме разговор, который я хорошо помню. Очевидно, мне это больно было, если помню об этом до сих пор.

Говорили, что в поселке существует «черная сотня». Называли их руководителей. В том числе фельдшера Рженецкого. Рженецкий – поляк, разговаривал с евреями на еврейском языке. Он был единственным лекарем в местечке и богател на полтинниках, собираемых у пациентов-евреев. Но это не мешало ему быть черносотенцем.

Не забыть траурные, полные страха, дни судебного процесса Бейлиса. Все местечко трясло, как в лихорадке. Я уже говорил, что мой отец читал многие газеты. В дни процесса к нам было настоящее паломничество. Все спрашивали одно.

- Вас герцех ин Киев? (что слышно в Киеве?) –

где происходил судебный процесс Бейлиса. Все знали, что как только суд признает Бейлиса виновным в убийстве Ющинского в ритуальных целях, сразу начнутся погромы. Говорили, что наши местные черносотенцы готовятся...

В день, когда ждали приговор, евреи объявили пост. Ничего не ели и мы дети. Мы, может быть, и не понимали суть дела, но общий страх не мог не коснуться и нас. И какое торжество охватило нас, когда пришла телеграмма, что Бейлис оправдан.

Уже много лет спустя я узнал о подлом приговоре царского суда. Он гласил, что евреи в ритуальных целях употребляют христианскую кровь, но Бейлис лично в убийстве не виновен.

Насколько глубоко антисемитизм угнетал нас, детей, показывает, что все эти события зарубцевались в душе моей навечно. Я до сих пор помню имена гонителей еврейского народа: Марков Второй, Крушевон, Шульгин, Пурушкевич.

Очевидно, это послужило причиной, что вся жизнь наша носила сумеречные тона. Я почти забыл еврейский язык, я забыл, что я читал на еврейском языке. Но все, что я читал, было наполнено плачем. Вот начало одного стихотворения.

Ал тал вей ал мотор

Дмо им артиум ...

(не дождь и не роса, кровь течет из моего сердца).

Вот название другого: «Мей айн зе тови анхоси» (откуда появился мой вздох). И может быть мои дурные сны – отголосок трудного моего детства.

Нужен был очистительный огонь революции, чтобы выжечь отвратительное явление – антисемитизм (как жизнь показала, эту запись я поторопился сделать). Среди русских у меня появилось много друзей, с русскими я шел всю свою сознательную жизнь плечом к плечу, русские во многом мне помогали, русскими были мои фронтовые товарищи.

* * *

Мама твердо решила нас учить и учить не где-нибудь, а в гимназии. Появились учителя – студенты, которые начали меня готовить в приготовительный класс.

Но раньше, чем рассказать о своей учебе, считаю нужным сразу сказать, что мечта моей мамы не осуществилась. Я так и остался недоучкой, никаких систематических знаний я не получил, никакой школы не кончил. И если я что-нибудь знаю, и если эти знания позволили мне работать, быть журналистом, то это результат самообразования, чтения, любознательности. Как проходил этот процесс самообразования, я расскажу позже.

Итак, меня готовят в гимназию, в первый класс. Принимали в первый класс не просто так, а нужно было сдать экзамен. И, пожалуй, для ребенка – приготовишки – нелегкий. Во всяком случае, я помню, что мне надо было бегло читать по-русски и по-церковнославянски. Не помню, что нужно было писать и что считать. Но нужен был экзамен. Сдать надо было на пятерки. Ведь я еврей, а еврею надо получить самые высокие отметки. Существовала для евреев процентная норма не более 3-5 процентов. Значит, чтобы попасть в этот процент, ты должен быть лучшим. Но все еврейские претенденты хотят попасть и потому надо стараться быть лучшим. Лучшие участвуют в жеребьевке. А жеребьевку проводят в отсутствии претендентов, заочно. Вот здесь и вступала в свои права взятка. Кто дал взятку, тот и стал гимназистом. Как оказалось, желания моей мамы сделать меня гимназистом было мало, нужны были деньги, а этих денег не было.

Помню хорошо горе мамы. Говорили, что мое место занял некий Лакштанов, сын богатого еврея, лесопромышленника. Надо же было, что спустя десятки лет я встретился с этим Лакштановым. Как-то по своим журналистским делам я отправился на ткацкий комбинат им. Тельмана. Здесь я услышал, что снабженцем работает некий Лакштанов. Я полюбопытствовал и решил встретиться с ним. Расспросил его, откуда он, какого года рождения, где учился. Оказывается – тот самый. Я ему представился, рассказал, как он вытеснил меня из гимназии, посмеялись. Но при прощании он по секрету меня попросил, чтобы я о его происхождении на комбинате не рассказывал.

- Какое это теперь имеет значение, – успокоил я его.

- Все же лучше на сей счет молчать, – заметил он.

- Ладно, будь спокоен, буду молчать. Снабжай спокойно фабрику.

И сколько раз после этого я с ним встречался на комбинате, он дружески со мной здоровался и заговорщически при этом подмигивал.

Продолжаю свой рассказ о своей учебе. Так я гимназистом не стал. Но мама оружие не сложила. В то время началась империалистическая война. В Краснополье Могилевской губернии в свое время эвакуировалось Гродненское высше-начальное училище. Эти училища были четырехклассные, но объем знаний они давали равные пяти классам гимназии. А надо сказать, что в Краснополье жила сестра мамы и меня отвезли в Краснополье. Здесь я вынужден остановиться, чтобы рассказать о семье моей тети, так как я до сих пор убежден, что пребывание в этой семье сыграло роковую роль в моей судьбе.

Тетя моя оказалась безвольным, а когда я стал взрослым, понял, что и глупым, существом. В семье эта высокая, костистая, здоровая женщина исполняла роль ломовой лошади. Всему глава был ее муж. Маленький, пузатенький мужичишка, с маленькими хитрыми, злыми глазками. Он был хитер, ловок, оборотист, любил хвастануть, мог соврать, обмануть.

Все эти качества позволили ему, рядовому сапожнику, стать владельцем большого дома, лавки, где продавалась дряннейшая обувь, сшитая на живую нитку. Эту же обувь он возил по ярмаркам и одурачивал простаков. В мастерской были, конечно, наемные рабочие, правда, рядом с ними и его сын. Иногда присаживался к верстаку он сам.

Разбогатев, ему захотелось и почестей. И он добивался их. Он был начальником добровольной пожарной дружины и даже членом попечительского совета училища.

Моя мама привезла меня в этот дом. Хотя я был мал, но хорошо почувствовал, как этот выскочка куражился перед своей бедной родственницей. Это не могла не чувствовать мама. Она была умнейшей женщиной. Но на что не пойдешь, чтобы дать возможность учиться своему сынишке.

И вот я, избалованный маминой лаской, любовью, был брошен в этот омут, где на меня обращали внимание, как на валяющегося под ногами щенка. По ночам я горько плакал. В училище я ходил, но это были безрадостные дни, недели. Я ни о чем не думал, как о том, чтобы вернуться к маме.

Мое пребывание в этом доме омрачалось и тем, что один из сыновей дяди, парень старше меня года на два, избивал меня. Он буквально меня преследовал. Однажды я совершил «преступление» – заглянул в его заветный сундучок. Не помню, что в нем хранилось. Я был избит зверски. Невдалеке от дома дяди было старое заброшенное кладбище. Я всегда его обходил стороной, побаивался, а здесь без страха убежал на кладбище и упал на землю. Вероятно, это был единственный случай, когда я искренне молился. Я просил бога, чтобы он меня или доставил домой или умертвил.

Не знаю, как я учился. Вероятнее всего, плохо или совсем не учился.

Школа вошла в мою жизнь вместе с краснопольским или, как мы называли, с малостовским адом. Красное поле – Малостовка, на одном берегу речки был городок Краснополье, на другом – деревня Малостовка. Это было плохое начало.

Отъезд из Краснополья был для меня настоящим праздником избавления. Приезд домой, к маме, для меня - один из самых памятных дней. Может быть потому, что он совпал с одним всенародным торжеством. Свергнут царь, свергнуто самодержавие. Радостные лица, красные банты в петлицах, и к новой куртке, приготовленной для меня моей мамочкой, прикреплен ею большой красный бант. Равноправие.

- Теперь, – говорит мама, – ты будешь у меня гимназистом.

И стал я гимназистом. Все лето я занимался с репетитором. Мне предстояло держать экзамены по двум языкам – немецкому и французскому. В высше-начальном училище языки не проходили.

Мама везет меня в старинный город Стародуб. Стародубская гимназия славилась. Впервые, когда я ее увидел, она мне показалась дворцом, храмом. На невысоком холме высилось белокаменное, вытянувшиеся в длину, двухэтажное здание. Главный вход украшен портиком. Высокая тяжелая дубовая дверь. Вестибюль. С одной стороны учительская, с другой – кабинеты директора, инспектора. Пройдя через вестибюль, попадаешь в длинный, широкий, светлый коридор. С одной стороны - окна, с другой – классы. У каждого класса – полированные вешалки, под ними – ящики для галош. Учителя, инспектор, директор, коридорный наставник – в зеленых мундирах, золотые пуговицы.

Радость, страх. Неужели я буду здесь учиться?

Не помню, как я сдавал экзамены, о чем меня спрашивали, что я отвечал. Ничего не помню. Но зато хорошо помню, с каким страхом я подходил к списку принятых, и радость, бесконечную радость – в списке Кокотов Липман Гиршевич. Это я! Это я! Мама меня обнимает, целует и, конечно, плачет.

Но хотя царя сбросили, и это помогло мне стать гимназистом, но, к сожалению, деньги не отменены. А деньги нужны. Нужно снять квартиру, платить за стол, нужно внести плату за учение – сразу за полугодие, нужно сшить сразу два форменных костюма – один парадный, другой повседневный, нужно сшить серую драповую шинель с серебряными пуговицами. И именно о такой шинели я мечтал.

Где же взять деньги? Этот вопрос тревожил мать. Не знаю, как выкрутились мои родители, где они взяли уйму денег, требуемых, чтобы устроить и обмундировать гимназиста. И все было устроено. Но на шинели застопорило. Очевидно, денег-то не хватило. Быть бы беде, но выручило то обстоятельство, что время было военное и гимназистам разрешили носить шинели из солдатского сукна. Мама где-то достала такое сукно по дешевке, но с изъяном, фабричным браком. В одном месте во всю ширину куска была полоса более темного цвета. Как мать с портным не судили и не рядили, но на одной поле оказалась все-таки эта полоса. Эта проклятая полоса немало испортила мне жизнь в гимназии.

Мальчишки умеют издеваться, насмешничать, особенно над робкими сверстниками. А я был не из храбрых и боевых. Надо мной было легко издеваться. Мне оставалось только терпеть. Терпеть пришлось, когда учитель рисования цедил медленно:

- Ну-с, Липман Гиршевич, пожалуйте сюда, покажите мазню.

И вдруг: Это твоя фамилия Кокотов? Удивительно – иудей, а фамилия христианская, удивительно, а может быть это не твоя фамилия и т. д. и т. п.

Но это все меркло по сравнению со счастьем быть гимназистом. Я не мог дождаться дня, чтобы поехать на каникулы в Унечу. В Стародубе гимназист никого не удивлял, но в Унече их было раз, два и обчелся. Гимназисты были дети начальника депо Соколова, богача лесопромышленника и заводчика Блантера, и у меламеда Кокотова. Это было здорово!

И нужно сказать, что время, проведенное в стародубской гимназии, оставило в моей памяти немало светлых впечатлений.

В гимназии были прекрасные учителя, которые вели свои уроки интересно, увлекательно. Такими были Мейер, Боголюбов. Этих учителей любили, предметы, которые они преподавали, любили. Но были среди учителей чинуши, формалисты и просто злые люди. Таким были директор по прозвищу «Мощи», инспектор «Швабра» и латинист – глухой озлобленный старик «Шпонька». К сожалению, «Швабра» преподавал наиболее трудный для меня предмет – математику.

Были хорошие товарищи. И вообще очень скоро прекратились насмешки в мой адрес. Этому способствовало одно обстоятельство. В классе господствовали великовозрастные второгодники – братья Лебедевы.

Однажды, по какой-то причине, по их инициативе решили сорвать последний урок. Вероятнее всего Лебедевы не подготовили урока, а чувствовали, что их могут вызвать. Весь класс, кто добровольно, а кто, поощряемый подзатыльниками, ушел домой. Обычным путем уйти было невозможно. Поэтому шинели и калоши братья перенесли незаметно в класс, раскрыли окно и были таковы.

Разразился страшный скандал. Весь класс был наказан, оставляли после уроков на несколько часов. Но начальство хотело докопаться, кто зачинщик? Очень долго продолжалось следствие. Вызывали по одиночке то к инспектору, то к директору. Я помню, как меня допрашивал инспектор по прозвищу «Швабра». Он и топал ногами, и грозил, что меня исключат. От страха у меня ноги подкашивались, но я молчал. О Лебедевых все-таки дознались. Ученики выведали, кто их предал. Но зато я был среди тех, кто не выдал товарищей, не оказался фискалом. Это подняло меня в глазах товарищей, меня признали своим. Мне стало легче жить. Учился я не очень блестяще, но не был среди плохих.

В Стародубе я испытывал еще одно удовольствие. Мать сняла мне квартиру и стол у часового мастера Белодубровского. Его дом и мастерская были на центральной площади.

Маленький, белобородый хозяин был тихим, ласковым человеком. Он сразу меня подкупил своим добродушием. Такая же была у него дочь – барышня, рыженькая, тоже небольшого роста. Ее близорукие, выпуклые глаза излучали доброту. Хозяин целые дни просиживал с лупой на глазу у верстака. Мне он позволял сидеть рядом с ним. Часами я проводил в мастерской под тиканье десятков часов, под разноголосый их бой. Хозяин не только объяснял мне устройство часов, но и позволял иногда отвинтить ту или иную деталь в ходиках. Это доставляло мне истинное удовольствие.

* * *

Несколько слов о способах передвижения из Унечи в Стародуб. Эти поездки мне очень памятны и мне хочется о них рассказать.

Унеча стояла на магистральной железной дороге. Станцией пользовались не только унечане, но и жители многих соседних уездов – Мглинского, Суражского, Климовичского, Стародубского. На небольшой привокзальной площади всегда стояли «балагулы» – извозчики. В видавшие виды экипажи впряжены понурые лошаденки. До сих пор не помню, как на этих лошадях можно было благополучно довести битком набитые людьми, обвешанные корзинами, узлами телеги, которые по недоразумению назывались фаэтонами. Но в Стародуб из Унечи добирались не лошадьми, а знаменитой «водинкой».

Некий предприимчивый инженер путей сообщения, очевидно, располагавший капиталом, провел тридцативерстную узкоколейную железную дорогу, соединявшую Унечу со Стародубом. Фамилия этого инженера Водинский, отсюда и «водинка». Поезд состоял из игрушечных трех-четырех вагонов. Они напоминают состав детской железной дороги в Ленинграде. Этот состав, отчаянно пыхтя, с трудом тащил столь же игрушечный паровозик. Скорость была такая, что мы, мальчишки, на многих участках соскакивали на ходу и шли рядом со «спешащим» вперед поездом. Иногда удавалось нарвать букет цветов и легко догнать ушедший вперед состав. По дороге были три или четыре остановки. Стоял на них поезд очень долго. Очевидно паровозику нужно было отдохнуть раньше, чем двинуться дальше.

Однажды мне пришлось зимой проделать этот путь в легких санках, на прекрасном золотистой масти жеребце, принадлежащем одному унеченскому купцу. Это была сказочная езда, не чета нудной поездке в прокуренном, вонючем вагончике «водинки». Но при всем этом «водинка» процветала и приносила изрядную прибыль предприимчивому инженеру.

В связи с этим расскажу о попытке другого предприимчивого человека (фамилии его не помню) вытеснить «балагул» в направлении Унеча – Мглин. В один прекрасный летний день на пристанционной площади появился автомобиль. Вся Унеча, взрослые и дети, сбежалась посмотреть на чудо. Мы стояли и слушали рассуждения взрослых. Как движется эта телега без лошадей, сколько она стоит, что теперь будут делать «балагулы». А «балагулы» стояли приунывшие у своих экипажей с горькими думами. Помню не то папа, не то кто-то из его собеседников сочувственно произнес:

- Остались еврейские семьи без куска хлеба.

Имелись в виду семьи «балагул». Но не долго торжествовала техника. Лошаденки, хотя и худые, взяли верх над техникой. Это случилось при первых осенних дождях. Блестящий автомобиль где-то увяз в непролазной грязи в глубокой колее расплывшей глинистой дороги. Пришлось его вытаскивать тем же лошадям. Так исчез к удовольствию «балагул» их конкурент автомобиль.

Но пора вернуться к моим гимназическим годам. Они были недолгими. Пришли бурные дни Октябрьской революции. Сначала как-то я и не заметил значительных перемен. Вот разве только тревожнее стало у моего хозяина квартиры, который не только ремонтировал часы, но и продавал новые. Под стеклом, поблескивали золотые цепочки, кольца с драгоценными камушками, колье и другие ювелирные изделия. Их начали припрятывать.

А в гимназии немного присмирели наши свирепые учителя. Лично я был вне политики, да и в наших младших классах вообще никогда и не было разговоров о политике. В городе я встречал красногвардейцев с красными лентами вместо кокард на фуражках.

Оказывается, политические страсти в гимназии были накалены. Но об этом я узнал, когда немцы, оккупировавшие Украину, вступили в Стародуб, красногвардейская часть уходила из города, и вслед красногвардейцам стреляли вооруженные гимназисты старших классов. Утверждали, что этот гимназический белый отряд организовал директор Киричинский («Мощи»). Конечно, все это было в порядке вещей, если учесть классовый состав учащихся. Подавляющее число гимназистов были детьми дворян, помещиков, купцов. Что касается директора, то он был известен своими реакционными взглядами. Повторяю, все это прошло мимо меня.

Оккупация немцами Украины оторвала меня от родителей. Между Стародубом и Унечей легла демаркационная полоса. Родители оказались на красной стороне, а я – в оккупированном Стародубе. Но вот окончился учебный год, я переведен в четвертый класс. Совершенно не помню, как мне удалось пробраться к родным и кто мне помог. Знаю только, что круг я проделал солидный. Из Стародуба я на лошадях добрался до Клинцов. Здесь тоже были немцы. Из Клинцов в Сураж, где были уже красные, а из Суража в Унечу.

Унеча в те времена бурлила. Обычно сонная, тихая Унеча не видела такого количества чужих людей, никогда здесь не было такой кипящей политической жизни. Впервые я услышал слово Ревком, а Унечей тогда управлял Ревком, интенсивно работало ЧК. Здесь формировал свой Богунский полк Щорс.

Сюда хлынула армада спекулянтов, мешочников. Поезда приходили битком набитые. Площадки, тамбуры, крыши вагонов, все было заполнено. Из глубины Советской страны – Брянска, Москвы, Тулы приезжали люди с мешками, полными всякой тканью, одеждой, домашней рухлядью, и все это менялось у спекулянтов, привозивших из-за демаркационной линии сахар, ландрин (так называли леденцы), муку, сало. В Унече появились ловкие люди, сумевшие привозить целые обозы продовольственных товаров. У них были свои люди среди немецких офицеров, солдат, которые за взятки закрывали глаза, когда обозы проходили на сторону красных. В другую сторону вывозились промышленные товары, в которых терпела нужду Украина.

Буйная торговля расцвела в Унече в те дни еще и потому, что советские органы, очевидно, поощряли этот приток продовольствия. Я сужу об этом потому, что в Унече действовал государственный обменный пункт, где за продовольствие можно было получить промышленные товары. Кстати, в Унече не было и заградительных отрядов, которые препятствовали деятельности спекулянтов и мешочников.

Проходил через Унечу и поток буржуазии, стремившейся бежать из красной России. У нас ходили легенды. Говорили, что пробрался какой-то владелец крупных текстильных фабрик, который переоделся шарманщиком и в шарманке унес огромные ценности.

Наш дом стоял напротив ЧК. Я неоднократно видел, как под охраной вооруженных людей во двор ЧК въезжала подвода с узлами, чемоданами, сундуками, задержанными при попытке нелегального перехода границы. Мы, конечно, при всех строгостях проникали во двор и были свидетелями происходящих обысков. На моих глазах матрос по фамилии Окорков (он был заместитель председателя ЧК) нашел в огромных меховых пуговицах каракулевого сака, в который была одета какая-то барынька, золотые вещи, ценные камни.

В ЧК получали пропуска те, кто проходил легально. Если я что-нибудь не путаю, то через Унечу проезжала Тэффи. Во всяком случае, очевидно по просьбе командования, она выступала в бараке, заменяющим и клуб, и театр, и танцевальный зал, со своими рассказами. Один я запомнил.

Бедная девушка любила, но не могла выйти замуж, так как была бесприданница. Тогда автор стала получать письма и деньги для героини рассказа, просили переписать рассказ, дать ему благополучную концовку.

И митинги. Я был их ревностный посетитель. Они проходили и просто на базарной площади, или в огромном бараке. В нем во время империалистической войны располагался питательный пункт для проходящих воинских эшелонов. Я слушал ораторов, как очарованный. Мне памятны выступления многих ораторов, но особенно мне врезалось в память выступление некого Писаревского. Этого человека я знал ближе, потому что, уже будучи комсомольцем, мне пришлось ему помогать. Писаревский был начальником милиции. До революции он был грузчиком и попал за революционную деятельность в тюрьму и ссылку. Тюрьма была его университетом, он стал начитанным, эрудированным человеком. Писал он очень плохо, но начитан, память у него была прекрасная, знал много стихов наизусть. Выступал он часто. Но одна его речь незабываема.

Произнес он ее на митинге, созванном по случаю убийства Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Митинг состоялся на базарной площади, слушателями были съехавшиеся на базар крестьяне, крестьянки, местные лавочники, перекупщики, небольшое число железнодорожников, единственные представители местного пролетариата – ремесленники. Уверен до сих пор, что 99 процентов слушателей понятия не имели о Либкнехте и Люксембург. Но Писаревский заставил всех слушать, настроил аудиторию на соответствующий лад. Я сам, видел, как многие плакали. Помню его широкоплечую, сутулящуюся фигуру, стоящую на телеге. Писаревский ждет, терпеливо ждет, когда люди утихомирятся, базарный шум и галдеж прекратятся. И вдруг неожиданно - громовым голосом:

- Шапки долой! Я буду говорить о жертвах коммуны.

Люди еще не знают, в чем дело и, подчиняясь этому требованию, все обнажили головы.

И полилась речь, посыпались слова и каждое, как удар по сердцу. Он клеймил убийц, предателей социал-демократов, кровавую собаку Носке. Помню, что он цитировал горьковского «Буревестника», читал Гейне. Он покорил всех и особенно меня, иначе бы я не запомнил его речь.

Не могу в связи с Писаревским не рассказать и такой случай.

Торговец нанял крестьянина расколоть дрова. Крестьянин кончил работу и унес, или вернее, украл топор. Торгаш притащил его в милицию. Провинившийся стоит перед Писаревским, а тот его всячески ругает:

- Как тебе не стыдно воровать, ты, трудовой человек, опозорил себя, ты опозорил не только себя, но всех рабочих людей. Зачем ты воровал? Сказал бы Гинзбургу (торговцу) – тебе топор не нужен, раз не можешь сам для себя расколоть дрова, а мне он нужен, так как ты колешь дрова не только для себя, но и для чужих людей. И, верно, Гинзбург, зачем Вам топор? Это же несправедливо, что у Вас он есть, а у него – нет. Ну, идите. Все вам понятно?

Конечно, может быть, дипломированный юрист-законник возмутился бы этим судом, но мне он, честное слово, понравился. Ведь это было по совести. Но митинги – митингами, а я был учеником, и надлежало мне учиться. О возвращении в Стародуб, где были немцы, не могло быть и речи. В Унече же никогда школы не было. Правда, за полосой отчуждения, за рвом, недалеко от вокзальной площади было трехклассное железнодорожное училище. Там учились только дети железнодорожников.

Но вдруг стало известно, что в Унече будет открыта школа второй ступени – советское среднее учебное заведение. Открылась она очень быстро, приспособили какое-то недостроенное здание. Появились учителя. В их числе брат и сестра Соколовы, муж Соколовой, царский офицер, сын дорожного мастера, не то студент, не то окончивший коммерческий институт, Иван Иванович Пирютко, дочь мелкого помещика, фамилии которой не помню, врач Бельцов и другие. Я стал учеником школы. Чему я учился? Трудно сказать, чему и как. Больше мне помнится ревком учащихся, в котором я был непременным членом, бесконечные собрания и заседания, где мы здорово прорабатывали учителей. Особенно доставалось Соколовым и, в конце концов, им пришлось оставить школу.

Затем организация комсомольской ячейки. У меня появился пистолет, которым я здорово гордился, но от матери я его прятал. Хаживал с обысками, участвовал в конфискации имущества у богатых, ходил с патрулем по ночному местечку. Где уж там учиться. Все же с гуманитарными дисциплинами я был в ладах, а вот математика. Ох, эта математика. Не везло мне с ней. В гимназии ее преподавал мой враг «Швабра», а в школе 2 ступени - мой друг Иван Иванович Пирютко. Чем я ему понравился, понятия не имею, но покровительствовал он мне здорово. Перед контрольной, он мне подсовывал не только задачи, но и их решения. Кстати, дома у Пирютко, в котором я часто бывал, я впервые вкусил водку и свиное сало.

Завершилась моя учеба тем, что фронт к Унече приближался. Поляки стали подбираться к Гомелю. Я и несколько моих товарищей уходили добровольцами на фронт. Это была середина учебного года в последнем классе. По решению ревкома учащихся нам выдали аттестаты об окончании школы досрочно.

Любопытная деталь. В школе не было бланков аттестатов, и администрация не знала, как ей быть, как выполнить решение ревкома. Но выручил нас агитпоезд. На станции стоял агитпоезд, который следовал на фронт. В составе агитпоезда была походная типография. Мы явились к комиссару, рассказали о наших затруднениях, и в тот же день мы получили бланки. Не помню текста, но то, что вверху красовался серп и молот в солнечных лучах, это я отлично помню. Очень жалею, что этот аттестат затерялся у меня. Он свидетельствовал не столько о моих знаниях, сколько о весьма бурном периоде моей юности.

До мамы, конечно, доходили слухи о моих комсомольских похождениях – ей говорили: «айер Липке из айн бисяк» (ваш Липка – босяк). Босяками нас окрестили унеченские обыватели. Но не помню, чтобы мама меня удерживала от моих «босяцких» дел. Здесь вероятнее действовала не политическая солидарность, а уверенность мамы, что ее Липке не может сотворить ничего плохого.

Одно из моих «босяцких» дел было таким. Свирепствовал тиф. Решено было срочно развернуть тифозный барак. Помещение нашли, а вот оборудования, кроватей, матрацев, белья не было. Тогда было решено взять их у богачей, торговцев. Комсомольцы, и я в том числе, эту задачу выполнили. Не скажу, что это была приятная работа. Ведь изымать приходилось у людей, которых ты знаешь и которые тебя знают. Собирали мы и теплые вещи для Красной Армии. Конечно, некоторые давали вещи добровольно, а у некоторых приходилось их брать. Делать это нужно было, преодолевая самого себя. Ведь нас воспитывали, что чужое свято, ни в коем случае брать нельзя, это тяжкий грех. Неприкосновенность чужой собственности была моральной основой общества.

Как жаль, что моральный закон неприкосновенности частной собственности не перенесен на общественную. Массовое расхищение народного добра потрясает. И самое ужасное, что красть общественное, государственное, не стыдно. Это перестали считать аморальным.

Конечно, о том, что я записался добровольцам на фронт, я родным не говорил. Наступил день отъезда. С утра я явился домой и без всякой подготовки сообщил маме, что уезжаю, ухожу на фронт.

Не буду рассказывать, что творилось с мамой. Но через час уходит поезд. Пришлось оставить мать в слезах, уйти. Вероятно, это был первый случай, когда я нанес маме такой жестокий удар.

... На платформе вокзала гремит оркестр. Нас провожают с цветами. Знакомая девочка преподносит букет. Затем я оказался на трибуне, говорили речи, и здесь я увидел маму, она принесла какой-то узелок, лицо ее было строгое, глаза сухие

- Береги себя, сынок!

Мне так хочется прижаться к моей любимой мамочке, но я ведь мужчина, воин. Мне стыдно на глазах всех показать себя мальчишкой. А так хотелось плакать. Ведь мне было только шестнадцать лет.

На фронт я не попал. А произошло вот что. Был я мальчиком, худосочным, бледным, роста маленького. Не помню, по какой причине и каким образом мы попали на прием к председателю Гомельского ревкома. Фамилия его, кажется, была Пестун. Здесь же распределяли добровольцев в разные воинские подразделения.

- Ну, а ты паренек, тоже добровольцем? – обратился ко мне Пестун. – А сколько тебе лет, четырнадцать? (а мне уже 17-й) Рано тебе еще воевать. Тебе и винтовки не поднять.

Обида была кровная. Было совестно взглянуть на товарищей, но Пестун был неумолим. Меня отправили в ВОХР, в войска внутренней охраны. Ходил в караул, патрулировал по городу, сидел в засадах. Винтовка у меня все-таки была, правда укороченная – кавалерийский карабин, и пистолет мой Смит-Вессон тоже был при мне. Но обида у меня не проходила. Служба в ВОХРе продолжалась что-то очень непродолжительно. Меня направили в отряд по борьбе с бандитизмом и дезертирством. И был я порученцем у командира отряда Лихарева. Помню до сих пор этого красивого, высокого, черноусого добрейшего человека, так покровительственно, по-отцовски относившегося ко мне.

Отряд наш был небольшой. Вооружены мы были только винтовками, воевали мы с врагом, по сути дела, невидимым. Приходили мы в деревню, население нас принимало радушно, кормили, давали ночлег, но стоило ночью пройтись по деревне, как из-за каждого прясла по нас стреляли. Лихарев, старый опытный солдат, сразу прижимался к земле, не забывая подмять меня под себя.

- Сволочи, трусы, – ворчал он.

Случались перестрелки. Как-то арестовали на хуторе нескольких крестьянских парней. Говорили, что это бандиты, но ничего бандитского я в них не видел, просто деревенские хлопцы. Уже потом, много лет спустя, я встречался с убийцами с самой обыкновенной внешностью, даже с личиной интеллигентных людей.

Теперь я знаю, что любой гад может надеть маску святого.

Но однажды мы еле живы остались. Нас было трое: Лихарев, его заместитель Кровко и я. Мы отправились на деревенскую сходку. Говорил Лихарев. На сходке сидел человек, явно не деревенского вида. Он все время прерывал Лихарева, задавал всякие ехидные вопросы. Лихарев, спросил, не эсер ли он и что-то нелестное сказал в адрес эсеров. Вдруг кто-то ударил палкой по единственной небольшой лампе, освещавшей избу, и в темноте нас начали бить. Очевидно, что на меня, мальчишку, не очень обратили внимания, мне удалось выползти во двор, и я поднял стрельбу. Нас выручили подоспевшие красноармейцы. Эсер как в воду канул. Как мы не допрашивали крестьян, ничего узнать не могли.

Не помню, сколько продолжалась моя служба в отряде, вероятно, не очень долго. Заболел я дизентерией, лечения никакого не было. Дошло до того, что я свалился. Меня отпустили домой. Уж мама меня отмывала, лечила, откармливала.

* * *

Но недолго я оставался под материнским крылышком. Я покидаю свой дом, покидаю свою Унечу, покидаю навсегда.

Но, пожалуй, это не совсем верно. Мысленно я часто возвращаюсь к ней. Очень часто, бывало, взгрустнется, вспомнишь былое, даже через десятки лет я мысленно любил попутешествовать по Унече. Вот рядом с нами, совсем рядом наши окна, они даже выходили к нам во двор, жил Кайданов. Через дом жил брат нашего ближайшего соседа Кайданова, а следующий за ним дом занимал старик Кайданов. Ему же принадлежал наш дом, ему мы были долгие годы данниками, выплачивали квартирную плату.

Вообще Кайдановы в Унече занимали заметное место. Среди них были богатые люди, домовладельцы, лавочники, были и бедняки. Среди них был даже один обездоленный меламед. Все они были в какой-то мере связаны родственными узами.

Возглавлял этот клан или, вернее, наиболее старым из них, значит, и старшим, был человечек небольшого роста, с неопрятной рыжей бородкой и пейсами, слезящимися глазами. Носил он длинный лапсердак и ходил быстрыми мелкими шагами, не ходил, а семенил. Хитрый, жуликоватый, он был мелким перекупщиком, у крестьян скупал пеньку, щетину и прочее. Причем, главный доход ему доставляли обмеривание, обвешивание и обсчет крестьян. Надо сказать, что крестьяне в своем подавляющем большинстве были неграмотны, и их обмерить, обвесить и обсчитать ничего не стоило. В базарные дни только и видели его фигурку, снующую между возами.

Жена его была подслеповатая старуха, которую он время от времени поколачивал, тогда приходили сыновья его урезонивать. Но это им не всегда удавалось, тогда они просто его связывали и подсовывали под кровать, пока он не остынет. Освободившись, он летел в банк и кричал, что, если эти сукины сыны скажут, что они Эльевичи, не верьте им, они не мои сыны, векселя у них фальшивые.

Этот старичок-паучок был злым гением моего отца. За квартирную плату, по условию, надо было платить каждое пятое число месяца. Как только приходило это роковое число, он появлялся под окнами и скороговоркой извещал: сегодня пятое, пятое, пятое. Как родители ни старались, не всегда в этот день оказывались деньги. Он входил в дом, стучал палкой, грозился нас выселить. Несколько раз он подавал на отца в суд. Десятки лет наша семья прожила в этом доме, заплачено ему было вероятно больше стоимости дома, но хозяин и гвоздя не заколотил. Крыша вечно протекала, ступени на крыльце были такими, что нужно было быть акробатом, чтобы благополучно пробраться в сени, где много половиц просто не хватало.

Сыновья Кайданова были люди более высокой марки. Это были солидные купцы, со своими лавками. Держались они солидно, но цепкость и оборотистость они унаследовали у отца, и наживали немалые деньги.

Наиболее интересным был младший сын Исаак. Почему-то он вызывал во мне скрытое почитание. Он был красив, высок, статен. Во время империалистической войны его мобилизовали, служил он в артиллерии. Помню, как он приехал на побывку и на груди его сиял георгиевский крест. Пожалуй, это был первый «герой», которого я увидел.

Если мне память не изменяет, при второй побывке у него уже был 2-й крест. Но здесь чуть с ним не случилась беда. Через Унечу проходили на фронт бесконечное количество эшелонов. Это уже было под конец войны, дисциплина в армии явно упала, порядка никакого не было. В Унече эшелоны стояли довольно долгое время. Здесь меняли паровозы и поездные бригады, здесь в питательных пунктах кормили солдат. И часто солдаты налетали на рынок, шарили по еврейским лавочкам, учиняли погромы. Вот, в один прекрасный день, во время побывки Исаака Кайданова, солдаты налетели на магазин его брата. Исаак в своей солдатской форме, с Георгиями на груди стал на порог и хотел их остановить. Но куда там. Но герой, храбрый защитник Отечества, был не менее ревностным защитником свой собственности. Схватив гирю, он проломил одному из погромщиков голову. Солдаты его схватили и увели на станцию. Начальник эшелона, офицер, его арестовал и увез с собой. Вдогонку пустились братья. Через сутки они его привезли. Говорят, что и в данном случае подействовала всесильная взятка. За верность не ручаюсь.

По другую сторону нашего дома жили Каржаневичи, тоже купцы. Их было два брата. Удивительно разные люди. Старший – человек расчетливый, прижимистый, умел считать копейку и умел наживать рубли. Главенствовала в этом доме жена, высокая крепкая женщина со слезящимися глазками, фальшивая, двуличная. Она вела дела, ее слово было решающим. В просторном дворе стояли амбары, куда постоянно поступали вагоны с бочками сельдей, рогожными мешками с воблой, тарань. Рыба поступала из Астрахани и Дербента. Особенно много рыбы поступало накануне великого поста. Сельдь приходила явно не первосортная – с душком, а то и с червячками. Но это никого не смущало. Бочки открывали, сельдь сваливали в огромные чаны соленой воды, перемывали, укладывали снова в бочки и продавали. Покупатель-бедняк был неприхотлив. На моей памяти Каржаневич объявлял себя несостоятельным, предварительно получив товар в кредит на изрядную сумму. Объявив себя несостоятельным, он выплачивал за каждый взятый рубль 50 копеек. И это не влияло на его репутацию, оставался уважаемым хозяином.

Другой Каржаневич – форсун, гуляка, авантюрист. Вечно затевал какие-то дела и вечно прогорал. Если заведется копейка, то назовет полный дом гостей. Бывало, уедет по делам, долго отсутствует. Вдруг появляется, выходит из вагона 1-го класса и во все горло, на всю платформу кричит:

- Носильщик!

И когда появляется носильщик, он ему шепотом говорит:

- В вагоне барыня ждет.

А сам, бедняга, без копейки ехал даже не 3-м, а 4-м классом. Был такой 4-й класс.

Эти обе семьи были нам близки, и мы их очень хорошо знали.

А дальше по улице пошли бедняк на бедняке. Вот семья Ицкович. Умирающий от чахотки отец, больная убогая мать, трое или четверо детей. Одну старшую дочь Ицковича моя мать взяла к себе, чтобы обучить ее шить. Жили они, главным образом, «тайной» милостыней. Как известно, «тайная милостыня» больше всего угодна богу. Зимой мама, обычно в субботу вечером, возьмет мешок, насыплет несколько фунтов муки и пойдет к соседке, та тоже прибавит. Так из дома в дом. И наполнив мешок, направляется к Ицковичу. Считалось, что кроме мамы никто не знает, кому предназначалась мука. Я был в курсе только потому, что зимой я ждал с санками, пока мама заходила в дома.

Была семья Хейфец. Глава семьи в далекие времена уехал в Америку и забыл о ней. Мать трех детей без всяких средств, бралась за любую работу, лишь бы прокормить ребят. Она пекла хлебы, терла фарфель, щипала гусиные перья для подушек и перин состоятельным невестам. И все же жизнь была полуголодная. Мальчик Алтер обучался бесплатно у отца в хедере. У папы всегда было по одному бесплатному ученику из числа бедных детей.

Еженедельно к нам приходил лавочник – хромой Черняк. Он жил на нашей улице, невдалеке от нас. Черная борода, сверлящие глаза делали его похожим на цыгана. Лавка его была универсальна. Все, что нужно невзыскательным людям. Рядом стояли бочки с керосином и с растительным маслом, тут же мешки с сахаром, мукой, крупой. И все, что у него покупали, попахивало керосином. Мы брали у него продукты в кредит. Мать, бывало, пошлет нас и скажет, что взять. Приходили мы без денег, он записывал в свою долговую книгу. В конце недели он появлялся, подводил итог. Но никогда ему не уплачивали всю сумму. Достаточно было покрыть часть долга, чтобы быть кредитоспособным до следующей недели. Черняк никогда не торопил с деньгами.

О нем рассказывали легенду. Во время погрома 1905 года, когда все еврейские лавки были опустошены, лавка Черняка осталась нетронутой. На дверях лавки мелом было начертано «Гилька (так звали Черняка) не бойсь». Кто-то из русских друзей его защитил. Между прочим, поговаривали, что лавка у него была не основным делом, это была только ширма, а основное – он принимал краденое. Но мало ли что говорят. В моей памяти он остался симпатичным человеком. Не знаю чем, но мне он нравился.

Невдалеке от нас жила большая семья Свердловых. Чем они занимались, как добывали хлеб свой, было загадкой для всех. Единственно, что достоверно, что прохудившиеся галоши несли в их дом в починку. Но сомнительно, чтобы это занятие могло прокормить многоротовую семью. Числилась эта семья бедняками из бедняков. Но в ней не было унывающих, здесь царило веселье, песня. В раскрытых настежь окнах с утра до вечера раздавались песни, кто-то из них аккомпанировал на скрипке, пели хором и соло. Это о них я впервые слышал грубую еврейскую пословицу «гуле кобцун дрек из волвул» (веселись бедняк – дерьмо дешево).

Не могу не вспоминать семьи Наймарк. Эта семья была в каком-то дальнем родстве с отцом. Невзирая на это, близки мы никогда не были. Два брата и две сестры были люди настолько разные и весьма чуждые по характеру и взглядам. Они мало общались друг с другом, хотя и жили под одной крышей. Одно их объединяло. Они были, как говорили унеченские евреи, апикейрейс, что буквально значит – эпикурейцами, никто из них не ходил в синагогу, не соблюдал Субботы. Один из братьев демонстративно курил в субботу, что считалось страшным грехом, а другой, не скрывая, сожительствовал с русской женщиной. Одна из сестер, старая дева, была какой-то безликой. Звали ее Стера, и я серьезно думал, что это имя сродни слову серая.

Вторая, младшая была звездой на унеченском небе. Она была миловидна, умна, начитана, обаятельна. Еще когда я был ребенком, и она проходила мимо нашего дома с ярким газовым шарфом на плечах, я не сводил с нее глаз. Была она замужем за бухгалтером банка. В начале империалистической войны он эмигрировал в Америку. Она не любила своего Дворкина. Его отъезд она считала разрывом. Многие молодые люди за ней ухаживали, она это ухаживание охотно принимала, ей льстило шумное окружение, а главное, это спасало ее от страшной унеченской скуки.

Обо всем этом она сама мне рассказывала. Наши встречи начались, когда я уже был студентом. Приехал я на первые свои летние каникулы домой. Как-то вечером сидели мы с мамой на крылечке, тихо беседовали, и вдруг к нам подошла Женя Наймарк-Дворкина. Она стала расспрашивать меня о моей учебе, о Москве, а затем обратилась к маме:

- Вы не возразите, если ваш студент меня проводит?

- Пожалуйста, – ответила мама, улыбаясь.

Мы гуляли допоздна. И я ей явно хотел понравиться и выкладывал себя, как мог. Не помню подробностей, но хорошо знаю, что читал наизусть стихи Уолта Уитмена, которыми я был увлечен. Мы в эту ночь протопали немало по лесным тропинкам. И завязался мой первый юношеский роман с этой женщиной, которая была значительно старше меня. Это был роман короткий, но пылкий.

Теперь меня не столько удивляет, что я в нее влюбился, сколько ее отношение ко мне. Что она, эта интересная женщина, во мне нашла? Год спустя, она со своим сыном подалась все-таки в Америку к мужу. Она приезжала проститься со мной и горько плакала, оставив и в моей груди глубокую рану, которая, к стыду моему, скоро зажила.

Вот я и завершил небольшую экскурсию по своему местечку, по своей улице. В былые годы, лет 20-25 тому назад я любил проделывать такие мысленные экскурсии из дома в дом. Передо мною вставали лица обитателей этих домов, я вспоминал те или иные подробности их быта, я слышал их голоса. Вот на всю улицу раздается хриплый голос Мери Морозовой. Она всеми черными проклятиями честит своего мужа, рыжебородого сапожника Морозова. Вот я слышу усталый голос жены меламеда Кайданова. Она уже давно ищет куда-то забредшую свою козу:

- Цыле, Цыле, Цыле, и гоб шейн кайн кейех цу шраен цме (у меня уже нет сил кричать еще).

К несчастью, теперь моя усталая память неспособна вспомнить многое – исчезли многие лица, многие имена, я уже никогда не услышу их голоса. Так уходят люди, исчезают они даже из памяти живущих. Такова печальная действительность.

* * *

Вот и кончился мой унеченский период жизни, ушло детство, ушла юность. Я прожил немалые годы, немало за эти годы воды утекло, немало пережито, но след этих первых лет я ношу в душе до сих пор и, вероятно, мне еще придётся возвращаться к своей Унече неоднократно.

Ну, а теперь я взываю к своей памяти.

- Взбодрись, помоги мне мысленно прошагать по крутым дорожкам моей жизни.

А дорожки эти были действительно круты. Был я студентом, грузчиком, фабричным рабочим, журналистом, солдатом, партизаном, арестантом, был я любим и ненавидим, были увлечения и разочарования. Были радости и горе... А чего больше? На каких весах взвесишь, какой мерой измеришь?

Шли 1920-е годы. Мне 18 лет. Что делать дальше, куда направить свои стопы?

В Унече людей с высшим образованием всегда насчитывалось не больше полдесятка. Среди них было несколько учителей, доктор. И неудивительно. Я рассказывал, как трудно было получить среднее образование, а тут – высшее,

Но революция все изменила. Те, кто в былые времена и не смели мечтать о студенческой куртке, потянулись в Москву, Ленинград (Петроград), Минск и даже в Горе-Горецкое (не знаю, где оно находится - где-то в глубинке Могилевской губернии Белоруссии), где был знаменитый в те времена сельскохозяйственный институт, основанный ученым Энгельгардтом.

Общим потоком унесло и меня в Москву учиться.

Снарядили меня родные: чемодан с бельишком, мешок, в котором был продовольственный запас (картофель, сухари хлебные, буханка хлеба и круг сала говяжьего, перетопленного с луком). Правда, в багаже был еще мешок картошки. На мне были хлопчатобумажные брюки, желтая сатиновая толстовка и вязаные из шпагата чуни. Дело было летнее и снаряжение по тем временам удовлетворительное.

К сожалению, уже многое покрылось мраком, забыто. Но первое путешествие в Москву я хорошо помню. В Унече сесть на поезд не представляло труда. Провожали родные, мама и папа тащили вещи. Кто-то из знакомых помог сесть в вагон. Еду. Вот Брянск. Пересадка. Тяжелый мешок, чемодан не дают двигаться. Да и куда двигаться? Когда идет поезд на Москву, где посадка? Я в отчаянии. Куда девалась моя храбрость. Как будто я не был комсомольцем, не ходил с пистолетом за поясом, с винтовкой за плечами, как будто мне никогда не пришлось выступать, говорить с чужими людьми ... Страшно. Но именно этот страх меня выручил. Бояться мне всегда было стыдно. Преодолевать страх я уже выучился. Ведь как-никак, хотя и короткое время, я уже был воином. Ведь по мне стреляли. И, набравшись храбрости, я останавливаю человека, расспрашиваю. И он не только мне все растолковал, но и помог перенести мои вещи на другую сторону вокзала, куда должен прибыть поезд на Москву, и помог погрузиться в теплушку.

Почему я запомнил эти часы на вокзале в Брянске, не знаю. Знаю только одно, что человек я робкий, такова черта моего характера. Я и до сих пор робок, когда мне приходится хлопотать по своим личным делам. И до сих пор мне проходиться преодолевать свою робость, преодолевать усилием воли. И частенько я вспоминаю пересадку в Брянске.

Москва. Гулкая громада Брянского вокзала (теперь – Киевского) меня ошеломила. Мне еще никогда не приходилось видеть такие большие здания. Брянский вокзал в Москве я до сих пор вспоминаю с добрым чувством и сразу скажу почему. В течение многих недель он мне служил домом, ночлегом. Ведь у меня в Москве не было знакомых. По приезду я не знал, куда деваться. Так хорошо спалось на широких скамьях, а еще лучше под багажными стойками. А позже на погрузке, на товарной станции, я заработал первые копейки, когда не на что было купить хлеба.

Москва. Я приехал учиться. Чему учиться, в какое учебное заведение? Все это было для меня тайна. Ведь никто меня не наставил. Мама у меня, как я уже говорил, была человеком почти неграмотным. Одно лишь знала, что я должен учиться. Отец. По его масштабам, более высоких знаний он для меня не желал, чем бухгалтерия. Бухгалтеры хорошо зарабатывают.

Первую консультацию я получил в ЦК комсомола.

Почему я пошел на Воздвиженку в ЦК комсомола? Комсомольского билета у меня никогда не было. Не знаю по какой причине. Наша комсомольская организация существовала очень короткое время. Не успела она организоваться, как мы подались на фронт. Между прочим, где-то я читал статью об истории Унеченского комсомола. О нас там и не вспоминают. Значит, мы в документах действительно следов не оставили. Но, очевидно, зная, что я – комсомолец, я отправился в ЦК. Тут мне посоветовали поступить в университет, но что главное, я получил ордер на койку в гостинице «Одесса», на Дорогомиловской улице, вблизи Брянского вокзала.

Университет так университет. Подготовка у меня была аховая. Был бы конкурс – я бы, конечно, остался далеко за пределами университета. Но в те времена, когда экзаменов никаких не существовало, достаточно было написать заявление, что желаешь быть студентом, и приложить аттестат об окончании средней школы, как тебе вручают матрикул.

До сих пор не понимаю, почему я попал на естественный факультет. Но, так или иначе, я студент естественного факультета. Может быть, и стал бы я естественником – ботаником, зоологом, минералогом. Но именно минералогия поставила точку под моей карьерой естественника. Первой лекцией была минералогия, читал ее какой-то престарелый профессор и, если не ошибаюсь, с каким-то изъяном речи. С величайшим трудом я высидел до конца лекции и больше я в университет не пошел.

До сих пор не могу себе представить какими судьбами меня занесло из университета на Моховой в Институт народного хозяйства в Стремянном переулке в Замоскворечье. Вначале мне здесь очень повезло. Попал я на лекцию по государственному праву. Читал курс некий профессор – не то Ефимов, не то Ефремов. Читал увлекательно, интересно. Потом оказалось, что этот же курс читает профессор Рейснер (отец Ларисы Рейснер). Это было здорово. Я бегал на лекции того и другого. Очень опечалился, что вскоре идеалиста Ефимова отстранили от чтения лекций. Случайно я зашел в аудиторию, где лектор Либер рассказывал о христианском коммунизме. Это была одна из лекций по истории социализма. С удовольствием слушал этот курс.

Помню такой случай. Как-то во время лекции погасло электрическое освещение (в те времена это было частым явлением) и Либер продолжал читать в темноте при полной тишине аудитории, все слушали, как завороженные. Казалось я увлечен, вот теперь я начну учиться. Но не тут-то было. Пришла экзаменационная сессия, и сдавать надо было не право и не истерию социализма, и не исторический материализм, а коммерческую арифметику и бухгалтерию. Это было выше моих сил. Неоднократно я брал в руки учебник коммерческой арифметики, едва прочитав один - два параграфа, тебя охватывает такое оцепенение, что дальше не можешь прочесть ни одной строки. Обычно я застывал на каких-то контокоррентах. Убей меня бог, до сих пор представления не имею, что такое контокорренты. Они проклятые убили во мне студента, будущего коммерсанта. А какая блестящая карьера меня ждала! Ведь это был факультет внешний торговли.

И было голодно. По-настоящему голодно. Стипендии не было. Вместо стипендии нам выдавали паек: крупа - шрапнель, селедка, вобла, из которой варили суп. Этот суп назывался «карие глазки».

Я пропустил очень важное обстоятельство – получение ордера на комнату. К сожалению, не помню, каким образом мне удалось его получить. Но вот я являюсь в дом по Космодемьянскому переулку у Маросейки, звоню. Дверь открыла старуха, которой я предъявил ордер. Мне показали комнату. Шикарная комната, мебель такая, какую мне никогда не приходилось видеть. Даже в самых богатых унеченских домах ничего подобного не было. Я выражаю полное одобрение и отправляюсь за своими вещичками. Но, увы, по возвращении застал пустую комнату. Конец волшебству!

А суровая действительность была такова, что пришлось мне спать на голом полу в холодной комнате. А здесь еще и голод дает себе знать, требовательный желудок не дает ни о чем думать, кроме как о еде. Помаленьку я стал присматриваться к квартире, особенно меня влекла кухня. Оттуда раздавались дразнящие запахи. Голодные глаза заметили, что на большой плите с большой сковороды поглядывает на меня то подрумяненная жареная картошка, то макароны. И сразу скажу, что гипнотическая сила этой сковороды была так сильна, что никакие моральные законы, усвоенные мной, не помогли. Я воровал. В минуты, когда на кухне никого нет, я молниеносно набиваю себе рот.

Увы, я был пойман с поличным. Поймала меня молодая хозяйка. Это была красивая, как я потом узнал, добрейшая, жизнерадостная женщина.

Когда она вошла в кухню, я превратился как жена Лота, в соляной столб. Я ждал гневного крика, возмущения, а услышал веселый смех.

- Продолжайте, продолжайте, не стесняйтесь ...

Это было, по сути дела, начало знакомства. До этого никто в квартире на меня не обращал внимания, никто мною не интересовался. Этот печально-комический случай изменил мое положение в этой квартире. В комнате появилась мебель, кровать и, что очень важно, меня стали подкармливать, приглашать вместе завтракать, обедать. Я не только познакомился со всеми членами семьи, но и как-то стал в ней своим человеком. А семья была интересная. Глава семьи, профессор, специалист по финансам, работал консультантом в Наркомфине. Он уже был человеком пожилым, жена его, намного моложе его, знала иностранные языки, неплохо играла на фортепьяно, любила театр. И были еще два старика, брат и сестра: дядя Вася и тетя Женя. Люди глубоко интеллигентные, знали Москву, все ее культурные ценности, ее музеи, театры. Этим людям я многим обязан и много благодарен. Они мне подсказывали, в какой театр пойти и на какой спектакль, они мне советовали, в какой музей пойти и на что обратить внимание. Они руководили моим чтением. Я стал «хозяином» их библиотеки. И, наконец, они обучали меня разговаривать по-русски.

У нас в Унече никто по-русски не разговаривал, даже русские. Это была смесь украинского, белорусского и польского языков. Легко представить, как разговаривали мы, евреи.

Отлично помню, когда я обращался за столом к тете Жене с просьбой передать мне чайник, она меня мягко поправляла – не чайник, а чайник. Я утверждал, что на диспуте я слушал епископа Антонина, она же мне подсказывала: не епископ, а епископ и т. д. Я им до сих пор благодарен за науку. А учился я в Москве здорово. Это был особый университет.

Мой университет. В Москве тех лет жить было интересно. Нет, это не те слово. Жизнь была захватывающей. Идешь по улице, а на тумбах пестрят афиши. В политехническом музее состоится диспут на тему: «Брак, семья и любовь». Докладчик Луначарский. В качестве оппонентов выступают митрополит Введенский, профессор Поссе, московский раввин Мазе. Слушать Луначарского было наслаждение, блестящий язык, огромная эрудиция. Меня занимали оппоненты. Конечно, я сочувствовал Луначарскому. Его правда была моей правдой. Но я не переставал удивляться аргументации, инакомыслию и меткому слову ораторов, не согласных с ним. И пусть меня обвинят в нестойкости взглядов, убеждений, но обязан признаться, что я нередко аплодировал и им.

Диспуты были постоянными на разные темы, с разными участниками, и я старался ни один не пропустить. Я даже был на диспуте между тихоновцами (приверженцами патриарха Тихона) с новоцерковцами. Не помню тему их спора, но в памяти осталось выступление Введенского, в котором он отвечал и на записки. Записки были злобствующие. Кто-то написал: «Ты жид и продался жидам». Введенский прочел записку. В зале шум.

- Автор этой записки, – начал Введенский, – очевидно, хотел меня оскорбить. Но этого не достиг. Сообщаю, что я не еврей, я русский священник и отец мой был священником. Но если бы я даже был евреем, это меня не оскорбило бы. Ведь Божья матерь, святая Мария, без любви к которой немыслимо жить подлинному христианину, была еврейкой, и т. д.

Я посещал литературные лекции, которые читал Коган, слушал Семашко. И хотя Маяковский иронизировал над лектором «Лукамашко и прочих», скажу, что они обогащали нас молодых знаниями, они помогали нашему умственному развитию, они обостряли наш интерес к вопросам культуры и литературы.

А театр! Боже мой! Мне больше уже никогда не приходилось видеть такого театра, такого многообразия театрального искусства, мастерства. А ведь вкус развивается, обостряется именно на многообразии. Я не пропустил ни одного спектакля Мейерхольда, сидел, как зачарованный, на спектаклях Художественного театра, студии Художественного. Разве забыть «Принцессу Турандот», «Сверчок на печи», «Колдунью», «Гадыбук». Ох, как давно это было, но я живо помню танец нищих в «Гадыбуке». Почему сейчас не вспоминают эту потрясающую работу Вахтангова? Чудом было рождение жанра художественного чтения. Разве можно забыть Закушняка, Яхонтова. А Качалов!

Почитаю себя счастливым, что все это я видел и слышал. Здесь мне хочется рассказать о том, что все это нам была доступно. Часто мы ходили без билетов, а о нарядах, костюмах мы и не думали. Я прослушал весь тогдашний репертуар Большого театра. Не знаю, продавали ли вообще на галерку билеты. Я-то действительно – ни разу не покупал. Галерки были битком набиты студентами. Служители и внимания не обращали на проходящих, билетов и не спрашивали.

О билетах. Очень трудно было попасть на литературные вечера, особенно с участием Маяковского. Боюсь ошибиться, не изменила ли мне память. Появились афиши с огромными буквами: «Маяковский будет держать экзамен на гения». Как не попасть на такой интересный интригующий вечер. К политехническому музею не подойти. И все же я прорвался. Десятки молодых людей прорвались вместе с Маяковским. Сидел я на ступеньках между рядами, стиснутый со всех сторон. Но я готов был перетерпеть любые муки, лишь бы слушать Маяковского. Скажу честно, я тогда не был поклонником его поэзии, но он был мне интересен как человек. Это была глыба, о которую разбивались всякие докучливые придирки и возражения.

Наконец, о чтении. Читать, и с увлечением, я начал довольно рано. Этому я обязан моей мамочке. Дома у нас книг почти не было, на русском языке – ни одной. Библиотеки в Унече никогда в мои годы не бывало. Книжные магазины, конечно, никто и не рискнул открыть. Правда, на железной дороге, в вокзале был киоск, где торговали газетами и книжками «Универсальной библиотеки» небольшого формата, в мягкой желтой обложке, очевидно рассчитанной на чтение в поезде. Но об этих книжках потом.

И все же читать я начал очень рано. Никогда в детстве я не видел детской книжки. Между тем начал я со сказок. Но каких? Толстовских, философских. А произошло это таким образом. Мама обшивала унеченскую немногочисленную интеллигенцию. Среди заказчиков был бухгалтер, а может быть просто конторщик у лесопромышленника. Если память мне не изменяет, фамилия его была Пацкин. Он не то состоял под надзором полиции, не те просто был на подозрении. Во всяком случае, о нем говорили шепотом. Вот у этого Пацкина мама и выпросила для меня книги для чтения. И принесла она мне первую книгу в холщовом переплете. Сказки Л. Н. Толстого. Уже не помню, какие там сказки были напечатаны, но «Сколько человеку земли нужно» зарубцевалось у меня прочно. Конечно, мне тогда непонятен был ее философский смысл. Но о том, как человек бежал по степи, измученный, задыхающийся, жаждущий захватить как можно больше земли, и его трагическая смерть произвели на меня сильное впечатление.

Вспоминая прочитанные в детстве и в юношестве книги, а их было не так много, я прихожу к заключению, что мне повезло. Вот авторы, произведения которых я читал: Толстой, Пушкин, Лермонтов, Сенкевич, Куприн.

А теперь об «Универсальной библиотечке». Случайно мне попала книжка этого издательства. Это был Гамсун «Голод». Все ли я понял в этом произведении, не знаю. Сомневаюсь, чтобы ее содержание в те времена до меня дошло, но почему-то она меня захватила. Через несколько лет я ее снова прочел и полюбил этого большого писателя. Ему я обязан и тем, что я начал интересоваться скандинавской литературой, поклонником которой я остаюсь до сих пор.

Но вернусь к диспутам и лекциям, об их роли в моем самообразовании. Был я на лекции, кажется, В. А. Поссе. Называлась она «Революция и реставрация». Что такое революция я знал, а слово реставрация впервые слышал. Речь шла о французской революции, о Дантоне, Марате, Робеспьере. Именно эта лекция возбудила у меня особенный интерес к французской революции. Я прочел о ней немало литературы исторической и художественной.

Диспут о происхождении человека явился толчком к изучению дарвинизма. Я самым честным образом проштудировал «Происхождение видов». Интерес к Дарвину у меня продолжался долго. Его работу о дождевых червях прочел, как увлекательное художественное произведение, как говорят, в один присест. Как сказку, я читал тимирязевскую работу «Жизнь растений», а потом Фабр и т. д. Книги по естествознанию и до сих пор мое любимое чтение. В частности, в последние годы мне большое удовольствие доставили книги Халифмана, но это уже позже. Я всегда с глубоким уважением относился к ученым, умеющим и считающим необходимым писать популярно. Пример тому тот же Тимирязев, Ферсман. В свое время меня привел в восторг Геккель своими «Мировыми загадками». И как не восхититься философскими трудами Дени Дидро, а труды Энгельса! От лекций Когана я пришел к мировой классической литературе.

В те годы мне помогла библиотека тети Жени. Я уже писал о моей увлеченности Уолтом Уитменом. О нем то я услышал на лекции профессора Когана. Мне повезло, что в библиотеке тети Жени были стихи Уитмена в переводе Чуковского. Я знал их наизусть. До сих пор я благодарен судьбе, что сумел в те годы познакомиться не только с классиками, но и с интересными русскими писателями, сошедшими со сцены, никогда или очень редко издававшимися в последующие годы. Я имею в виду таких, как поэт Мандельштам, Саша Черный, прозаики Белый, Шмелев, Савинков, Мережковский. И, конечно, не было, пожалуй, ни одного значительного произведения советской литературы, которого я бы не читал. Гладков, Серафимович, Фурманов, Лебединский, Эренбург. Кстати, до сих пор считаю, что ничего лучшего он не написал, как «Хулио Хуренито» и «Тринадцать трубок». Произведения этих писателей и выход каждой их новей книжки я ждал, как праздника.

Счастье мое заключалось в том, что у меня в эти годы были люди, с кем я мог поделиться впечатлением о прочитанном. Может быть хорошо, что среди них были люди с другим политическим настроением (я не пишу мировоззрением), другого отношения к окружающему, чем мы. Мне приходилось свою точку зрения защищать, доказывать может и не совсем умело свою правоту. В эти годы у меня выработался свой стиль чтения, свое отношение к книге. Я мало интересовался интригой, фабулой. В книге я искал ответы на волнующие меня вопросы, героев с яркой психологической окраской. Читал я медленно, как и сейчас, и художественное слово меня восхищало так, что хотелось это место кому-нибудь прочесть вслух.

Москву я полюбил, она мне с каждым днем раскрывалась все больше и больше. Сегодня она показала мне тихий тогда Лаврушинский переулок, куда она спрятала одно из самых своих больших богатств – Третьяковку. Каждый раз я переступал порог галереи с благоговением, каждый раз я открывал новые и новые волшебные миры. Подернутый грустью мир Левитана. Сколько волнующих минут я пережил у его полотна «Над вечным покоем». Беспокойный, неуютный мир, тревожно. И где же укрыться в этом тревожном мире? Неужели только здесь у кладбищенской часовенки? Нет, не могу с этим согласиться. Я спорю с ним. Но художник сильнее тебя, он растревожил душу твою. И еще раз, и еще я возвращаюсь вновь к этому полотну. Неужели он прав? Да, пожалуй, прав.

Вопросы о жизни и смерти, о смысле жизни, о трагедии смерти меня всегда волновали. Может быть поэтому, из всего литературного богатства, оставленного нам Л. Н. Толстым меня больше всего взволновала «Смерть Ивана Ильича». Эту вещь я прочел десятки раз, и каждый раз она меня волновала. Может я и ошибаюсь, но убежден, что это самое талантливое произведение Льва Николаевича. Вероятно потому же мне и близки четвертая, пятая и шестая симфонии Чайковского. Опять-таки, может быть, я ошибаюсь, ведь я не бог весть как разбираюсь в музыке, но для меня эти симфонии звучат, как плач над судьбой Человека.

Я снова отвлекся. Ведь рассказать я хотел о Москве, о моей Москве.

Моим любимым уголком был Тверской бульвар. Почему-то я хорошо запомнил, как в наступивших сумерках к подножию памятника Пушкину приходил нищий, очевидно румын. Он вынимал из футляра румынскую флейту и долго играл на ней. Это были грустные, незнакомые звуки. В середине бульвара был деревянный павильон. В нем я впервые познакомился с декадентской живописью. Точнее это была выставка кубистов. С удивлением я смотрел непонятные мне изображения, очевидно, я долго и пристально разглядывал картины, стараясь вникнуть в их смысл. И тут подошел ко мне длинноволосый плотный мужчина и спросил:

- Ну, что нравится, молодей человек?

- Нет, ничего не понимаю, – признался я.

Он долго водил меня от полотна к полотну и объяснял мне, что хотел художник сказать и какими средствами он это достигает. Но я все равно ничего не понял.

У Тверского бульвара был театр Таирова, в котором играла Алиса Коопель. Здесь же неподалеку на Бронной был и еврейский камерный театр с незабываемым Михоэлсом.

И вообще все кольцо бульваров было мною исхожено и днем, и ночью. Каждый бульвар имел свое лицо, на каждом была своя веха. Вот сидит с опущенной головой, скорбный Гоголь, а вот на Никитском бульваре модернистский памятник Тимирязеву. Каждый раз, когда я проходил мимо него, я говорил себе:

- Нет, не таким бы я хотел видеть его памятник.

А каким - я не знал. Только потом мне подсказал его образ Черкасов в «Депутате Балтики».

За Тверским – Страстной бульвар. Мне всегда хотелось заглянуть за высокие таинственные стены монастыря, хотя я и знал, что в те времена никто его уже не посещал. А там пошла Трубная площадь с ее веселым птичьим базаром, а за ней Чистые пруды с катком и духовым оркестром. Там был каток. В те годы мне ничего не стоило пройти пешком от Смоленской площади до Покровской, и избирал я, как правило, не более короткий путь по Арбату, Моховой, Красной площади и т.д., а по бульварному кольцу.

Любил я шагать и вдоль Китайской стены, проходить под Никольскими и Ильинскими воротами. Здесь всегда был силен аромат старины. Любил я покопаться в книжных развалах, тянувшихся вдоль Китайской стены. Хотя книг я не покупал, денег-то у меня не было, но все равно было интересно раскрыть книгу, прочесть страницу-две, понаблюдать за покупателями, за продавцами.

Я не стану рассказывать о впечатлении, которое произвела на меня Красная площадь, дорогих могилах вдоль кремлевской стены. Ведь здесь похоронены люди, отдавшие жизнь за народ, мечтая о создании царства справедливости. Спасская башня, гениальное творение архитектуры. Собор Василия Блаженного.

Мы разъезжаем теперь по стране, любуемся старинными храмами, дворцами, воздвигнутыми предками. А вот в Москве, в течение многих лет старательно стирали следы старины. Уничтожили китайскую стену, взорвали Сухаревскую башню, срыли Красные ворота и задавили Кремль, Собор Василия Блаженного. Да, да задавили, окружив их высотными зданиями. Василий Блаженный на фоне громады гостиницы «Россия» выглядит игрушечным, он потерял величественность. Мне жаль потерянной старины, создававшей своеобразие города. Он был похож только на Москву, а теперь он похож на все новые города, только больших масштабов. Но это уже не имеет отношения к моим воспоминаниям.

* * *

Все, что я до сих пор рассказывал о своей московской жизни, не коснулось одного важного для меня вопроса.

Так или иначе, с комсомольским билетом или без него, я уехал в Москву с твердыми убеждениями комсомольца. Для меня партия – святыня, Ленин – человек, которого я боготворил. Помню, что я представлял его физически могучим, красивым, похожим на богатырей на рисунках Билибина.

И так относиться к Ленину у меня были все основания. Ведь все, что мы приобрели с Октябрьской революцией, нам дал Ленин. А что мы приобрели? Ну хотя бы то, что хожу по Москве и не боюсь, что меня отправят обратно этапным порядком, как мать мою из Киева. Хотя бы потому, что те «пемпики», которые на нас смотрели сверху вниз, поувяли, а то и исчезли вовсе с горизонта.

Унеченские купчишки воспользовались легкостью перехода нейтральной полосы, юркнули в оккупированную немцами Украину. Правда, такой буржуазной мелкоте не хватило места на транспорте, чтобы улизнуть за рубеж. Они остались и очень ловко притерлись к советским учреждениям. Я видел их в Москве и в Ленинграде. Но это уже были не те. Они не стояли в «мизрех».

Я был на этой стороне «баррикады» и чувствовал себя ее активным бойцом. Трудно мне объяснить, почему в московский период я отошел от активного участия в политической жизни. Может быть потому, что в колоссальном потоке впечатлений, навалившихся на меня в Москве, я не сумел сориентироваться. Может быть, этому способствовала моя отвратительная черта характера – мне надо было ходить обязательно в чьем-нибудь фарватере. Пусть это будет избранный мною путь, но вести меня по нему должен более сильный человек. Короче, я не был Гайдаром, во впередсмотрящие я не годился. Я был робок, и много усилий мне стоило, чтобы избавиться от этой ужасной черты моего характера. И все же, окончательно я с ним не разделался и до сих пор.

Мое отключение от активной политической деятельности не пошатнуло моих убеждений. Я об этом пишу потому, что не могу не рассказать о днях смерти и погребения Владимира Ильича Ленина.

Помню хорошо, где я узнал об этой трагедии. Это было у Малого театра на площади Свердлова. На дверях театра висело большое объявление, что спектакли отменяется по случаю смерти Ленина.

Как удар в грудь подействовали на меня эти беспощадные слова. Как умер? Как это могло случиться? Нет, это неправда. А если это правда, то почему ходят, как обычно, люди по улице, почему движется трамвай? Почему продолжается жизнь?

Это чувство ошеломления, опустошения не оставляло меня все последующие дни, я побежал в институт и узнал о времени, когда привезут прах Ленина в Москву. Я прочел извещение, что тело Ленина будет забальзамировано, и оно будет покоиться в Мавзолее. Помню как сейчас, что встретил траурный кортеж с телом Ленина, которого перевезли из Горок. Это было в Замоскворечье у Москворецкого моста. Мороз, улицы и набережные переполнены людьми. И тишина, та тишина, которая возникла в душе твоей. Никакие звуки в тебя уже не проникают. Везут прах Ленина. Уже больше у нас его не будет, не стало его. Как же мы будем жить? Все эти ощущения я остро пережил и заново их переживаю теперь, когда пишу эти строки.

У гроба Ленина все соратники, его ближайшие помощники. Я их видел рядом с ним, рядом идущими у лафета, на котором был гроб с Ильичом. Я видел этих людей потом в колонном зале Дома Союзов. Они стояли в почетном карауле, они были здесь его наследники, его последователи. И как мало их осталось потом. Не успели еще отзвучать клятвы о верности заветам, идеалам Ильича, как на сцену вступили честолюбивые, властолюбивые люди, толкующие учение Ильича на свой лад.

Трижды я прорывался в Дом Союзов. И если бы можно было, я бы и не уходил. Люди разного возраста, женщины и мужчины плакали. Хотелось плакать и мне. Вероятно, я и плакал.

Несколько раз проходил по Красной площади. Строили Мавзолей. Днем и ночью велись работы, звон ломов, долбивших мерзлую землю, отдавал погребальным звоном. Быстро росли деревянные стены мавзолея. Трудно было представить, каким он будет. Мы можем только поклониться архитектору Щусеву, сумевшему воплотить скорбь народную в такие простые, величественные формы. Значит, и в его сердце была эта скорбь.

Как я был опечален, что в день похорон Ильича не мог пробиться на Красную площадь. Мне удалось пробиться к зданию Музея Революции на площади Революции, но дальше, мне кажется, и иголке бы не проникнуть. Так все плотно было забито народом. Прощальный залп. Тишина. Ушел от нас Ильич. Ушел навсегда.

Вскоре я покинул полюбившуюся мне Москву. Уехал я внезапно. Решение созрело в одну ночь.

Спасибо тебе Москва. Эти несколько лет, проведенные здесь, оставили во мне глубокий след. Этот след я ощущаю в себе и до сих пор. Москва открыла мне мир прекрасного, развила во мне вкус, обогатила мои ощущения. Я здесь был счастлив. И если я эти годы прожил в известной мере бездумно, и если практические люди говорили мне, что я просто растратил их, то виновата не Москва, а я сам. А теперь, когда моя жизнь подходит к концу, я могу смело сказать: не растратил я свои годы впустую. Они дали мне возможность придать всей моей последующей жизни другую тональность. Я стал видеть действительность совсем в другом ракурсе. Об этом я не жалею.

* * *

Недолгие были мои сборы. Гардероб мой не требовал больших емкостей. Мой жалкий чемоданчик был наполовину пуст. Ночь я в поезде – и вот Ленинград.

После шумной Москвы, я очутился на тихой привокзальной площади Восстания. Правда, это было утро, но и для этого времени слишком тихо. Выпавший ночью снег нетронут, не только не подметен, но и не утоптан. Покрутился я по площади Восстания. Остановился у бронзовой громады, изображающей Александра Третьего. Зачем же здесь памятник царю, изумился я. В Москве я не видел ни одного памятника царям, а здесь? Но потом я прочел знаменитую подпись, сочиненную Демьяном Бедным: «Мой сын и мой отец при жизни казнены, а я стою здесь пугалом». Да ведь это не памятник, а карикатура. Это здорово, подумал я. Это было мое первое одобрение Ленинграду. И до сих пор я жалею, что эту блестящую карикатуру уничтожили. Это была талантливая карикатура.

Но я еще ничего не сказал о том, почему я уехал в Ленинград, а не в другой город. Здесь жили и учились мои брат и сестра. Может возникнуть вопрос, почему я о них нигде не вспоминал. Разве мы не вместе росли, не одна мать нас воспитывала? Ведь писал же я о моих сводных брате и сестрах. Вопрос законный. И брата, и сестру, особенно сестру, я любил. Мое детство и отрочество протекало рядом с ними.

В Ленинграде я поселился у своей сестры в Мытненском общежитии ленинградского университета. Но это сказано только: поселился. В самом деле никакого права я жить там не имел. Сестра занимала маленькую комнатушку вместе с подругой-студенткой. Мытня, как коротко называли в то время это общежитие, напоминало Ноев ковчег, кого только здесь нельзя было встретить. Здесь были еще и представители старого студенчества или из того сорта, что назывались «вечными студентами», и те, кто в начале революции ушли на фронт, а теперь вернулись в свою «альма-матер». Здесь и нахлынувшее потомство мелких буржуа, мещанства, притащивших фальшивые справки о пролетарском происхождении, здесь и комсомольцы, но их было не много. Пролетариев или пролетарских детей были единицы. Они еще не успели получить среднее образование, они стали заполнять рабфаки.

И, естественно, что и мировоззрение, и кругозор этих людей был различен. В эти годы состоялся процесс над группой студентов, занимавшихся грабежами, были и студенты-спекулянты. В это же время еженедельно появлялось у входа в общежитие объявление: «Настоятель Владимирского собора, епископ Красницкий будет читать проповедь». И студенты шли, и далеко не все из любопытства. Мне пришлось встречаться со студентами, резко антисоветски настроенными, были просто обыватели. Но все же ядром студенчества были комсомольцы. В те годы их возглавлял боевой комсомолец Гаицхоки. Впоследствии этот Гаицхоки был секретарем Выборгского РК КПСС, а потом его и след простыл.

Не знаю, каким образом я попал или проник в группу студентов-интеллектуалов (так бы их сейчас назвали). Вот одна из них. Не помню фамилию (я был с ней очень дружен), но звали ее Финка. Это была девушка с большими голубыми нездешними глазами, с длинными русыми косами, влюбленная в поэзию, вечно она декламировала стихи. Но особенно она любила Блока. К сожалению, психика ее была несколько нарушена. По крайней мере, так я расценивал ее поступки. В частности, она устраивала ночные бдения на могиле Блока. Тогда еще останки Блока покоились на Смоленском кладбище. В этой группе был и Андрей Лебедев. Я даже не уверен, был ли он студентом, но вся его жизнь вертелась вокруг университета. О нем мне придется рассказать подробнее, так как он сыграл ощутимую роль в этом отрезке моей жизни. При более близком знакомстве оказалось, что он работает в Горвоенкомате.

Моя жизнь в Ленинграде не была более сытой, чем в Москве. Точнее было бы сказать – полуголодной. И естественно, стипендия, хотя и мизерная, исчезла сразу, и никто меня здесь уже не подкармливал. Хлеб надо было заработать.

Безработица, на бирже труда толпился народ в поисках какой-нибудь работы. Единственный доступный для меня путь – это попасть в студенческую трудовую артель. Это мне удалось. Грузили и разгружали пароходы в порту, выгружали баржи с лесом, дровами. Несколько месяцев работал чернорабочим на «Красном выборжце». Работа эта была далеко не регулярная и далеко не прибыльная. Но все же медяки в кармане водились. Надо было их расходовать экономно. Лучше всего было кормиться в студенческой столовой. Она и до сих пор существует на Биржевой линии. В те времена можно было за 7 копеек получить тарелку супа и хлеба сколько угодно. Вот этот хлеб меня и интересовал. Ходил я в столовую не в часы пик, а когда в залах было мало народа. Я по привычке сидя за столом, медленно жевал хлеб и читал газету.

Здесь я и встретил Лебедева. Не то я у него, не то он у меня попросил газету, разговорились и стали надолго друзьями. Был он старше меня. Стал он меня таскать на лекции профессора Грузенберга по психологии, Тарле – по истории, увлек он меня в институт мозга на лекции Бехтерева, а затем, по его же инициативе, я слушал публичные лекции Кони. Стал я постоянным гостем на Большом проспекте Васильевского. У Андрея оказалось довольно большая библиотека научной и публицистической литературы. Бывало, придем к нему, он поставит на стол большой медный чайник чаю, разрежет на большие ломти половину житного. Распиваем чаек, ведем беседы, спорим, обмениваемся мнениями о прочитанных газетах и книгах. Библиотеку его я довольно широко использовал. Именно у него я перечитал работы Плеханова. Кстати, Плеханов был одним из самых им почитаемых людей. Дружба с Андреем крепла, а когда я женился, он стал нашим семейным другом и соседом по квартире.

Вот здесь-то мне следует оборвать свой рассказ о Лебедеве и перейти к моему неожиданному быстротечному роману и неожиданной женитьбе.

* * *

Начало всех начал была драповая куртка, которую я получил, как дар американцев через АРА. Была такая организация, которая в свое время оказывала помощь голодающим в Поволжье, она выдавала в Москве посылки нуждающимся студентам. Мне досталась «шикарная бекеша». В ней я приехал в Ленинград. Куртка понравилась моей сестре, и она стала ее носить. Каково же было мое удивление, когда однажды я встретил девушку с моей курткой на плечах. Это была первая встреча с моей будущей женой, с которой судьбой мне суждено прокоротать уже вот полвека.

Познакомила нас сестра.

Оказалось, что моя Любанька – наша землячка из соседнего с Унечей города Клинцы. Дочь клинцовского извозчика. Тем же потоком, что унес меня в Москву, ее унесло в Ленинград. Поступила она в университет. Блуждала она так же, как я – сперва на химическом факультете, а потом на факультете общественных наук, как он именовался – ФОН. Комсомольская организация послала ее на пионерскую работу.

Была она старшим пионервожатым сперва в отряде при фондовой бирже, потом при фабрике “Веры Слуцкой”. Учеба ушла на второй план. Вернее прекратилась. По мере ее вовлечения в общественную деятельность она почувствовала, что ей не хватает специального воспитания, что в рабочей среде, в которой она очутилась, она чужой человек. Здесь-то она пошла по пути многих молодых людей, выходцев из мелкой буржуазии, – она ушла работать на завод.

И встретил я девушку миловидную, решительную, знающую, что она делает, и влюбился.

Своим потомкам, кому я предназначаю эти воспоминания, я могу признаться: был я пареньком влюбчивым, многие мне нравились, но это проходило довольно быстро, не оставив в душе никакого следа. А здесь соскочила какая-то защелка, и заперло в моем сердце Любаньку навсегда.

Работала она на заводе им. Калинина, что на Васильевском острове, и стал я встречать ее каждый день с работы. Бывало, стою на мосту через реку Смоленку и высматриваю ее в толпе спешащих с работы людей. Ждал с трепетом в душе. Особенно я любил встречать ее с вечерней смены. Жила Любанька на Большом проспекте, во дворе многоквартирного дома, в мансардном этаже. В те времена на Большом проспекте не было ни асфальта, ни яркого освещения (ни единого фонаря), тянувшегося по обеим сторонам улицы бульвара. У каждого дома был свой огороженный садик. Ограды были разнообразные: и металлические решетки, и глухие деревянные заборы. Вот за таким забором и стоял дом № 56, в котором жила Любашка. Вот здесь в садочке мы долго просиживали, расставаться не хотелось, прощались и снова возвращались, шли по длиннющей лестнице до седьмого этажа, останавливались на каждой площадке. Но время бежит, уже поздно. А надо уходить. Так продолжалось до тех пор, пока я перешел заветный порог. В первый раз я очутился в крошечной светелке, где господствующий цвет был белый, белые занавески, белым застлан столик, белое покрывало на кровати.

И я сказал:

- Любанька, мне не хочется от тебя уходить.

- Оставайся, – ответила она.

Я остался на всю жизнь.

Мы объявили Андрею, что мы муж и жена. Он принес огромный арбуз, который мы втроем одолели. Это и была наша свадьба. Ее не освятили ни священники, ни чиновники ЗАГСА, но от этого наша супружеская жизнь не потеряла прочности. Правда, чуть ли не 40 лет спустя нам пришлось зарегистрироваться. Пришло другое время, где каждая личность должна была быть засвидетельствована паспортом, и так называемое гражданское состояние – специальным актом. Без этого акта чиновники не верили нам, уже старым людям, воспитавшим 3 детей, имевшим внуков, десятки лет совместно прожившим, что мы муж и жена. Может быть о том, как мы зарегистрировались, и почему, и какие неприятности пережили в связи с этим, расскажу позже, в соответствующем месте. А сейчас опять напрягу свою увядшую память и поведу свой рассказ о том, что произошло со мною дальше.

Итак, я муж, хотя еще и не глава семьи, еще не успел перехватить бразды правления, но – муж. Здравый смысл мне подсказал, что нужно мне как-то прочнее стоять на земле, а сделать я это сумею, если у меня будет более или менее прочный кусок хлеба и профессия. Надо работать, надо трудиться. Я начал искать работу. Этого трудно было добиться. Безработица. Без дела ходили даже люди квалифицированные. Я упорно искал. Какое-то техническое издательство приняло меня на работу, вручили стопку книг и пачку каких-то бланков, и я должен заходить в учреждения и там их реализовать. Походил я три дня, продал как будто одну-две книги, и на этом моя торговая карьера оборвалась. Потом я попал на какую-то малюсенькую фабричку «Свобода», меня посадили за конторку, день или два я что-то переписывал, и больше сам не пошел.

Вот здесь пришел на помощь мой товарищ Андрей. В это время он уже работал в Главтекстиле. Стали мы с ним рассуждать, какая работа мне бы лучше подошла и какая мне лучше по душе. Здесь я сформулировал свою мысль. Сводилась она приблизительно вот к чему.

- Я человек без руля и без ветрил. Причина в моей никчемной психологии. Кто я такой – буржуй? Нет. Пролетарий? Нет. Болтаюсь где-то посредине. Поэтому мне надо слиться с рабочим классом, и это образует мой характер. Рабочая закалка – вот что важно для меня.

Таковы были мои рассуждения. Может быть, я в этих мыслях укрепился под влиянием Любаньки. Ведь она была работница.

Андрей со мной согласился. На следующий день я получил записку на имя зам. директора фабрики «Равенство» Козловской с просьбой устроить меня на работу.

Настал день, и я вступил в ряды рабочего класса. Тружусь на текстильной фабрике. Начал я с рабочего по двору, подметал двор, скалывал лед на дорожках, перетаскивал какие-то ящики, затем перешел во второй класс – лифтером грузового лифта. Восемь часов подряд без отдыха моя кабина курсировала между первым и пятым этажом. На одном этаже гружу полуфабрикаты, на другом выгружаю, захватываю пустую тару и следую в следующий. Проделав в лифте, сотни километров я был переведен в прядильный цех смазчиком, потом стал учеником помощника мастера. Здесь скажу, что на одном из трагических поворотов моей жизни мне эта учеба пригодилась.

Нигде еще не приходилось бывать в такой среде. Здесь были люди резкие на слово, грубоватые насмешники, любители розыгрышей, но всегда доброжелательные. У меня никогда еще не было столько друзей, приятелей, как здесь на фабрике. На фабрике еще не было столовой. В обеденный перерыв поставят ящик, накроют бумагой, а кругом на тазах (металлическая тара для пряжи) рассаживаются группки работниц, пьют чай, закусывают чем бог послал. Меня постоянно приглашали к столу, потчевали. Когда ближе познакомились, меня стали приглашать в гости домой. Я очень хорошо помню моих товарищей по работе: Супонину, Лобова, Баранову, Матвеева, Шмелеву, а с Мусолиным мы оставались друзьями долгие годы. Эти люди мне были интересны.

Супонина, суровая на вид женщина, но доброты необыкновенной. Она побывала в ссылке с Харитоновым, с которым она состояла в гражданском браке. Мне приходилось бывать у них в доме. Комната Харитонова вся была обвешана портретами писателей русских и иностранных. Сам он был уже зрелым человеком, но упорно учился. Позже он получил диплом инженера. Супонина мне много рассказывала о быте старых рабочих, об англичанах, владевших фабрикой. Радуюсь бесконечно, глядя на нашу молодежь, какая она красивая, нарядная. А раньше под венец мои подруги шли в ситцевых платьях, а мастер их отпускал на венчание, на пол дня. Над Харитоновым она часто трунила – чудит, мол, старый, тоже в студенты собирается. А сама больная, чахоточная, работала, чтобы устроить лучше его быт.

Лобов, помощник мастера, юркий, маленький, ловкий, как молния носится по цеху, то одной поможет, то другой. Кого подбодрит, а кого поругает. Но все любили этого незлобного человека. Любил он выпить. Он в дни получки был организатором, как теперь говорят, коллективных выпивок. Он знал заработки всей компании, к каждому он подходил и лаконично объявлял – с тебя рубль – или – с тебя полтинник.

Как-то я его спросил, почему так, пьют все одинаково, а деньги разные. Я знал, что я плачу малую дань.

- Мы, слава богу, не немцы, чтобы копейкой считаться - ответил он мне. И очевидно, понимая, почему я задал вопрос, прибавил:

- А ты что беспокоишься, много ли ты пьешь, только компанию поддерживаешь.

Баранова, уже пожилая женщина, полная, красивая. Видно было, что молодой была красавицей и вероятно мало считалась с нравственными нормами. Она и сейчас заигрывала со всеми мужчинами, любила при них высоко натягивать чулки на свою довольно полную ногу. Любила она соленое слово, могла послать подальше. Но работницей была блестящей и, если кто в беду попадал, помощница первая. Работала она планочницей. Была и другая планочница по фамилии Шмелева. Одна из лучших. Молодая, с нестертыми следами деревни.

- Если у меня будет сын, – говорила она, – то я хотела бы, чтобы он был кузнецом.

- Почему кузнецом? – спрашивали ее.

- Да потому, что у нас в деревне, кузнец самый богатый и уважаемый человек.

Значат мечтала она еще вернуться в деревню, душа ее еще витала на деревенском просторе.

Но какие странные повороты делает иногда судьба человека. Особенно эти неожиданные повороты она совершала в те бурные годы. Моему удивлению не было конца, когда я узнал, что чуть ли не первый съезд Верховного совета избрал нашу Паню заместителем председателя Совета Союза. При этом я вспоминал такую картину, об этом я тогда же рассказал товарищам. В прядильном цехе фабрики «Равенство» избирают профуполномоченного или, как тогда называли, сборщика профсоюзных взносов. Решили избрать Паню Шмелеву. Услышав об этом, она заметалась, по кругу подбежит то к одной работнице, то к другой и в слезах молит:

- Не надо, бабоньки, не надо, я ж неграмотная, просчитаюсь...

А прошли годы. Паня стала председателем фабкома, а затем председателем обкома союза, затем кончила промакадемию. Не помню при каких обстоятельствах эта талантливая женщина погибла, не то в авиационной катастрофе, не то при каких-то других обстоятельствах. Я ее знал как Шмелеву, но потом ее фамилия была по мужу, кажется, Макарова.

Может создаться впечатление, что я попал в некоторую счастливую Аркадию, некий рай, где не люди, а только ангелы белокрылые. Конечно, это не так, были и здесь свои черти. Таким был, например, пьянчуга и взяточник начхоз, который командовал дворовыми рабочими. Мне товарищи говорили:

- Хочешь попасть в цех – дай ему взятку. Но взятки я не дал и несколько позже в цех попал. Был и в цехе помощник мастера не то Жеребьев, не то Жеребцов, мелкий пакостник, вечно смотревший исподлобья, в глаза льстил каждому, перед любым начальником елозил чуть ли не на коленях, а от него всегда можно было ждать подвох.

Был у нас заведующий производством Полетаев. Рабочие его почитали выше директора. Директор-то что, свой Яшка Куликов, бывший мюльщик, каждый его мог остановить, покричать сколько угодно. Другое дело Полетаев – старый специалист, профессор (он действительно преподавал в технологическом институте). На производстве он появлялся редко, а если и проходил по цехам, то на людей не глядел. Но зато – говорили рабочие – каждую машину видит, на нем и фабрика держится. А потом, как оказалось, он организовал среди текстильщиков группу промпартии и немало напакостил. Через несколько лет, когда я уже работал в «Ленинградской правде», то видел, как его однажды вели под конвоем.

Не эти люди, конечно, определяли тот рабочий климат, ту атмосферу, в которой жил коллектив и я в том числе. Вспоминаю я годы, проведенные на фабрике, с хорошим чувством.

Материально жилось тогда нелегко. Платили мало, заработную плату задерживали на многие недели, продуктов в магазине – никаких. Чтобы люди не голодали, вместо денег нам часто выдавали бонны (обязательства фабрики расплатиться). На эти бонны в ближайшем от фабрики магазине можно было получить буханку хлеба и крупу. Фабрика находилась в Нарвском районе, в Волынкиной деревне, теперь улица Калинина. Вот оттуда приходилось через весь город тащить свою краюху хлеба.

О материальном уровне нашей жизни говорит хотя бы тот факт, что приходилось экономить на трамвайных расходах. В любое время года я проделывал путь с Васильевского до улицы Калинина. Маршрут был таким. Большой проспект, по 19 линии до набережной Лейтенанта Шмидта, мост Лейтенанта Шмидта, набережная Красного Флота до завода «Судомех», по каналам до ул. Маклина, по набережной Пряжки до завода Марти, теперь Адмиралтейского, через Калинкин мост, а потом по набережной Фонтанки до ул. Степана Разина, а потом по этой улице до Обводного канала, а за ним, по Екатеринингофской, минуя фабрику «Советская звезда», до моей фабрики. Иногда я менял несколько маршрут, для разнообразия. Зимой переходил у Горного института через лед на ту сторону Невы. Некогда к левому берегу подходила Перевозная улица, по ней до Калинкина моста было ближе.

Но я был молод и не роптал. Во всяком случае, не помню, чтобы материальная неблагоустроенность меня волновала. Может быть, на меня влиял общий настрой коллектива. Не слышал я в те годы жалоб. Люди еще не были избалованы, в памяти еще была жива жизнь рабочего человека в царской России.

* * *

Но я увлекся рассказом о фабрике. А между тем я был женатый человек, семейный. И здесь, как полагается, жизнь была в движении.

Вскоре после нашей женитьбы к нам из Клинцов приехал брат Любаньки, мальчишка лет четырнадцати. Любанька его устроила учеником фабзавуча. Комнатка, в которой мы жили, была крошечной, с его приездом стало совсем тесно. Перед нами встала проблема жилья. Помог нам тот же Андрей. В квартире, в которой он жил, договорился с хозяйкой о том, что нам сдадут комнату. Наша комната примыкала непосредственно к комнате Андрея. Переезд наш не представлял никаких трудностей, мы не были отягчены вещами, а мебели, утвари – вообще никакой. Комната, которую мы сняли, была по площади изрядной, с балконом. Хозяйка снабдила столом, Андрей выделил пару стульев, сковородки, кастрюли, из общежития привезли железную узкую кровать. В комнате было более чем просторно.

Задумывался ли я о будущем? Да. Не знаю, откуда у меня появилась такая, несвойственная молодым людям идея, но я ее изложил Любаньке почти сразу, как мы соединили наши жизни.

Мне бы хотелось, чтобы у нас была большая семья. Я представляю себе такую картину: я сижу с тобой за столом, а вокруг сидят ребятишки и чвакают, а ты успеваешь только подкладывать им пищу в тарелки.

Моя Любанька мне не возражала. Мы, по мере сил, следовали этой идее. И не наша вина, если она полностью не была осуществлена. Обстоятельства оказались выше, сильнее нас.

Но в осуществлении этой идеи я с нетерпением ждал сына и нервничал. Мне казалось, что этот процесс идет гораздо медленнее, чем надо. И когда стало ясно, что у нас будет ребенок, мое сердце наполнилось радостью и гордостью. Я делился своей радостью со встречным и поперечным и удивлялся, почему люди остаются равнодушным к такому событию в моей жизни.

Мы решили, что Любанька поедет рожать к матери, в Клинцы. Нам казалось, что в данном случае нужна помощь матери.

Ура! Я получил телеграмму – родился сын. У меня родился сын! Если бы я мог взобраться на высокую колокольню, ударить в набат и известить о моей радости, я бы это сделал.

Я немедленно шлю официальное заявление на Клинцовский загс, имея в виду, что брак мой с Любанькой не зарегистрирован.

- Ребенка, родившегося у Любови Шахнович, я, Липман Гиршевич Кокотов, считаю своим и прошу зарегистрировать его на мое имя.

Ужасно медленно тянулось время до приезда моих дорогих в Ленинград. Я стал готовиться. Нужно купить кроватку, а денег... Пошел к зам. директора Козловской за авансом. Шаг этот был дерзким. Об авансах и разговора не могло быть, ведь и зарплату то в установленное время не могли выплачивать. А тут – аванс. Но нужда придала мне смелость. И здесь я встретил в своей жизни первое хамство.

- Если денег нет, то незачем детей заводить, – ответила мне Козловская, на мою просьбу.

Не помню, что я ей ответил, как я отреагировал на это хамство, но денег она мне дала.

Я мчусь на Садовую. Где-то близко у Никольского рынка был специальный магазин, где бесплатно выдавали приданное для новорожденных – разные рубашонки, пеленки. Там же можно было купить детскую кроватку. Вот она желанная, плетенная из камыша, светленькая. Я еще покупаю аршин голубой шелковой ленты, притаскиваю кровать, на всех четырех углах повязываю голубые банты. Красота. Ложе для моего сына Владимира готово.

Но, к сожалению, жизнь далеко не только праздник. С появлением ребенка, она очень осложнилась. Сложно было все: и устройство ребенка в детские учреждения – ясли, детский сад, сложно было найти няньку. Но все это хорошо известно и нынешним матерям. Но была еще одна особенная сложность. Вовка был очень болезненным ребенком. Сколько раз он, задыхаясь, синея, буквально умирал на наших глазах. Не забыть, как с совершенно задохшимся ребенком на руках я буквально галопом мчался в поликлинику. Есть наш мальчик упорно отказывался. И какие только меры не принимали, голодом, по рекомендации профессора Воинова, по несколько дней морили, и это ни капли не улучшало его аппетита. Это были годы мук. Но наша любовь к нему все преодолела, вырастили парня...

Хочу заметить, что потом у нас появились другие дети: Инулька и Боренька, но все же Володя наш первенец, десятки раз вырванный из рук смерти, долгие годы был дороже всех моему сердцу. Когда в трагические годы именуемые «ежовщиной» меня заперли за решетку, в измученном моем мозгу возникали галлюцинации: я видел Вовку, он приобретал образ Тиля Уленшпигеля, он врывался в камеру, перетаскивал через высокие стены, спасая меня.

* * *

А теперь снова на фабрику. Дела семейные очень важны, но не менее важна еще и работа. Сразу предупреждаю, что я работе буду отводить в своих воспоминаниях много места, и, может быть, она будет доминирующей. И вот почему. Работа всегда была главным в моей жизни. Удачи на работе были для меня величайшим праздником, они вливали в меня чувство доброты, оптимизма, мир при этом обретал светлые краски. При удаче на работе я сильнее любил свою жену, детей, у меня появлялись новые друзья. При неудаче меркнул мир. Мне казалось, что это конец жизни. Это ощущение, очевидно, во мне всегда гнездилось, и чем старше я становился, тем острее, сильнее оно проявлялось.

Пойдем же снова в прядильный цех фабрики «Равенство». К сожалению, фабрики этой сейчас не существует. Немецкая авиация во время блокады города до основания ее разрушила. Теперь, говорят, на этом месте существует под этим названием другое предприятие, но не текстильное.

Не помню, чтобы я был очень прилежен или проявлял большой интерес к работе. Знаю одно, что на работу ходил я охотно. И объяснялось это, главным образом, моральным климатом на производстве. Все ко мне относились хорошо, начиная Эрной – табельщицей, у которой я отмечался при приходе на работу, работницами, кончая мастерами. Не думаю, что такое отношение проявлялось только ко мне. Скорее всего, это был результат общей благожелательной обстановки.

Это не значит, что я был избавлен от шуток, иногда насмешек, розыгрышей. Иногда приходилось слышать и крепкое русское словцо. Я помню, как одно время хихикали над моей спецовкой. Любанька сшила мне необыкновенно длинную блузу. Такой не было ни у кого.

- С обновкой, – поздравляли меня в цехе и прибавили, – хорош балахон!

А произнес это мой лучший товарищ Леня Мусолин. С тех пор никто иначе не называл мою блузу, как балахон.

- Эй, Ленька, подбери балахон, споткнешся. Или: Тебе, Ленька, хорошо, полотенца не надо, балахоном утрешься.

Но все это беззлобно, доброжелательно. Главное, что я был не исключением в цехе. Предметом шуток мог стать любой рабочий, работница, мастер. За все годы никто меня не оскорбил как еврея. Об этом не стоило бы и вспоминать, если бы, к моей печали, на склоне лет не зацвела снова старая плесень.

Время шло. Делил я это время между работой и семьей. Семейные обязанности для меня заключались в том, что я с самого начала исключил деление на мужские и женские дела. Я делал все: купал ребенка, ночью, когда ребенок плакал, капризничал, вскакивал к нему я, если надо было, готовил пищу. В результате из меня вышел изрядный повар. Уставали мы с Любанькой зверски. Очень хорошо помню, как только наступал вечер, мы буквально валились с ног. В десять вечера мы уже были в кровати. И неудивительно, ведь без четверти шесть я уже шагал в Волынкину деревню. Представления не имею, как нам удавалось читать, ходить в театр. А читал я постоянно.

На фабрике у меня завелся друг – библиотекарь Рая Левман. Она подбирала для меня лучшие книжки, в соответствии с моими интересами. Я мог копаться на книжных полках сколько угодно. А бывало, заберусь куда-нибудь в укромный уголок и начитаюсь здесь же вблизи книжных полок часок-другой.

О Рае Левман необходимо сказать хотя бы несколько слов, так как наша дружба продолжалась долгие годы. Это была молодая женщина, маленького роста, очень близорукая. Ее близорукие глаза буквально лучились добротой, нежностью. Она встречала каждого человека с улыбкой и как бы вопрошала:

- Что бы я могла для тебя сделать хорошее?

Библиотечное дело она знала отлично. У нее была замечательная способность писать раешники колючие и смешные.

Забегу вперед, и спустя несколько лет, когда меня назначили редактором фабричной многотиражной газеты (а это была одна из первых подобных газет в Ленинграде), я привлек Раю для участия в газете. В частности, большим успехом пользовались ее раешники. После моего ухода с фабрики, редактором была назначена Рая. Так начался ее путь в журналистику. В последующие годы она работала в издательстве «Молодая гвардия». Я с ней встречался еще в блокадном Ленинграде. После войны она исчезла. Не миновала и ее “чаша сия”. Вернулась она через много лет разбитая, больная, полуслепая. Больше работать она уже не могла. Свои годы она завершила в Доме для престарелых в Павловске. А ведь из всех моих товарищей коммунистов она была самая ортодоксальная, правоверная. Она никогда не знала сомнений. Слово партии, ЦК для нее было свято.

* * *

На фабрике действовала крепкая, активная, боевая комсомольская организация. По инициативе комсомольцев, только их инициативе, была создана первая в стране комсомольская ударная бригада. Это была единая бригада, охватывающая все цеха: приготовительный, прядильные, ватерный, мюльный и завершающий - сновальный. Полуфабрикат, изготовленный членами бригады в приготовительном, переходил по производственной цепочке в руки комсомольцев - ударников следующих цехов. Среди запевал этой ударной бригады были мои товарищи: Жуковский, Куперман, Мусолин, Кожевникова, Ефремова. На фабрику повадились корреспонденты из всех газет ленинградских и центральных. И часто товарищи из бригады отсылали их ко мне: идите, мол, к Лене Кокотову, он вам все расскажет.

Таким образом, я познакомился с журналистом из “Ленинградской правды” Аристовым-Литваком. Не могу простить себе, что память моя не удержала такой важный момент в моей жизни. Теперь мне приходится додумывать, как сложились события.

Аристову, очевидно, понравились мои рассказы о людях цеха, об их отношении к труду, об их быте. Ведь я действительно знал об этом хорошо. К этим людям я относился хорошо, я жил их жизнью, я их наблюдал повседневно. Именно Аристов предложил мне написать об этих людях в “Ленинградскую правду”. Опять-таки не помню, писал ли я специально для газеты. Иногда мне кажется, что у меня были какие-то записи, которые я делал бесцельно. Но, так или иначе, в газете появились мои очерки. Хотел бы их посмотреть сейчас. Конечно, и в этом я не сомневаюсь, Аристов немало над ними поработал.

Так я вступил на газетную стезю. Эти очерки стали началом моего журналисткого пути, по которому мне суждено пройти всю жизнь.

Мне кажется уместным вспомнить об афоризме академика-историка Е. В. Тарле. Он как-то сказал:

- Человек слаб, ему свойственно ошибаться, но мужчине не следует ошибаться хотя бы в двух областях: в выборе профессии и выборе жены.

Если этот афоризм верен, то я настоящий мужчина. Меня, во всяком случае, судьба одарила отличной профессией и замечательной женой.

Спасибо тебе, Судьба!

Когда на фабрике было решено организовать печатную газету, моя кандидатура на должность редактора была вне конкуренции. Ведь на всей фабрике никто, кроме меня, не грешил пером.

Нет, был на фабрике «писатель» – директор Яша Куликов. Он писал мемуары. Немало он меня потом помучил. Был Яша малограмотен, русским языком владел плохо. Может быть, если бы я встретил его позже, когда у меня было больше опыта, я бы ему помог.

Здесь наряду с этим событием в моей жизни проходило и другое важнейшее. В цехе я был из немногих развитых, грамотных людей. Я и начитан был, и газеты читал, был в курсе политической жизни страны. Естественно мне стали предлагать вступить в партию. Я упорно отказывался. Вовсе не потому, что у меня были возражения политического характера. Просто я искренне думал, что не достоин быть членом партии. У меня со времени гражданской войны было самое высокое мнение о коммунистах. Сколько я знал коммунистов, это были люди честные, благородные, справедливые. В душе я хотел быть похожим на них. Это наивное мнение у меня удерживалось долгие годы. Уже потом, я узнал, что, к сожалению, и среди коммунистов есть разные люди, с разной начинкой. Но тогда, я просто боялся, что, вступив в партию, я не оправдаю доверия. Но товарищи были довольно настойчивы. Помню, у нас был такой секретарь парткома Устинов, который как-то мне сказал:

- У тебя жена ведь коммунистка?

- Да, коммунистка.

- Вот я пойду к ней, и вместе мы тебе внушим. Такой парень, а в партию не вступает.

Я вступил в партию. Это было в марте 1928 года.

Вот уже приближается полувековой юбилей моего пребывания в партии. Никогда я не осквернил звание коммуниста ни корыстью, ни карьеризмом. Я до конца остаюсь верным сыном своей Родины. Для ее процветания я не жалел ни сил, ни самой жизни. Вся моя жизнь тому доказательство. И если на мою долю выпало немало горьких дней, если меня наказывали недоверием, обвинением в несовершенных поступках, пусть будет стыдно, пусть падет ответственность и позор на головы тех людей, совершивших эти безобразия.

Я редактор... Откуда у меня взялась смелость и несвойственная мне дерзость взяться за эту работу. Приступать к делу надо было сразу, без всякой подготовки, без всякой предварительной учебы. Не было даже толкового инструктажа.

Мне теперь кажется, что в подготовке материала для газеты я не очень затруднялся. Скорее всего, это происходило потому, что я не ведал, что нужно делать, а критиковать некому было. Помещал материал по наитию. Хуже было с техникой. С типографской техникой абсолютно не был знаком, в типографиях никогда не бывал. Сдав рукописи в типографию, через некоторое время получил гранки. А что мне с ними делать?

- Подготовь макет, – кто-то мне мимоходом буркнул в типографии.

А что такое макет, с чем его едят? Послонялся я в типографии из угла в угол, вид у меня был, вероятно, крайне растерянный, кто-то пожалел меня, посоветовал:

- Вот заплати этому товарищу, и он тебе подготовит макет.

Платить так платить. Стал ко мне ходить в редакцию на фабрику человек, фамилию его не помню, но внешний вид – лохматый, рыжеватые волосы спущены на лоб, весь обросший рыжей щетиной, нос сизый с красными прожилками и такое амбре... Брал он у меня гранки, вытаскивал из кармана пузырек с клеем и задавал только один вопрос:

- А что тебе раньше поставить на полосу, а что потом?

Он нумеровал гранки красным карандашом и пошел полосовать одну за другой. Наклеив их на макетный лист, он здесь же получал договоренную мзду и уходил. Наверняка в кабак.

Получил я газету. Даже мне, неискушенному, было противно смотреть на нее.

Через несколько номеров я решил, что так клеить я и сам умею. Приглядевшись к другим газетам, стал им подражать, получилось лучше. Здесь начались мои муки с верстальщиками.

- Дырка, – заявлял мне верстальщик.

- Чем заполнить? – спрашивал он. – Бабашками, а может, шпациями?

Впервые слышу эти непонятные слова. Трудно мне сделать выбор.

- Пожалуйста, если можно бабашками, – прошу я робко.

Во всей наборной раздается хохот. Смеются наборщики и тискальщики.

Я гляжу на них растерянный, и мне очень грустно.

Но мало-помалу и эта «наука» была мною одолена. Хотя и потом всю свою газетную жизнь я типографскую технику плохо знал и не любил ею заниматься.

Как-нибудь я проберусь в публичку, полюбуюсь своей первой работой. Сомнительно, чтобы она мне доставила удовольствие. В одном я уверен, что одного моего единственного вторжения в художественную литературу мне будет стыдно. Случилось это так. Получил я как-то от партийной организации социальный заказ написать о расхитителях народного добра. Фактов у меня не было, и решил я написать рассказ. Эпиграфом я избрал строку из стихотворения, по-моему, Безыменского, популярного поэта тех времен:

- Красть винтик на заводе – кусочек коммунизма красть.

Плел я в этом рассказе какую-то несусветную чепуху. С тех пор, слава богу, больше не грешил, хотя меня товарищи и соблазняли. Так Миша Жестев, сам написавший несколько книг, романов и повестей, меня неоднократно уговаривал писать.

- У тебя выйдет, - говорил он.

Другой мой товарищ Матеюнас, работавший много лет в центральных газетах, сказал мне: “Если бы я обладал твоим пером, то обязательно стал писателем”. Говорили мне, что я не пишу только потому, что я лентяй и т. д. и т. п. К счастью моему, я очень хорошо знал свои возможности. Жалею только о том, что в пределах своих возможностей, способностей мне не дали работать.

Трудно сказать, чем я понравился райкому, почему мне оказали эту честь. Была пора коллективизации деревни. Партийные организации мобилизовали лучших своих сынов на это первостепенное дело. Двадцать пять тысяч пролетариев были посланы в деревню. Этой эпопее отдал свой талант Шолохов и многие другие советские писатели. Пришлись и мне близко прикоснуться к этим событиям. Меня срочно вызвали к секретарю райкома Ивану Ивановичу Газа. Вот о ком надо бы писать. Это был настоящий большевик ленинской школы. Таких рождала октябрьская революция. Между прочим, секретарь нашей фабричной организации рассказал, что когда на фабрике по решению райкома организовывалась печатная газета, то у Ивана Ивановича спросили, где же взять редактора, и именно Иван Иванович предложил меня, указав на мой очерк в “Ленинградской правде”.

Явился я к Ивану Ивановичу. Скажу попутно, что никаких секретарей у Газа не было. К нему свободно входил каждый, у кого было к нему дело. Так вот явился я к нему. Разговор был короткий.

- Есть предложение направить тебя в район сплошной коллективизации редактором газеты. Надеюсь, что возражений у тебя не будет, твою кандидатуру мы сообщили в обком. Сейчас поезжай к Борису Павловичу Позерну, там тебе все растолкуют.

Вот и все.

Собственно говоря, если бы он меня спросил, хочу ли я ехать, то мне и в голову не пришло отказаться.

В Смольном мне объяснили, что это почетное поручение и очень ответственное, что опыта работы районных газет нет, что мы - пионеры. Сказали, что вместе с нами направляется в район типографское оборудование, типографии Ленинграда выделяют рабочих - наборщиков и печатников. Меня назначили редактором районной газеты в Середкинский район Псковского округа (Псков был окружным городом Ленинградской области).

Любанька на это реагировала как твердокаменная большевичка. Надо так надо! Партийное поручение свято. И попал я как кур в ощип. Одна задача сложнее другой, одно препятствие труднее другого.

Во-первых, деревня для меня была тайна за семью печатями. Я плохо знал крестьян, совершенно не ведал крестьянского труда, мало понимал в классовом расслоении в деревне. По моему представлению кулак – это толстобрюхий лавочник, а бедняк – изможденный мужик в рваных лаптях. Понятие было чисто зрительное, в соответствии с плакатами тех времен.

Если бы в те времена положили передо мной три колоса – ржаной, пшеничный и ячменный, я бы конечно различить их не сумел.

Во-вторых, как организовать работу газеты? Пришла плоская печатная машина. Ее надо собрать. Кто это будет делать? В моем распоряжении один печатник и один наборщик. Кое-как собрали машину. Как ее пустить в ход. Электричества нет, да если бы и было, машина без мотора, она вращается вручную. Нужно двух человек, чтобы крутить маховое колесо. Да и двух мало. Машина шла чертовски тяжело.

В-третьих, где взять материал для газеты? Как связаться с деревнями, с хуторами, как организовать селькоровскую сеть.

Во весь рост встала передо мною проблема транспорта. Это не фабрика, где все под руками. Район пешком не обежишь, телефонная связь была примитивная, не помню, чтобы в сельсоветах тогда были телефоны.

В распоряжении райкома и исполкома были лошади и пролетки. Пришлось и мне потребовать лошадь. И получил я Маньку. Век буду помнить эту Маньку. Это была молодая лошадка буланой масти. Родилась и воспиталась она в райсполкомовской конюшне. Ездил на ней, кто хотел, постоянного хозяина не было. И как я очень скоро понял, что Манька душевнобольная, у нее какой-то лошадиный психоз. Была она совершенно неуправляема. То по своему капризу помчится стрелой и никакими силами ее не удержать, то на всем скаку остановиться и больше ее не сдвинешь с места. Не помогала ни ласка, ни кнут. Дорогу она выбирала сама. Наказание было у перекрестков, обязательно повернет на ту дорогу, куда тебе не нужно. Таким образом, если поедешь на Маньке, то не знаешь, когда приедешь и куда приедешь.

Я никогда не обладал блестящими организационными способностями. Но как-то все обошлось, все наладилось. Не прошло и двух недель, как вышел первый номер районной газеты под редакцией Л. Кокотова.

Не успел я очухаться, как на бюро райкома, где обсуждался вопрос о темпах коллективизации, на меня возложили роль не то уполномоченного, не то просто ответственного за коллективизацию в Колядужском сельсовете. Вот здесь-то я и столкнулся с теми уродливыми методами, к которым прибегали при так называемой сплошной коллективизации.

Колядужский сельсовет, насколько мне память не изменяет, не имел ни одной деревни. Все население было хуторским.

Сама Колядуха, где был расположен сельсовет, насчитывала не более десятка домов. Когда я появился в сельсовете, меня еще никто не знал. На хуторах я видел слезы, я видел горе. Крестьянки рассказывали, что на общественный двор забрали не только лошадей, коров, но и птицу. Отдано было распоряжение разбирать дома, мол, свозить их будут в организуемую вновь деревню. Все это мне мало понравилось. Собственного зрелого суждения у меня еще не было, и на первом же заседании бюро райкома я рассказал все, что услышал и увидел, и очень робко выразил мнение, что, по-моему, коллективизация дело добровольное.

Секретарь райкома, человек с лицом аскета, со сверлящими глазами. До того, как его послали на партийную работу, он как будто был начальником милиции. Его фамилия Кулаков, но так как ему предстояло вести борьбу с кулачеством, он сменил свою фамилию на Кузнецов. Он мне очень популярно объяснил, что я подпал под кулацкое влияние и меня извиняет только то обстоятельство, что я человек новый и плохо ориентируюсь в обстановке. Я действительно плохо ориентировался в обстановке.

Но я пишу воспоминания не о коллективизации, а о себе, о своей жизни, поэтому не буду рассказывать то, о чем гораздо интереснее рассказывается в нашей литературе. Остановлюсь только на финале.

После сталинской статьи “Головокружение от успехов” в колхозах вместо 90 процентов осталось 15 процентов хозяйств. Признать ошибки в коллективизации мало, надо было еще и указать, кто конкретно виновен, кто допустил так называемые перегибы. Конечно, величины малые. Состоялись ряд процессов перегибщиков. На одном процессе в Колядухе я присутствовал. Судили председателя и секретаря сельсовета. Секретарь сельсовета был юношей с курносым носишкой, голубыми глазами и волосами цвета спелой соломы. Это был неистовый парнишка, глубоко уверенный в своей правоте, обвинял тех, кто не дал ему довершить святого дела коллективизации. Заключительная его речь была пламенной, и окончил он ее словами

- Пусть сейчас распустили колхозы, пусть сейчас радуются кулаки, но над Колядухой все равно воссияет солнце коммуны.

Вот это убежденность! Жаль, что эту убежденность, энтузиазм направили не в то русло. Но в этом он не был виновен.

Разобраться в перегибах Ленинградский комитет КПСС поручил старому большевику Розенблюму. Одно время он, кажется, возглавлял Облпрофсовет. В то время он был председателем РКИ (рабоче-крестьянской инспекции). Вероятно, он знакомился с протоколами райкома и в них узрел мои сомнения в правильности методов коллективизации. Он и привлек меня в помощники. В частности, именно по его предложению меня назначили общественным обвинителем по Колядужскому делу. Для меня дело осложнилось тем, что председателем и организатором Колядужской коммуны был мой знакомый по фабрике. Он был ответственный за конкретные безобразия при организации коммуны.

Несколько анекдотов из моей деревенской жизни. В те времена любой работник районных учреждений обязан был отработать в колхозе определенное количество дней. Я был прикреплен к Анашкинскому колхозу. В весеннюю пахоту я пришел в колхоз отработать положенные мне дни. Встретили меня радушно. Повели на пашню, дали мне прекрасного сильного коня, всучили ручки плуга. Думаю, возьму поглубже, ведь я сам в газете агитировал за глубокую пахоту. Нажал на ручки посильнее, а мой плуг выскочил из борозды. С трудом остановил лошадь. Снова направляю плуг в борозду. Решаю, что слабо нажимал на ручки, я еще усиливаю нажим. Результат тот же. Лемех выскакивает из борозды, и тут я споткнулся, плуг вместе со мной падает на бок, а сильная лошадь тащит меня по полю. Это не типография, где надо мной – новичком – смеялись. Здесь никто не смеется, видна только ухмылка, спрятанная в бороде и хитринка в глазах. Тут только мне разъясняют, что надо не нажимать на ручки, а, наоборот, держать их свободно, а еще лучше - немного их поднимать. Поднимешь ручки - и лемех углубится в почву.

Но мне что-то больше учиться пахать под руководством таких учителей не хотелось.

Но отработать все-таки надо в колхозе. В этом помог мне случай. В предпасхальные дни зашел ко мне в редакцию с наступлением сумерек священник местной церкви. Он сказал, что хотел бы поместить в газете письме о снятии сана. Я, конечно, ухватился за это предложение. Мы долго беседовали с ним. Он мне рассказал о том, как он стал священником, как постепенно менялись убеждения. Попутно я узнал, что он увлекается пчеловодством, повел к себе домой и показал опытный стеклянный улей, в котором он наблюдает за жизнью пчел. Здесь же он высказал желание работать пчеловодом в каком-нибудь колхозе. Всю беседу я передал секретарю Кузнецову. Письмо было напечатано. Это произвело сенсацию и замешательство у церковных вожаков. Церковь осталась без священника и, по сути дела, закрылась.

Встретил я попа уже в гражданском платье. Разговорились. Он меня пригласил на пасеку, того же Анашкинского колхоза. Я спросил его, не нужен ли ему помощник.

- А как же, нужен, приближается время откачки меда.

Я пришел на пасеку и поп прочел мне лекцию.

- Не бойтесь пчел. Пчела жалит только защищаясь. Сядет на руку, на лицо пчела, не отмахивайтесь, старайтесь не дрогнуть, и она Вас не тронет.

Поп-пасечник вручил мне дымарь. И пошли мы от улья к улью. Я дымлю, поп принимает соты, затем он их устанавливает в раму бочки, я вращаю ручку. Полдень, жара. Мы с попом обедаем, отдыхаем на соломе. Засыпаю. Поп меня будит. Пора на работу. Опять дымлю, опять качаю. Устал, сил нет.

- Давайте, кончим, хватит сегодня.

- Вот дойдем до этого улья и кончим.

Последний улей, снимаем мат, а под ним бутылка водки.

- Теперь можно выпить и отдохнуть.

Свидетельствую, водка с медом очень вкусна, пьется отлично, но за последствия не ручаюсь. Ночевать мы с попом остались на пасеке.

Мне пора перевернуть страницу. Моя деревенская жизнь продолжалась недолго, но и она оставила во мне след и дала мне еще один жизненный урок.

* * *

Простите меня, дорогие мои дети, внучата. Увлекся, а ведь надо вам рассказать, что в это время происходило дома, в семье. И здесь происходили события важные, сказавшиеся на нашем будущем.

Ваша мать и бабушка, душа моя Любанька была радостью моей и опорой. Мне, вероятно, с моим мятущимся характером, с моей экспансивностью было бы трудно без нее. Я был в нее влюблен. Но если первые годы для меня все в ней было совершенно, то по истечению некоторого времени, и в ней я обнаружил кое-какие изъяны. Так оно всегда бывает. Вероятно, если бы эти воспоминания писала Любанька, то она сумела перечислить немало изъянов, обнаруженных ею во мне.

Но один изъян, обнаруженный мною у моей женушки, был для меня совершенно не приемлем. Мне хотелось видеть ее гораздо более эрудированной. Мне явно в ней недоставало партнера. Может быть, если бы я ее не так любил, и если бы я не видел в ней подлинные человеческие достоинства, это бы привело к разрыву. Ведь так и поступают многие легкомысленные молодые люди. У нас дела пошли по-другому. Я ни разу не был в театре, чтобы со мной рядом не была Любанька, я никогда не перечитывал хорошей книги, чтобы не порекомендовать ей. Любанька оказалась достойной ученицей. К чтению она привадилась так, что в конце нашей жизни это стало моим наказанием. Ее устраивает общество книги больше, чем мое. Я принял решение, что Любаньке надо учиться.

- Надо тебе учиться, – сказал я ей.

- Но у нас ребенок, сумею ли, хватит ли сил?

- Сумеешь, хватит, я тебе помогу, – настаивал я.

Сразу скажу, что через несколько лет, когда бремя семейных забот мне надоело, я уже не прочь был, чтобы она прервала учебу. Но поздно было. Я получил решительный отпор. Не таков у нее характер, чтобы бросать на полпути.

В то время существовали курсы для подготовки в ВУЗ. Прошли те времена, когда в ВУЗы принимали без экзаменов. Начала она посещать эти курсы, рассчитанные на год. Тем временем в политической жизни страны произошли драматические события. При восстановлении и развитии народного хозяйства партия столкнулась с упорным сопротивлением старых специалистов. Так называемая организация «Промпартия», готовившая переворот, свержение советского правительства, замену его правительством специалистов. Ячейки промпартии были на многих предприятиях.

Организация была разоблачена. Но своих специалистов, которые могли бы заменить старых, не хватало, их было слишком мало. Партия приняла меры к подготовке специалистов из рабочего класса.

Как-то пришла Любанька и говорит:

Организованы ударные курсы для подготовки в ВУЗ.

- Переходи на эти курсы.

- Боюсь, не справлюсь.

- Справишься, ведь ты – способный человек. Попробуй, не выйдет у тебя дело, вернешься на старые курсы.

Любанька дерзнула. И дело пошло. Окончив их, ей предложили стипендию «профтысячи». Для того чтобы поощрить рабочих учиться за «парттысячей» посланных в ВУЗ, профсоюзы послали «профтысячу».

Любовь Борисовна стала студенткой. Сперва студенткой отделения химического машиностроения Технологического института, а затем это отделение перекочевало в Политехнический. Моя женушка расцвела. Занималась она очень успешно. Только удивляться надо, как она успевала - домашняя работа, учеба.

- Когда ты успеваешь заниматься, готовиться к экзаменам? - спрашивали ее.

- В трамвае, по дороге в институт, – отвечала она.

И то, даже теперь, когда трамваи ходят гораздо быстрее, то путь с Васильевского до Политехнического не короткий, а в те времена...

Работая журналистом, я располагал своим временем. Мне не надо было уходить из дома по гудку и сидеть на месте до определенного срока. Я получал в редакции задание, а когда я его выполню и где я буду писать - было мое личное дело. Это мне позволяло и отводить ребенка в детский садик и забрать его и выполнить кое-какую домашнюю работу. Конечно, при всем при этом, главные заботы за семейные дела падали на нее. Любанька приближалась к финишу, последний курс. Но тут случилась помеха. Мы ждем второго ребенка. Хотя беременность не мешала Любаньке прыгать на ходу из трамвая, все же учеба застопорилась. Это и послужило причиной, что диплом она защищала не вместе со всей группой, а позже.

* * *

За годы моей жизни произошли десятки и десятки изменений в организационных формах государственных, партийных и советских учреждений. Часто не успеют одни возникнуть, как здесь же исчезают. Этим переменам подвергалось и административное деление страны. Псков перестал быть округом и стал просто районным центром, ряд районных газет закрылись. Правда, потом они опять возродились. Но, так или иначе, именно это обстоятельство послужило причиной конца моей деревенской Одиссеи. Я вернулся в Ленинград и совершенно неожиданно получил приглашение работать в «Ленинградской правде». Не скрою, я был горд этим предложением. Я был до этого дважды в редакции, хотя она помещалась не бог весть в каком помещении, но она мне казалась храмом, а все работающие в ней жрецами. Шутка ли, газету ждут все, газета знает все, газету читают, чтобы быть в курсе событий, сотрудников газеты знают ее читатели. Я еще помню хорошо, как мой отец читал фельетон Дорошевича из “Русского слова”, и фамилия Дорошевич для меня звучала. Я и сам зачитывался фельетонами Сосновского, Зорича, Кольцова, Заславского, передовицами Стеклова.

И вдруг меня приглашают работать в большую газету огромного города. Думаю, что этому способствовало и то, что я уже печатался в «Ленинградской правде», и то, что моя деревенская газета неплохо оценивалась, и то, что в «Ленинградскую правду» перешел редактор окружной газеты Левит, который меня знал по работе в деревне.

Я сотрудник «Ленинградской правды»! Новый незнакомый мир, новые обязанности, новые люди вокруг меня. Началась новая учеба. Да, настоящая учеба. Как будто я уже поработал до этого несколько лет в газете, как будто я накопил некоторый опыт. Но, как оказалось, я изучил только азбуку, а до чтения, особенно беглого, мне еще далековато.

Пока работал редактором фабричной и районной газеты, я был единственный судья своей собственной литературной стряпни. Все, что сам писал, что готовил в печать, все шло в газету. А если были люди в инстанциях, кои должны были судить о моей работе, то все, что не касалось стиля, языка, грамотности, либо их не интересовало, либо они снисходительно относились к нам - меньшой братии.

Совсем другое теперь. Материал смотрит секретарь отдела, заведующий отделом, секретарь редакции, редактор. А на следующий день собирается «летучка» и уже всем гамбузом судят, рядят о твоей работе.

Не меньшей трудностью стало для меня собрать необходимый материал. Это ведь не на своей фабрике, где ты знаешь каждый уголок, каждого человека и каждый тебя знает.

И был у нас в отделе секретарь. Принес я ему заметку. Такие заметки я впоследствии стряпал, как блины, а эта трудно мне далась. Посмотрел секретарь заметку, провел глазами не сверху вниз, а снизу вверх и отодвинул небрежно в сторону, не промолвил ни одного слова. Потом я свою заметку увидел в корзине для мусора.

Потрудился я так месяц-другой и отправился к редактору подавать заявление об отставке.

Это заявление кончилось для меня позором. Вызвали меня на партийное бюро и «высекли», как мальчишку. Но секретарь отдела изменил ко мне отношение, он сдавал мои заметки в набор. Нет, это были не мои заметки. Технология его правки была элементарна. Он вычеркивал строчку написанную мною и писал поверх другую. Я подбирал черновики и присматривался к правке. Это была жестокая наука, но наука.

Чтобы больше не возвращаться к этим урокам, скажу кратко. Я стал в газете одним из солидных сотрудников, много печатался, мне поручали ответственные дела и зарабатывал я солидно. Я говорю о заработке, потому, что размеры заработка определяли твое место среди сотрудников. Ведь заработок зависел от гонорара, а гонорар от количества и качества напечатанного.

Это были годы, как говорят, моего роста, годы, принесшие мне много радости.

* * *

Но бывает ли радость без печали. В эти же годы постигло меня самое большое горе. Ушла от нас наша мать, ушла навсегда. Уже прошли с тех пор долгие годы, я уже сам старик, уже близок и мой последний день, и все же мать свою я забыть не могу. Сколько раз в дни радости вдруг мелькнет мысль, как хорошо было бы, если бы рядом со мной была моя мама. И в дни печали думаю, как бы хорошо положить свою голову на плечо мамы и поделиться с ней своим горем. Но нет, нет моей мамы, дорогой моей мамы.

...Родители мои продолжали жить в Унече. Молодость всегда эгоистична. Я довольно долго их не видел. От матери мы получали письма регулярно. В них не было жалоб, не было просьб о помощи. Писала она по-еврейски и очень неграмотно, но слог ее был отличный, и в них слышны были звуки поэзии.

- Птенцы вы мои, - писала она, - разлетелись вы из материнского гнездышка, а мать одинокая ждет, не дождется, когда кто-нибудь, снова заглянет к ней.

И вдруг письмо. Пишет папа, что мама очень больна, надо приехать. Я кинулся в Унечу. Лежит мамочка недвижимо, и радостью светятся глаза - приехал мой сыночек, сыночек мой, ласкает она меня.

Доктор Крапивнер, унеченское медицинское светило, поставил диагноз - рак. Я маму буквально на руках привез в Ленинград.

Ранним утром она умерла. Не забыть этих минут. Она порывалась нам что-то сказать. Но что? Так хотелось услышать последние слова, хотя я знал, что она еще раз говорила о ее любви к нам. Ведь дороже детей у нее никого не было и любовью к ним она жила.

Мама похоронена на еврейском кладбище. Ее могила для меня святое место. Кто после моей смерти поклонится столь дорогому мне холмику, под которым покоиться прах самого дорогого мне человека?

* * *

Окунусь снова в воспоминания о годах моей работы в редакции “Ленинградской правды”.

Вскоре после моего прихода мне удалось как-то очень тесно сойтись с товарищами по работе. Как и в любом коллективе люди были разные, но было у них у всех нечто общее - идейность, бескорыстие и влюбленность в свою работу. Мы все чувствовали и знали что наша работа - партийная работа. Мы в душе гордились тем, что Ленин называл себя журналистом, что многие старые большевики считали себя журналистами. Вот почему всякая фальшь, нечестность в нашей среде была нетерпима. Очень хорошо помню такой случай. Работал с нами некий М. Гуревич, это тот, кто читал мои первые заметки и выбрасывал их в корзину. В то время он был секретарем отдела, а потом стал литературным сотрудником. Когда начала внедряться широковещательная радиосеть, репродукторы (знаменитые черные тарелки) были дефицитом. Подобно тому, как через много лет - телевизоры. Гуревич направился с заданием редакции на завод им. Кулакова и там, пользуясь именем редакции, купил, подчеркиваю, купил репродуктор. Об этом узнали в редакции и беспощадно выгнали и лишили права заниматься журналистикой. Как это не похоже на нынешние нравы. К подобным фактам сейчас относятся как явлению нормальному. Работал у нас такой плодовитый литературный работник Г. Набатов, но все его презирали. О нем говорили:

- Когда Гриша садится писать, он перед собой кладет бумажку с цифрой, суммой гонорара, который он предполагал получить. Это его вдохновляет.

Но это были чуть ли не единственные темные пятна в нашей среде. О ближайших моих товарищах у меня самая светлая память - Л. Катерли, С. Фарфель, М. Жестев, В. Карп, С. Полесьев, Б. Поляков, Н. Козев, С. Перчук. Беспощадное время скосило почти всех. Как нас мало осталось.

Лелька Катерли, по-моему, была старше нас всех. У нее уже был и жизненный опыт, и литературный. Она не была красивой, но в ней была та изюминка, обаяние, которые привлекали к ней всех мужчин в редакции. Но Леля никому не отдавала предпочтения, ко всем она относилась одинаково, ровно, всех она одаряла своей дружелюбной улыбкой. Писала она отлично, легко, изящно.

Поразило всех, когда узнали, что она выходит замуж за Семку Фарфеля. Мы все были молоды, но Сема был из младших по возрасту. Сын журналиста, Сема чувствовал себя в редакции, как дома. Флегматичный, немногословный, а если и говорил, то с таким видом, точно этот процесс доставляет ему немало труда. На деле себя проявлял, как способный журналист. Лелька и Сема - огонь и лед. Я был в курсе всех перипетий этого романа. Мы с Семеном в те времена были весьма дружны. Любил бывать в доме Фарфелей, в Прядильном переулке. Он жил с матерью, сестрой, маленькой рыжеватой молодой женщиной и с двумя ее рыжеватенькими ребятами. Здесь принимали меня всегда так, точно я долгожданный гость и мне бесконечно рады. Так относились не только ко мне в этом хлебосольном, гостеприимном доме. Сюда можно было ввалиться неожиданно целой компанией, что мы часто и делали, и встретить накрытый стол, закусить, выпить. Здесь можно было болтать, спорить и если запозднишься, то и переночевать. Несмотря на кажущийся неравный брак, Лелька прожила с Семой всю жизнь. Лелька ушла из журналистики, написала несколько романов. Сема до сих пор выступает с очерками в ленинградских журналах. Не вериться, что Лельки нет уже давно в живых.

Нет в живых и Карпа. Володя Карп, один из трех братьев журналистов. Двое других писали под псевдонимом Полесьев и Сожин. Но Карп из них самый талантливый. В его очерках и статьях всегда присутствовала мысль. Перо его было живое, образное. Небольшого роста, широкоплечий, крупноголовый, в косоворотке, подпоясанный широким ремнем, он был серьезен не по годам. Женился он на работнице. Стал отцом пяти дочерей. Жил он всегда в материальном отношении трудно. Дом его стал притягательным центром для журналистов Ленинграда. Кому нужна была помощь, кому требовался совет, все шли к Володе. Он постоянно хлопотал о чьем-то устройстве, он знал, когда кто-нибудь попадал в нужду. Достаточно было Володе сказать, что нужно принести такую то сумму, чтобы поддержать такого-то товарища, и деньги несли. Я и сам ему в этом смысле обязан. Когда я волей судеб оказался безработным, то получил несколько переводов от тех товарищей, кому когда-то попадали через Володю мои деньги. А во время войны... Но об этом я расскажу позже,

К величайшему сожалению, Володя скончался еще относительно молодым человеком. А такому человеку жить бы и жить. Многие годы я был дружен с Ефимом Поляковым - журналистом яркого пера. В молодости я его полюбил за страстность, прямолинейность, честность. Мы дружили, что называется семьями, ходили друг к другу в гости. Жена Полякова, полька по национальности, умела вкусно приготовить и красиво принять гостей. Но не скажу, что была она приятным человеком, в ней чувствовалась деланность, неискренность. Я об этом пишу потому, что, в конце концов, она оказалась подлейшим человеком.

Поляков был выходцем из беднейшей еврейской семьи. Отец у него был слепым, мать кормила семью, торгуя мелочью из корзины. Поляков, вступая в партию во время военной службы, написал в анкете, что происходит он из мелкобуржуазной семьи. Эта формулировка сослужила ему плохую службу. В суровые годы подозрительности и всяких проверок его обвинили в обмане (надо было писать четко, что мать была торговка, а не из мелкобуржуазной семьи), исключили из партии, уволили с работы. Когда я впоследствии уехал в Сибирь, о чем я расскажу позже, я взял его с собой и там принял его на работу в редакцию.

С годами с Поляковым произошла странная метаморфоза, страстность превратилась во вздорность, нетерпимость к людям, в неуживчивость. Он плохо уживался не только с чужими людьми, но и с собственными сыновьями. Окончил он жизнь трагически. Его парализовало, он потерял речь. Болезнь, очевидно, сопровождалась каким-то сдвигом в психике. Он долго находился в больнице, а когда стало ясно, что он не излечим, жена отказалась его взять домой. Пришлось его отправить в дом хроников, где он и умер в одиночестве.

Отличным товарищем был Миша Жестев. Миша мой сверстник, мне казалось и кажется теперь, был человеком без недостатков. Я не помню, чтобы Жестев с кем-нибудь поругался, чтобы даже просто вспылил. Он всегда оставался самим собой. Одевался так, что это служило постоянным предметом пересудов. На нем никогда не было приличного костюма, какая-то роба, грязный просаленный плащ. Со временем к этому привыкли и иначе себе его не представляли. Через много лет, когда Жестев уже написал ряд романов, и мы его увидели в нарядном костюме, то ахнули: - Миша, это ты ли?

Журналист он был, божьей милостью, прекрасный. Он был верен одной теме, деревенской, колхозной. Знал он деревню отлично. После войны, когда волею судьбы и я стал заниматься деревней, мне приходилось с ним вместе ездить и вместе писать. Это было для меня наказанием. Я писал всегда легко, быстро, он, наоборот, трудно, натужно. Но зато он отшлифовывал каждое слово, умел залезать в такие глубины вопроса или человеческого характера, мимо которых я проходил, не замечая.

Я счастлив, что Жестев и до сих пор один из немногих здравствующих моих товарищей.

Хотелось бы рассказать обо всех моих тогдашних товарищах, но я ведь пишу о себе. И если я их вспоминаю, то только потому, что все они оказывали на меня какое-то влияние, от каждого перешла какая-то частица ко мне. Для всех них в моей душе и до сих пор хранится частица тепла.

Редактором газеты был Дмитрий Павлович Белицкий – невысокий ростом, матово-бледное лицо, обрамленное жгучей черной бородой, умные светящиеся глаза. В любое время года, при любой погоде на нем был один и тот же костюм - черная сатиновая косоворотка, подпоясанная шнурком, черные суконные брюки, заправленные в русские сапоги с низкими голенищами. Это был невероятный труженик, дневал и ночевал в редакции, не помню, чтобы он пользовался отпуском. При нем редакция пополнилась “выдвиженцами”. Он смело доверял им. При нем в редакции были организованы курсы для рабочих журналистов, многие курсанты были приняты на работу в редакцию. Такими били: ткачиха Мясникова, рабочий «Красного гвоздильщика» Дивенков, паровозный кочегар Михайлов. Не терпел он лодырей и не прощал вранья в газете. Как-то я принес очень критическую статью. Он меня спросил:

- Леня, здесь все точно?

- Абсолютно, Дмитрий Павлович.

- Помни, – продолжил он разговор, – партия вручила тебе чрезвычайно острое оружие. Раньше, чем выстрелить, три раза подумай, чтобы твой выстрел попал в цель. Остерегайся стрелять не в того, кого надо.

Я это помнил всегда.

Не забуду и другой разговор с ним. Как-то он меня нагнал в коридоре, когда я шел из редакционной библиотеки. Остановив меня, он сказал, что просматривал мою читательскую карточку.

- Ты что, Шекспиром интересуешься? Какое произведение тебе больше всего нравиться?

- «Король Лир», – ответил я.

- А мне в твои годы больше по душе было «Ромео и Джульетта».

И здесь же он мне назвал ряд произведений, которые он рекомендует прочесть. Название многих из них у меня, конечно, из памяти исчезло, но Шиллера и прозу Гейне я читал по его рекомендации.

Атмосфера в редакции была самая демократическая. Белицкий не любил пустого кабинета. Даже тогда, когда он читал материал, в кабинете всегда находились сотрудники. Читал он вслух (или, как мы говорили, навзрыд). Прочтет статью, вздернет бороду кверху:

- Ну, как, по-вашему, пойдет?

Больше мне никогда не пришлось работать с такими редакторами.

Он исчез, как многие. Где покоятся его кости?

Заместителем редактора одно время работал Шабанов. Но о нем ничего не помню, кроме того, что он дремал в своем кабинете. Говорят, что он замечательно играл на гармошке.

Заместителем редактора был и Быстрянский. Одиозная фигура. Старый большевик. Человек исключительно скромный. Мне казалось, что ему очень хотелось остаться в тени, быть незаметным. В редакцию он пробирался, как бы, крадучись вдоль стенки. Проберется в свой крошечный кабинетик и там запрется. Никого он туда не впускал. Бывало постучишься, он выйдет к тебе в коридор и вопросительно смотрит на тебя, - что мол тебе надо?

А ходил я к нему вот зачем. В те времена было заведено, чуть ли не в каждую статью обязательно втиснуть цитату из классиков марксизма. Вот идешь к нему.

- ... (забыл его имя и отчество). Вот по такому-то вопросу где я могу найти высказывание у Ленина?

Быстрянский задумается минуту-другую и сообщит тебе название статьи и в каком томе она помещена.

Сам он писал часто. Это были не статьи, а цитатники, человек он был, конечно, высокообразованный. Читал он лекции и в Университете и Университете марксизма-ленинизма (он, кажется, тогда иначе назывался). Как утверждали, что заработок он получал только в одном месте, остальное по его просьбе переводили в партийную кассу. Об одном эпизоде, которого я был свидетелем, хочу рассказать.

Быстрянский был тогда чуть ли не единственный «морж» в Ленинграде. Ходил он всегда без головного убора и даже в зимнее время - в каком-то легком не то пиджаке, не то куртке. Однажды во вьюжный февральский день он выходил из редакции. Его ждала машина. Мело очень здорово. Вышел он из подъезда и направился к машине, взялся за ручку дверцы и замер... Он увидел, что шофер спит.

- Ты спишь, Акимыч? – спросил он тихо. Ну, спи!

И ушел пешком, не смея потревожить спящего человека. Видел я потом, как обращаются некоторые товарищи с шоферами.

Можно и нужно бы писать о многих людях, работавших со мною в то время в редакции: пламенная Надя Гаринц, жизнерадостный отличнейший журналист Левит, образованнейший знаток искусства с аристократическими повадками Гайк Адонц.

Все это были настоящие люди, и я благодарен судьбе, что она меня свела с ними.

Уже несколько лет спустя, закончив эти записки, я прочел в «Новом мире» продолжение мемуаров Мариэтты Шагинян. Она пишет:

- Петербург. Уже крепкая, сильная зима, прочно сковавшая город. Первая ночевка на Загородном у тогдашнего коменданта города армянина Гайка Адонца, вдобавок редактора еженедельника «Жизнь искусства» и работника «Известий рабочих, крестьянских и солдатских депутатов». Ночевка была в шубе, шапке и под толстым ковром, покрывавшим кабинет брата Гайка Адонца (буржуазного ученого, бежавшего от революции за рубеж). Сам Гайк почти легендарный персонаж, назубок знавший функции коменданта, вахтера, редактора, цензора, хранивший в кожаном переплетике партийный билет на груди, работал истово, темпераментно, по-военному. Утром и часу не прошло, как у меня на столе очутилась ручка, легла передо мной бумага, поставлена чернильница.

- Пиши, – приказал он, – в «Известия» пойдет. Пиши про интеллигенцию, что мне рассказываешь. Про театр Мейерхольда, который в Москве видела. Все пиши. Напечатаем.

Шагинян рассказывает о том же Гайке, о котором я вспомнил и записал выше.

* * *

В последний год моей работы в «Ленинградской правде» у нас произошли знаменательные семейные события. Родилась Инулька. Мы ее ждали. Мы хотели второго ребенка, мы хотели девочку. Все произошло, как мы запланировали.

Очень хорошо помню, как она родилась. Яркий солнечный день. С утра Любанька себя неважно чувствовала. Уезжаю на велосипеде на работу. Но в середине дня приехал навестить ее. Узнаю, она только что отправилась в больницу. Волновался, не знал куда себя девать, что мне делать? Хотелось поминутно бежать в больницу, узнать. С трудом сдерживаю себя. Но больше, чем на два часа меня не хватило. Прибежал.

- Поздравляем Вас. Родилась девочка.

И опять закружился на месте. Хотя Любанька, точно мне сказала, что надо принести. Но все из головы вылетело. Бегу в магазины, что-то покупаю. И цветы. Помню – какие-то яркие, прекрасные цветы. Мне кажется, розы. Но откуда в апреле розы? Радость, радость. И назвали нашу девочку в честь моей покойной матери Фаина. Расти, Инулька, счастливой.

Прочел Любаньке эти строки, она подтверждает, что действительно были розы.

И вскоре второе радостное событие. Сразу после родов Любанька начала форсировать подготовку к защите диплома.

Но до этого хочу еще рассказать следующий эпизод. Во время беременности пришли к Любаньке ее товарищи по институту и стали просить ее, чтобы она сдала экзамен по военному делу. Вообще-то ей не обязательно было его сдавать. Но теперь я уже не знаю, по каким причинам группе, в которой она занималась, это было важно. Как же могла она отказаться. Она подготовилась и пошла экзаменоваться. В результате она вместе с дипломом получала удостоверение, что ей присвоено звание командира роты.

Но вернемся к защите диплома. Было много волнений, много работы. Наконец, проект готов. Шьется новое платье – черный шелк, белый ворот. Любанька умоляет меня не ходить на защиту. Я обещал. Но обещания сдержать не мог. Знал, что у нее там не будет ни одного знакомого. Ведь ее группа уже давно защитилась и давно разъехалась. Забрался в самый дальний угол. Вижу, Любанька развешивает чертежи. Цвет лица ее слился с белым цветом воротника и развешенными листами ватмана. Подошел я к ней тогда, когда госкомиссия ушла на совещание. Помню, что председатель отзывался о ее работе похвально, отмечал оригинальность проекта. Домой я возвращался с инженером Шахнович. Я был доволен и собой. Ведь в том, что она стала инженером, была и моя какая-то заслуга. Многие ли матери двух детей имели такую возможность.

* * *

Приступая к дальнейшим событиям моей жизни, я остановился над вопросом, о котором я в те годы и не думал. Чем вызван был мой уход из «Ленинградской правды»? Тогда он мне показался естественным. Был организован политотдел Октябрьской железной дороги, была создана дорожная газета. Слово политотдел в те времена звучало. Туда направляли на работу лучших людей – партийцев. Естественно, что когда Обком меня направил работать в редакцию политотдела, я воспринял это назначение как должное. Но, бросив ретроспективный взгляд, мне начало казаться, что дело не совсем так обстояло.

Незадолго до ухода из “Ленинградской правды” у меня произошел конфликт с секретарем райкома Петроградского района Соболевым. Соболев был человеком активным, экспансивным, деятельным, но, по-моему, не совсем умным. Я об этом сужу не только по его деятельности в Ленинграде, я его еще наблюдал и в Сибири в Красноярске, где он короткое время был секретарем крайкома.

В Ленинграде я довольно часто с ним общался, так как весьма долгое время был прикреплен к Петроградскому району.

Каждую критическую статью о районе Соболев встречал в штыки. Мне нередко приходилось вступать лично с ним в схватку.

Наконец, после одной статьи, в которой я разоблачил директора одного из закрытых предприятий района, Соболев взбесился. Как мне передавали, Соболев потребовал меня убрать из района. Белицкий меня всячески защищал, но Соболев перенес свою жалобу в обком, и, очевидно, Белицкому пришлось уступить. Я могу судить об этом потому, что я перестал получать задания по этому району и, в конце концов, я был прикреплен к Московскому району. А вскоре именно меня обком и направил в политотдел Октябрьской железной дороги. По моей нынешней оценке, я, по-видимому, был просто удален из «Ленинградской правды» с почетом. Но тогда я этого не почувствовал.

В политотдельской газете, которая называлась «Сталинец», меня назначили заведующим партийным отделом или, иначе говоря, по тогдашней редакционной конституции, вторым человеком в редакции.

Газета выходила ежедневно, на 4 страницах, довольно большим тиражом. Условия работы были отличные. Нам отвели целый этаж в Управлении Октябрьской дороги, нам вручили билеты, которые давал нам право ездить в любом направлении, любым поездом, в любое время. Кроме того, в нашем распоряжении был вагон, в котором размещалась походная типография, купе – кабинет редактора выездной редакции, купе – кабинет для двух сотрудников, шикарно оборудованный салон с широким обзором. Была и небольшая кухонька. Все было хорошо. Но все было ниже классом, чем в «Ленинградской правде». И редактор не тот, и сотрудники не те, и атмосфера не та.

Все же редакция есть редакция, с ее повседневными заботами, а у меня эти заботы возросли, увлекли меня. Возросли эти заботы у меня и потому, что я здесь отвечал уже не только за свой материал, но и за работу сотрудников отдела, и потому, что редактору пришлось по вкусу весьма часто перекладывать свои обязанности на меня. Следовательно, я должен рассказать о нем, тем более что мы с ним затем были связаны довольно долгой дружбой.

Герман Илларионович Альперович. Его литературный псевдоним был «Гач». Но я никогда не видел ни одной статьи, написанной им. Долгие годы он был редактором разных провинциальных областных газет. В частности, он весьма долго работал в Курске. Как он попал в Ленинград, не знаю. По-видимому, по направлению ЦК КПСС. Он был очень хорошим человеком, добрым, доверчивым, заботился о своих подчиненных, и... о себе. Чревоугодник, женолюб, он мало занимался чисто газетными делами. Большую часть своего времени он посвящал представительствованию на разных заседаниях и материальным хлопотам о пайках, о столовой (тогда все это было проблемой), о штатах. Вот вагон редакционный – это его изобретение. Он сумел добиться, что на вагоноремонтном заводе его в очень быстрый срок переоборудовали. Короче, он умел жить удобно и создавать удобную жизнь другим. С начальством он умел ладить блестяще. А начальство было не очень покладистое. Начальник политотдела – некий Перепечко – был человек желчный, хмурый и начальник дороги – Синёв – был не из легких людей. Тем не менее, Альперович сумел с ними ладить и добивался от них все, что ему надо было.

Со мной у него сложились особые отношения. Он нащупал мою слабость, увидел, что стоит меня похвалить, как я из кожи лезу, чтобы работать еще лучше. Он и хвалил меня и публично, и лично, доверял мне любую работу. Вот я и старался, а ведь ничего нет лучшего, чем быть занятым по горло. Естественно, что хотя я хорошо видел недостатки этого человека, он все же мне нравился, нас связала дружба.

Я так подробно остановился на этом человеке потому, что он сыграл в последующие годы немалую роль в моей судьбе.

Политотделы ликвидировали, газету закрыли. Альперович куда-то скрылся.

Какое-то короткое время мне пришлось побывать в разных литературных ролях. Облпрофсовет Ленинграда решил организовать свой собственный печатный орган. Обком меня утвердил заместителем редактора (фактически редактором), а в качестве редактора подвизалась председатель Обкома союза текстильщиков Карпинская, которую я видел в редакции один только раз. Журналом, главным образом, интересовался председатель облпрофсовета Алексеев. С ним я в принципе договорился о характере журнала. Сразу же мы решили не делать этот журнал скучным, наполненным скучными статьями профчиновников. Он дал мне свое «добро», средствами, он мне сказал, можно не стесняться.

Мне удалось привлечь небольшую группу квалифицированных сотрудников с живым пером. Технический редактор (выпускающий) был человек со вкусом, знающей хорошо типографское дело. Без хвастовства, нам удалось выпускать живой журнал, с интересным материалом, со многими иллюстрациями, цветной обложкой. Одно убивало журнал – название «Профсоюзный работник». Но здесь я ничего не мог сделать. Профсоюзные деятели настаивали на этом названии. Одновременно я сотрудничал в партийном журнале Ленинградского обкома «Партийный работник», но это уже было скучно. Здесь нужно было быть не столько литературным работником, сколько организационным, и правщиком чужих материалов. Этот короткий период промелькнул и не оставил в памяти почти никакого следа.

Но однажды меня вызвали в обком. Каково же было мое удивление, когда встретил я своего старого знакомого-приятеля Альперовича. Узнал я от него, что с газетной работы он ушел на партийную. Работает он помощником секретаря краевого комитета партии Красноярского края. Насколько я понял, секретарь крайкома Акулинушкин был его старым знакомым по работе не то в Курске, не то в Туле, не то в каком-то другом городе. В Ленинград они прибыли по указанию ЦК КПСС вербовать кадры для вновь образованного Красноярского края, до того входящего в единый Восточно-Сибирский край. Естественно, что в новом крае, создается новая краевая газета или вернее бывшая небольшая городская газета «Красноярский рабочий» преобразуется в краевую. Мне лично предназначена роль заместителя редактора и поручается набрать для будущей газеты штат сотрудников. В отделе пропаганды обкома об этом говорилось так, точно вопрос решен и никаких разговоров по этому поводу и не следует вести.

Все-таки время на раздумье я вытребовал. Но думал я недолго, манило увидеть дальние края и, чего греха таить, льстила перспектива руководить большой газетой. Конечно, жаль было расставаться с Ленинградом, пугала неизвестная будущность – как приживусь, как справлюсь с большим делом. Все же решился. Любанька, как всегда, была за то, чтобы дерзать. Даже если она в чем-нибудь сомневается, она говорит: делай, как хочешь.

...Еду в Сибирь. Дорого мне обошлась эта поездка, дорого я уплатил за свое тщеславие. Сколько раз я себе говорил: — Это тебе за то, что польстился на должность начальника.

Но все это было потом. А пока поведу свой рассказ по порядку.

Ранней весной сибирский экспресс доставил меня в Красноярск. Выхожу на привокзальную площадь, покрытую грязным талым снегом. Унылые деревянные домишки. Редкие пешеходы теснятся поближе к домам. Машина меня вынесла на такую же угрюмую улицу. Оживленнее стало поближе к рыночной площади. Здесь появились безликие каменные дома. Вот и подъезд краевого комитета партии, разместившегося в каком-то купеческом доме,

Да, это не Ленинград. Жаль стало оставленного красавца-города. Появилось щемящее чувство раскаяния – и зачем я сюда приехал.

Но, к счастью, это чувство недолго меня мучило. К работе я приступил буквально на второй день. И забыл, где я. Я окунулся в повседневную работу редакции, а она сходна во всех редакциях мира. Редакционный штат переживал стадию становления. Из Ленинграда приехали приглашенные мною Поляков – высококвалифицированный журналист, Дружинин – писатель и журналист Бадхан. Последнего, правда, у нас сразу изъяли. Крайком его назначил руководителем Крайлита.

Из разных городов приехали работники. Среди них были и люди опытные, умелые, но и такие, которых можно было использовать только при острой нужде. По душе мне пришлись местные, сибиряки, красноярцы Цвейтов, Нижегородов, Кублицкий. Нижегородов затем стал «правдистом», а Кублицкий довольно известным публицистом, писателем, постоянно сотрудничал в «Литературной газете», написал ряд книг. С Цвейтовым и Кублицким я сошелся очень близко, с ними работать было легко. И что очень важно, кроме высокой квалификации, они обладали еще и душевными качествами настоящих Человеков.

Огорчал редактор. Хотя он мне работать не мешал и предоставил мне свободу действий, но все же с ним приходилось сталкиваться каждый день. А был он человек мелкий, с коротким дыханием, отчаянный трус. «Как бы чего не вышло» – эта фраза была его руководящей идеей, исходной точкой для любого действия, любого суждения. С таким человеком в любое время тошно работать. А в ту пору, в трагические времена ежовщины, когда, как клопы из щелей выползали перестраховщики, доносчики и прочая дрянь, работать с ним было почти невозможно.

Между тем, по мере знакомства с Красноярским краем, я становился его патриотом.

Огромная территория края, растянувшаяся от самой южной точки страны до крайнего севера, с ее природными богатствами, могучими реками, бесконечными лесными массивами, степными просторами, горами не может оставить ни одного человека равнодушным.

Мне приходилось побывать и на юге края – в Минусинске и Хакасских степях и в таежных районах, и в черногорских угольных шахтах, и на Черном Усе, где золото достают из недр земли, и на золотоносных реках, где могучие драги вымывают золотые крупинки. Я летал на самолете, трасса которого пролегала по тайге, и не было конца ни удивлению, ни восхищению:

- Какие могучие силы породили этот бесконечный зеленый ковер!

И где еще найдутся такие красавицы-реки? Енисей уже в верховьях показывает себя силачом. Мчатся его могучие воды с юга, прорезая весь край, к холодным водам Ледовитого океана. Тот, кто увидит с воздуха хотя бы раз место слияния Ангары с Енисеем, никогда их не забудет. Мина, Мана, Подкаменная тунгуска. Мне пришлось по их водам плыть летом. По устью Мины и Маны я пробирался по зимнику вглубь тайги.

Суровые зимы держатся долго, цепко, нехотя они уступают весне. И вот пришли первые весенние дни и буквально на глазах все буйно разрастается. Сегодня еще голые сучья деревьев, а через пару дней они одеваются буйной листвой. Полевые цветы яркой окраски с крупными бутонами. Когда я впервые увидел в Красноярске саранки, то был уверен, что это садовые цветы. Хлеба высокие, с тяжелыми колосьями.

Я об этом пишу потому, что мои встречи с сибирской природой поражали и надолго запомнились.

Интересны мне были коренные сибиряки. Вообще-то, в повседневной жизни с ними приходилось мало встречаться. Все окружение мое состояло из пришельцев, прибывших сюда либо по партийным направлениям, либо в погоне за длинным рублем. Работники партийного, советского аппарата, с которыми мне пришлось больше всего встречаться, не обосновывались прочно. Они в своем большинстве, как говорят, «сидели на чемоданах». Отработают 2-3 года, а потом смотаются куда-нибудь в центральные области, поближе к Москве, Ленинграду.

Любопытную тираду мне пришлось слышать от начальника Енисейского пароходства. Встретились мы с ним однажды в поезде. Случилось так, что мы оказались в одном двухместном купе международного спального вагона (были в то время такие). Как только мы перемахнули через Урал, он полушутливо-полусерьезно начал изливать свою досаду, что приходится ему забираться в такую даль.

- И какой дьявол просил Ермака пробираться сюда? Мало ему было до Урала. Встретить бы мне его, я бы ему сказал пару ласковых слов.

Между тем, в Красноярске ему приходилось командовать значительным речным флотом, который выполнял большие государственные задачи. Ведь реки были единственными транспортными линиями, соединяющими Красноярск со многими отдаленными районами. Человек он был энергичный, напористый, и все же он предпочитал Волгу Енисею.

Были среди приезжих интересные люди, встречи с которыми доставляли большое удовольствие. Таким был краевой прокурор Любашевский (родной брат ленинградского драматурга и актера Любашевского). Это был образованный юрист, интеллигент в полном смысле слова. Умнейшая личность. С ним можно было беседовать часами. Мы с ним сошлись довольно близко.

Частенько в редакцию заглядывал начальник управления «Енисейзолото» Ольшанский. Очень интересный собеседник, он лично писал, автор интересной книги о золоте, о золотопромышленности и золотопромышленниках.

К сожалению, и тот, и другой исчезли бесследно. Но все эти люди имели один недостаток. Они Сибири не знали и не были к ней привязаны. Другое дело – коренные сибиряки. Среди них был Крутовский, старик небольшого роста, появлялся в редакции два-три раза в год и каждый раз он приносил, как он говорил, «дары земли сибирской». Это были какие-то необыкновенной красы цветы, а осенью – яблоки. Крутовский – человек, влюбленный в природу, сросшийся с ней, он один из зачинателей насаждения в холодной Сибири фруктовых садов со стелящимися ветками. В суровые сибирские зимы эти низкорослые деревца укрывались снегом. Как-то по приглашению Крутовского я полдня провел в его саду. Это были часы, проведенные в волшебном мире, где добрый волшебник совершал чудеса.

Любил я бывать и в доме преподавателя литературы в педагогическом институте, если память не изменяет, фамилия его Красовский. Знакомство наше началось с того, что ему были заказаны материалы к пушкинскому юбилею. Немало бесед мы провели с ним о литературе, особенно он любил тему о литературе Сибири.

И, наконец, Кублицкий. Этот здоровый, большого роста красавец. С неистощимой жизнерадостностью не давал мне покоя и каждый выходной день таскал меня за город, то к знаменитым «Столбам», то только ему одному известным красивейшим уголкам.

- Вот какая наша Сибирь, – говорил он. – Разве у вас в Ленинграде подобное найдешь?

У меня сохранились фотографии, запечатлевшие одну такую прогулку, снимал нас другой чудный сибиряк Цвейтов.

Почти ежедневно мне приходилось бывать в крайкоме и крайисполкоме. Это был иной мир. Здесь были озабочены постоянно хозяйственной жизнью области. В те времена промышленность в крае была слабо развита и не играла доминирующей роли. Главное было сельское хозяйство, и заботы руководства всегда были в зависимости от сезона: пахота, сев, уборка, пахота, хлебозаготовки, зимовка скота и пр., и пр. Газета, конечно, тоже занималась этими вопросами. Вечно посылались уполномоченные, толкачи, которые подгоняли колхозы. Парадоксально было то, что немало уполномоченных ничего в сельском хозяйстве не понимало, их дело сводилось к одной фразе, которая получила распространение в последующие годы – давай, давай! Вечерами они сидели на телефоне или на рации и передавали сводки.

Секретарь Крайкома Акулинушкин и Голюдов были вернейшими сталинскими адептами. Акулинушкин, долгое время до Красноярска поработавший в аппарате ЦК, был настоящим фанатиком, глубоко верующим в Сталина. На всяких торжественных собраниях, митингах при упоминании имени Сталина он вздымал очи горе и бесконечно долго аплодировал. Его пухлые, белые руки были неутомимы. Но он не только аплодировал. Он и работал неутомимо. Приходил он в Крайком один из первых и засиживался до поздней ночи. Ответственные работники ни Крайкома, ни Крайисполкома не имели права уходить, пока Акулинушкин в своем кабинете. А он терпеливо сидел – а вдруг позвонит Кремль. Обычно эти звонки были поздней ночью.

Как молния поразила всех весть о том, что Акулинушкин арестован, как враг народа. Не вязалось имя Акулинушкина со словами враг народа. Конечно, за ним пошли и второй секретарь Голюдов, и заведующие отделами, и секретари Райкомов, и т. д.

В редакции, где и всегда обстановка напряженная, стало тревожно. Сегодня напечатана статья ответственного работника, а завтра узнаешь, что он «враг народа». Каждая малейшая ошибка в газете начала расцениваться, как крупная политическая ошибка. Трусливого и без того редактора Полякова трясло, как в лихорадке, он постоянно пребывал в состоянии истерики. Ту или иную статью ставили в номер, а потом в последнюю минуту снимали. Причин лучше у Полякова не спрашивай. Он просто проявляет бдительность.

- Мне интуиция подсказывает, что не следует ее давать, – говорил он.

Вот и вся аргументация. Номер читался десятки раз. Сперва я читал, потом Поляков. Он садился за полосы, сперва перечитывал, вникая в смысл, потом – не вникая в содержание по строчкам, сперва – сверху вниз, а потом проверял каждую строчку снизу вверх, потом проверял переносы. В конечном счете, он сам обалдевал и вместе с ним я и весь аппарат. Поляков искал выход. Он с удовольствием бросил бы редакцию, если бы только мог. Он никогда не покидал стен редакции, никуда не выезжал. Это он не делал по двум причинам: и потому, что был неподвижен, и потому что писать он сам не умел. Неудобно же было куда-нибудь поехать и вернуться без материала. А тут он начал выезжать, часто «болеть». Каждый раз он меня предупреждал, что в дни, когда нет его, его подпись под газетой снимать.

А в редакции появились «бдительные» люди, ловцы врагов народа. Они ходили, высматривали, вынюхивали. Началась тайная проверка анкет, придирки к каждой букве. Вот здесь я и попал в поле их зрения. Я действительно совершил «преступные» деяния. В Красноярск я прибыл не один, а с «хвостом», т. е. с людьми, которых я привез с собой. Велась борьба. Забыто было, что при моем назначении партийная организация Ленинграда и в ЦК мне прямо поручили подбирать людей для редакции. Тут еще такая беда, увеличившая мои «преступные» деяния. Со мной приехал Дружинин, в анкете которого был им самим признан крупнейший криминал, он знает немецкий, французский и испанский языки. Как не заподозрить такого человека. Откуда он их знает?

Второе – мой протеже – Е. Поляков, он исключался из партии. Неважно почему, неважно, что был восстановлен, но исключался.

Третье – Бадхан. Я уже писал о том, что он в редакцию не попал, так как его назначили руководителем крайлита. Но его успели арестовать по таинственным причинам. О серьезности этих причин можно судить хотя бы потому, что вскоре он был освобожден, успел попасть на фронт во время советско-финляндского конфликта. Он вернулся домой без ноги, с орденом Ленина на груди.

Но меня «прорабатывали». Этого требовала бдительность. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы в крае не сменилось руководство.

Из Москвы приехал Шкирятов и привез с собой председателя крайисполкома и секретаря крайкома. Оба человека были мне знакомы. Секретарем Крайкома был тот самый Соболев, который, как мне кажется, способствовал моему уходу из «Ленинградской правды», а председателем крайисполкома был назначен член парткома или ЦК КПСС Хавкин. Нельзя сказать, что мы знали друг друга, мы просто узнали друг друга. В мои комсомольские годы я приезжал в Клинцы в уездный комитет комсомола, где мне пришлось встречаться с секретарем уездного комитета Хавкиным.

И сложилась такая забавная ситуация – Соболев, мой старый враг, не жаждал меня иметь в руководстве газетой, а Хавкин, нуждающийся в сотрудниках, пожелал взять меня в свои помощники. Мое сопротивление ни к чему не привело. Вопрос решил жесткий Шкирятов.

Я в новой роли, незнакомой и нелюбимой – чиновника крайисполкома.

* * *

Но, увлекшись рассказом о себе лично, я забыл о моей семье, о Любаньке, о моих ребятах. Поэтому придется вернуться несколько назад. С образованием краевого центра в Красноярске он был наводнен новыми работниками партийного советского аппарата. Все это были люди, приехавшие из разных концов страны. Возник вопрос, как их разместить, куда поселить. Единственная гостиница в городе была битком набита постоянными жильцами. Среди них и я занимал номер, за который платила казна.

Сразу начали строить для нашего брата большой дом. Построили его по тем временам довольно быстро и мне в нем предоставили квартиру для семьи. Сразу же приехала Любанька с детьми. Работу ей в то время, особенно по специальности, в Красноярске было трудно найти. Из крупных промышленных предприятий был паровозоремонтный завод («Красмаш» только начал строиться), куда она пошла трудиться в качестве инженера в отдел рационализации. Такая работа ее, конечно, не могла заинтересовать. И было решено, что она возвращается в Ленинград. Это решение созрело и потому, что я и сам вынашивал мысль вернуться домой, т. е. в Ленинград, и потому, что ждали мы третьего ребенка.

А настроение было убийственное. Работа меня мало интересовала. Кругом творилось нечто невероятное. Люди исчезали один за другим, сегодня ты сидишь с ним рядом, обсуждаешь деловые вопросы, а завтра его уже нет. Друг другу шепотом, озираясь, передавали такого-то взяли, такого-то арестовали. Свет стал не мил, кому же верить, когда кругом враги. Подозрение разъедало душу, что-то здесь не так, что-то не то. Но авторитет чекистов был еще высок, по инерции еще верили в чистоту, безупречность чекистов, воспитанников Дзержинского. Вскоре беспощадная, роковая рука вырвала и меня из жизни.

Я в тюремной камере. Я ошеломлен, ослеплен, ничего не понимаю, ничего не вижу, и чувствую только острую душевную боль. Мечусь из угла в угол. Я задыхаюсь. В голове мелькает только один вопрос – за что? ЗА ЧТО? Этот вопрос меня мучил долгие, бесконечные месяцы заточения.

Не стану рассказывать о проклятых днях, о пережитом. Об этом рассказывали более квалифицированные литераторы. Не могу только до сих пор понять, откуда в нашем обществе нашлись мучители, садисты, наслаждавшиеся страданием людей, мастера подавления в своих жертвах человеческой личности.

Слава тем людям, покончившим с этим произволом. Считаю их смелыми, великими людьми.

Не буду, как я уже сказал, вспоминать ни о своих физических, ни о нравственных страданиях.

Об этом мучительном времени скажу только одно, что ни в подследственной тюрьме, ни в общей я не встречал врагов советской власти. А там, где чувства были обнажены, где обида разъедала каждого из нас и, естественно, вызывала озлобление, врага было бы обнаружить легко. Помню только одного. Это был агроном, украинец, образованный человек. В нем чувствовался заядлый националист. Как я мог уловить, он был в какой-то мере в молодости причастен к украинскому националистическому движению. Без всякого сомнения, его вступление в коммунистическую партию был чистый камуфляж. В тюрьме ему уже нечего было терять, и язык у него развязался.

И еще. Несмотря на то, что следователи, тюремщики делали все, чтобы уничтожить в нас все человеческое, поощряя все дурные инстинкты, люди все-таки оставались людьми. Я с чувством благодарности вспоминаю Жукова, бухгалтера Красноярского универмага. Этот скромный и не очень развитый человек, делился со мной каждым куском, подсовывал мне под голову свой пиджак. Он был в более привилегированном положении, он сразу признался в несовершенных преступлениях. Я же, не подписывавший заранее составленный протокол дознания, был лишен даже тех ничтожных «привилегий», позволявших выжить.

Я помню ночь, когда меня перевезли из подследственной тюрьмы в общую. Меня воткнули в битком набитую камеру. Ни на нарах, ни на полу не было и сантиметра незанятого места. Я стоял у параши и не знал куда деваться. Вдруг проснулся человек, это был председатель крайпотребсоюэа. Он узнал меня. Проснулись и другие. Не забуду, как они меня устраивали, их теплоту, которой они меня окружили.

Почти никогда в моей памяти не возникает следователь, укрощавший меня в течение долгих месяцев. Это было ничтожество, злобное, ядовитое насекомое, а не человек, не вспоминаю я и начальника следственной части, откормленного мужлана, краснобая, уговаривавшего меня «признаться», при этом кощунственно цитируя Горького.

Теплоту людей, в ужасных условиях оставшихся людьми, я храню до сих пор.

Как видите, дорогие мои дети и внуки, я не рассказываю о страданиях, перенесенных мной. Но не рассказать о чуде моего освобождения я не могу. Это было действительно чудо.

Второй год моего заточения подходил к концу. В тюрьме пронеслись слухи, что главный гад – Ежов изгнан, что создана при ЦК партии комиссия по разбору дел арестованных. Как потом стало мне известно, многие работники МВД были отстранены от работы и заменены новыми людьми. Действительно, некоторых заключенных стали освобождать. Об одном из них хочется рассказать.

Это был очень старый человек, еврей, родственник Веры Слуцкой (чуть ли не брат). Был он арестован по обвинению в контрреволюционной агитации. Обвинение было облыжное, клеветническое. Этот старик был вообще вне политики. В старое время он был приказчиком у лесопромышленников и таким же приказчиком, честно выполняющим свою работу, остался при Советской власти. Он уже успел пробыть в концлагере несколько лет, а теперь его вернули для пересмотра дела. Старик этот был робкий, более того, трусливый, уголовники в камере любили над ним поиздеваться. Здесь я должен сказать, что я в камере приобрел некий авторитет. Объясняется это, очевидно, моей общительностью, доброжелательностью к людям.

Старик обычно сидел в дальнем углу и молчал. Однажды я подошел к нему, подал руку и сказал по-еврейски «шолом алейхем».

У старика заблестели глаза. Мы с ним разговорились. Я брал его под защиту, заботился о нем, как мог. Когда старика освободили, он выучил наизусть ленинградские и клинцовские адреса моих родных. Именно ему я обязан тем, что первую весть обо мне получила Любанька. От него она узнала, что я жив. До этого, куда бы она ни обращалась, ей ничего обо мне не сообщали. Так человек вычеркивался из жизни.

В один прекрасный день, именно день, а не ночью, когда обычно производились и допросы, и переброски заключенных, меня вызвали из камеры, посадили в тюремную машину. Снова я очутился в подследственной тюрьме, снова в одиночке. Волнению моему не было предела. Я весь покрылся какой-то сыпью, все тело горело, как в огне. Это памятно.

Почему-то эти дни запомнились особенно ярко, Я томился в одиночке и мучился вопросом, что означает мой перевод в подследственную тюрьму? Это что? – путь к свободе или начало нового круга ада.

Как-то в утренние часы загремел замок, открылась дверь камеры, и на пороге показался рыжий надзиратель. Это был еще молодой человек, вероятно недавно отслуживший свой срок в армии, а теперь добровольно пришедший «на работу» в тюрьму. Из всех надзирателей он был самый гадкий. Никто, как он, не любил подкрадываться к глазку в дверях камеры, никто, как он, так тщательно не делал обыски в камере и ощупывал арестованного, не спрятал ли он что-нибудь запрещенное в складках тела. Он с каким-то исключительным мастерством вылавливал перестукивающихся, он превращал редкое мытье в бане в пытку и именно он очутился на пороге камеры.

- Не сходите ли в баню? - спросил он.

А тело мое горело, зудело. Я, конечно, согласился.

Началось чудо, закончившееся освобождением.

Раньше на мытье давали не больше десяти минут. За десять минут нужно было раздеться и одеться, постирать белье и самому вымыться. Нужны были разные ухищрения, чтобы кое-как справиться с этим. Уже в камере перед баней мы снимали белье. Из кружки, над парашей поливали рубашку, кальсоны водой, кое-как мылили. В баню мы отправлялись с мокрым комком под мышкой. Едва сбросив штаны и пиджак, хватали два таза, наполняли их водой. В один бросали белье, топтали и мяли его ногами, из второго одновременно сами мылись. Не трудно представить, каким чистым после такой стирки было наше белье и как мы сами здорово вымывались.

А тут меня никто не погонял. Я скреб и тер свое бренное, исстрадавшееся тело и был счастлив, видя в этом доброе начало.

Чудо продолжается. После бани мне принес все тот же рыжий надзиратель чай, белую булку и колбасу. А я уже забыл и запах чая, и вкус колбасы.

Чудо продолжается. Во второй половине дня снова распахнулась дверь камеры и меня повели по внутренним переходам в здание МВД. Но на сей раз не на верхний этаж, где в течение ряда лет вершились черные дела, а на второй, по ковровой дорожке, расстеленной по всему коридору. Я очутился в кабинете начальника краевого управления МВД. Стою у двери. Ничего не вижу. Не то слишком ярок свет, от которого отвыкли мои глаза, не то слишком сильно мое волнение. Стою и жду. Что меня ждет?

Из-за стола встает человек в военном, подходит ко мне и произносит:

- Товарищ Кокотов! (арестованных товарищами не называли)

Больше я ничего не слышал, как подкошенный я свалился пол. Меня приводят в чувство. Мне что-то говорят, что-то объясняют. Но я ничего не слышу, ничего не воспринимаю. Дошло только, что я могу идти. Идти, куда хочу, я волен идти, куда хочу, не заложив назад руки, без сопровождающего охранника с пистолетом.

Я бросился по лестнице вниз, на улицу, на вольный воздух. Это был январь, сибирский мороз, полуодетый я мчусь по улице, не замечая, не чувствуя холода. Жизнь снова возвращается. Я снова живу.

Человек должен быть благодарен Природе, что она создала его таким, что в памяти его боль не сохраняется. Было бы страшно нести в себе боль физическую и духовную, которую мне пришлось перенести в эти лихие годы. Жить в этом случае было бы невозможно.

И нужно иметь злобствующий ум, чтобы десятки лет спустя снова рыться в этой зловонной яме. Не понимаю тех людей, которые сделали это своей профессией, своим ремеслом.

Но я так же не могу согласиться с теми, кто пытается отлакировать это время, вернуть доброе имя зачинателям злодейского дела. Мне противно читать, когда некоторые историки и литераторы характеризуют это лихое время, как «время перегибов в классовой борьбе». Да какая там классовая борьба, если уничтожали безжалостно сынов, и нередко лучших сынов, своего собственного класса.

Такого не должно повториться. Этому оправдания нет.

... В крайкоме мне предложили остаться в Красноярске, предлагали работу.

- Нет, нет подальше от этого рокового для меня места.

* * *

Я снова в Ленинграде, дома, в кругу своих родных, любимых, вместе с Любанькой, со своими детьми. Знакомлюсь со своим младшим сыночком Боренькой, родившимся в мое отсутствие. Это был жалкий, болезненный комочек с огромными глазами, недоуменно смотрящими в мир. Тонкая, как стебелек, шейка едва удерживала его черноволосую головку. Достаточно было посмотреть на него, чтобы понять, каково пришлось Любаньке, на руках которой осталось трое детей. Это было бы нелегко любой матери, но особенно тяжко пришлось жене «врага народа».

Но, слава богу, все позади. Теперь нас двое, вместе наладим жизнь быстро.

Но, увы, не так все гладко пошло. Перестраховщики все еще цепко держались за старые установки и за свои места. И, как всегда, в этом случае рассуждали, что лучше оградить себя от возможных неприятностей, и не спешили принять меня на работу. А мне надо было торопиться, надо было на работу, нужно было заработать на прокорм семьи, чтобы укрепить ребенка, который из-за слабости не становился на ножки.

А работы не найти. И здесь меня спас хороший человек. Это был бывший рабочий-судостроитель, активный рабкор, ставший редактором газеты Балтийского завода Мартынов. В свое время я с ним познакомился и подружился. Вот его-то я и встретил, как сейчас помню, у моста Лейтенанта Шмидта. Мы дружески обнялись, расцеловались. Узнав о моей беде, он сказал мне:

- Я теперь хожу в начальниках, директор издательства судостроительной промышленности. Пойдем ко мне работать.

- Что же я у тебя буду делать, ведь я издательской работы не знаю.

- Ничего, и я не знал, – утешил он меня.

Мартынов не только меня принял на работу, но и выдумал для меня должность. Около года я проработал рядом с этим отличным, душевным товарищем. Вместе с ним мы ушли добровольцами в Армию Народного ополчения. К моей огромной печали он погиб в первых же боях. Вечная тебе память, дорогой мой товарищ. Я всегда вспоминаю о тебе, как о человеке, которым красен наш мир.

* * *

О том, как началась война, как встретили ее советские люди, столько писали, рассказывали, что, вряд ли я сумею это более ярко сделать. Скажу только, что минуты, когда я услышал речь Молотова по радио, я помню до сих пор. Я помню яркий летний день, мы с Любанькой шли, как всегда, по праздничному Невскому, и вдруг весть – «немцы напали на нашу Родину». Как будто солнце померкло. Полная растерянность. Что будет дальше, как будем жить и что ты должен делать, где твое место в этом великом испытании, выпавшем на долю нашего народа.

Мы продолжали жить, но все, что мы делали, казалось настолько неуместным, ненужным. Там идет сражение, решается судьба Родины, гибнут люди, а ты здесь занимаешься какими-то пустяками.

Идут горестные вести. Немцы наступают. Сегодня пал один город, второй. И, наконец, самое страшное – враг на пороге твоего города. В Ленинграде формируется добровольная Армия Народного ополчения. Конечно, для меня в первые же дни был решен вопрос, что я сторонним наблюдателем в войне не буду.

И когда я объявил Любаньке, что записался добровольцем, то не услышал никакого возражения. Я понимал, как ей тяжело со мной расставаться. Ведь совсем недавно она пережила одиночество из-за моего дикого, ничем не оправданного ареста, мы еще не оправились от старой беды.

Но что может сравняться с постигшей страну бедой?

Не знаю почему, но момент записи мне особенно запомнился. Произошло это в помещении Института железнодорожной связи на Петроградской стороне. Длинные очереди. Терпеливо ждут. Кого только здесь не было: и пожилые люди, и зеленая молодежь, женщины, рабочие, служащие, ученые. Лица строгие, сосредоточенные. У меня одно ощущение – поднялся народ, и я с ним. Имя, отчество, фамилия, адрес, служил ли в армии, воинское звание. И никаких документов. У меня их, по крайней мере, не спрашивали.

И вот я в военной форме, в непривычных тяжеленных кирзовых сапогах, которые я натянул на неумело заправленные портянки. Стою в строю, ноги, как в огне. Началась скоропалительная военная подготовка. Учимся по учебной винтовке, бросаем деревянные болванки, именуемые гранатами, откапываем окопы. И все это какое-то ненастоящее. Ненастоящее оружие, ненастоящие гранаты. Мы еще тогда не знали, что просто настоящего ничего не было. Винтовки были получены в момент отправки на фронт, и то не всем они достались.

Но что было настоящим, это готовность людей умереть, готовность жертвовать собой для защиты отечества. Армия Народного ополчения была сформирована в короткие сроки. Смело скажу, что в нее вошли лучшие люди, цвет нашего города. Каждый район сформировал свою дивизию. Крупные предприятия сформировали свои полки, дивизии. При политотделе Армии была организована газета, которую назвали «На защиту Ленинграда». Меня отозвали из полка и зачислили в штат газеты.

Газета эта была весьма своеобразна. В ней кроме редактора не было ни одного военного человека, ни один журналист не имел опыта работы в военной газете. Все мы были сугубо гражданские люди, но, как теперь говорят, наша адаптация в новых условиях прошла довольно безболезненно. Правда, не обходилось, конечно, и без анекдотичных случаев.

Одним из наших сотрудников был профессор Хавин – человек, у которого учились все ленинградские журналисты и бывшее студенты КИЖа и Ленинградского университета. Сперва его зачислили корреспондентом, но дело у него не пошло – не умел он оперативно, по-газетному писать. Затем посадили его на литправку материала, он проделывал это скрупулезно, воевал с типографией за каждую пропущенную запятую, задерживал выход номера. Редактор его вызывал в кабинет. Он входит, козыряя и одновременно отвешивая глубокий поклон: «Здравствуйте, товарищ полковник». Полковник начал хохотать, и всякая охота делать ему выговор пропала. В конце концов, его откомандировали в распоряжение политотдела Армии.

В общем, в редакции господствовал дух товарищества, доброжелательства. Все работали много, сновали, как челноки, между редакцией и фронтом. Ведь фронт-то скоро оказался у самого порога дома.

Мои первые редакционные задания были в пределах города. При первых налетах на город появились ракетчики, которые наводили вражеские самолеты на цель. Мне пришлось беседовать с людьми или ловившими ракетчиков, или видевшими сигналы. Безусловно, какое-то количество вражеских лазутчиков орудовало в городе. Но это вызвало своеобразный психоз – люди видели ракетчиков и сигнализацию там, где не было ни ракетчиков, ни сигналов. Какой резон был сигналить с какого-нибудь пустыря или глухого двора, где какого-нибудь значительного объекта не было ни в ближнем, ни в дальнем окружении. Но людей можно было понять, это была преувеличенная, но естественная настороженность.

По поводу поимки одного ракетчика я выезжал к работнице завода «Севкабель». Завод уже не работал, на нем оставался только отряд гражданской самообороны. Если память мне не изменяет, в данном случае действительно при участии работницы из отряда самообороны был пойман ракетчик. Кажется, об этом я поместил заметку в газете. Но в связи с этим выездом мне памятен другой случай.

Я сидел в помещении парткома завода, окна выходили на устье Невы, на взморье. Картина изумительная – спокойная гладь воды, весь порт, как на ладони, и здесь же невдалеке притихшая громада крейсера «Киров». Все замерло в неподвижности и притаилось в тревожном ожидании. И вдруг пронзительное завывание сирены. Воздушная тревога. В тихом небе появились черные точки. Самолеты приближались с невероятной быстротой. Вот они завели свой хоровод над крейсером. Крейсер заметался как пойманная в сеть рыба, то он даст полный вперед, то пятиться назад, то предпринимает маневр вправо, влево. А сверху один за другим пикируют самолеты, сбрасывая свой смертельный груз. Никто, находившийся в парткоме, не ушел в укрытие. Люди стояли и плакали. Крейсер устоял, на сей раз выжил, остался в строю. За годы блокады за ним еще неоднократно охотились.

Первое время мне поручали также обходить госпитали, беседовать с ранеными и записывать боевые эпизоды, и опять помню я свой первый поход в госпиталь, развернувшийся в больнице им. Мечникова.

Не знаю, почему я оказался не у главного входа, а у задних корпусов, там, где вблизи проходит железнодорожная ветка. Больничный корпус был битком набит. Палаты заполнены ранеными, они лежали в вестибюле, в коридорах. Стоны, искаженные страданием лица. Болью и страданием был насыщен сам воздух. От жалости сжималось сердце. Страшно! Не могу дышать. Я ушел, так ни с кем не побеседовав. Еще долго в ушах звучали стоны, а перед глазами стояли страдающие измученные лица. За свою долгую газетную практику это был первый случай, когда задание мною не было выполнено.

Впечатление, произведенное первым посещением госпиталя, может только сравниться с тем, когда я на поле боя увидел впервые убитых. Как-то не вмещалось в сознании – как это могло случиться? Вот я только видел человека живым, улыбающимся, разговаривающим, и вдруг неподвижный труп, который волочат по подзамерзшей, посыпанной первым снежком земле.

Потом ко всему этому я привык. Нет, не привык. Привыкнуть к этому невозможно. Но острота чувств отупела, нервы были зажаты в клещи. Вероятно, это была защитная реакция человеческой психики. Иначе все это нельзя было бы перенести.

* * *

Но это все разговор о себе. А где моя семья, дорогие мои: Любанька, ребята?

Ребята! Первая воздушная тревога застала меня еще в гражданском состоянии. Было раннее летнее утро. Мы спали. Вдруг сон прервали незнакомые, тревожные звуки – на разные голоса кричали заводские, пароходные гудки, выли впервые услышанные сирены. Мы вскочили с кровати, как ужаленные. Сразу сообразили – воздушная тревога, вражеский налет. Я выскочил на балкон. Редкие прохожие беспокойно мечутся, ищут, где укрыться. А что делать нам? Первая мысль о детях. Что делать с ними, как защитить их? Меня охватило такое чувство беспомощности, беззащитности. Я понял, что ничего сделать не могу. Правда, на скверах Большого проспекта Васильевского острова, где мы жили, были открыты так называемые «щели» – узкие канавки полуметровой глубины. Но всем было понятно, что эти щели никого защитить не могут, и никто ими не воспользовался ни при этом налете, ни при последующих.

- Что же делать с детьми? – спрашивает Любанька.

- Пусть спят, не надо их беспокоить, – решил я.

Другого выхода и не было.

Вскоре начали детей эвакуировать из Ленинграда. Очень хорошо почему-то помню, как отправляли Инульку. На 22 линии у детского сада стоят автобусы. Ребят уже усадили на места. Сквозь стекла виднеются растерянные личики. Они смотрят на теснящихся вокруг взрослых родителей, не понимают, почему такое горе на их лицах, почему слезы катятся из их глаз. Они еще не знали, что многие из них видят своих родителей в последний раз, для многих это была разлука навсегда.

Разбросало наших детишек в разные стороны. Боренька с детским садиком оказался в Вырице, а Инулька в Любытине, невдалеке от Великих Лук. Отправляя их туда, никто не мог знать, что их не удаляют от опасности, а приближают.

Враг наступал. Уже не детей, а взрослое население стали эвакуировать из Ленинграда. Эвакуировали институт, в котором работала Любанька. Но ведь не уедешь без детей. Пустилась Любанька в путь-дорогу собирать ребят. Эта поездка – целая эпопея. Ей пришлось искать случайные поезда, шагать многие километры пешком. В дороге на станции Акуловка ей пришлось пережить бомбежку. Но вот, все она преодолела. Семья вся собрана. Что же дальше? Я был солдатом, работал в армейской газете, мне поэтому хорошо было известно, какая смертельная опасность нависла над нашим городом. Поэтому я решительно настаивал на эвакуации Любаньки с детьми. Но она сопротивлялась.

- Где ты будешь, там буду и я, – говорила она мне.

Но, так или иначе, почти перед самой полной блокадой, когда все пути были перерезаны, я отправил их на Урал. Еще и до сих пор памятно мне прощание. Четверо дорогих и любимых приникли ко мне. До свидания, прощайте родные.

С товарной станции, поезд, как бы нехотя, отошел от места погрузки. Я остался один. Невесело было на душе. Что вас ждет впереди, родные мои? Увижу ли я вас, будем ли когда-нибудь опять вместе?

* * *

А немцы нажимали, фронт все ближе и ближе. Чтобы попасть на передовую линию, далеко ездить не надо было. Из каждой такой поездки возвращался с разбитым сердцем. Я видел подлинную самоотверженность людей. Но, увы, к сожалению, эта самоотверженность чаще всего обращалась в самопожертвование. У фашистов была и выучка, и техника, а у нас, у народоополченцев, – ни того, ни другого. Только в воле к победе, в готовности лечь костьми, а врага не пропустить, была наша сила.

Памятен один эпизод, приведший меня в отчаяние. Меня вместе с Майским (бывшим собкором «Известий») направили за Красное село. Здесь у деревни Русско-Высоцкое в лесу были замаскированы артиллерийские позиции, частью которых командовал бывший участник Челюскинской эпопеи (к сожалению, не могу вспомнить его фамилию). Батареи обслуживались ополченцами завода им. Марти, как тогда назывался Адмиралтейский завод, и Института железнодорожного транспорта. Народ подобрался боевой, проходивший раньше службу в артиллерийских частях. Несколько дней фашисты атаковали наши позиции. Атаки повторялись беспрерывно. Наши артиллеристы били прямой наводкой. С большими потерями откатывались фашисты назад. Я помню, как командир отчаянно ругался:

- Где же наша пехота, почему же она нас не поддерживает?

Так продолжалось до тех пор, пока фашисты не засекли все наши орудия. Наши огневые точки одна за другой выходили из строя. Немцы повели наступление. В лесу не было и метра, не простреливаемого немцами – разрывы снарядов, пулеметный огонь. Ясно стало, что долго наших позиций не удержать. Командир приказал мне и Майскому любым путем выбраться и доложить в штабе Красносельского укрепрайона о положении дел.

Выбраться, но как? Головы не поднять. Мы ползли, ползли долго, до изнеможения. Оборванные, грязные мы добралась до КП.

Возвращаемся в Ленинград. Горько, тревожно на душе. Приближаемся к городу. О, ужас! Все небо над Ленинградом покрыто черным дымом. Дым зловеще клубился, извивался, покрывая все большее пространство. Казалось, что весь город горит. Потом мы узнали, что горели Бадаевские склады, огонь уничтожал продовольственные запасы города.

Не помню, что я писал и как я писал. Ко мне подошел мой приятель Карп, заместитель редактора газеты и без всяких, принятых в армии формальностей в обращении, сказал мне:

- Леня, иди отдохни, тебе надо отойти, успокоиться.

Теперь уж не помню, сдавал ли я корреспонденцию, и пошла ли она в печать. Отходил я довольно долго. Тревожное чувство за судьбу города таилась в глубине души.

Теперь, когда я думаю о ленинградских ополченцах, то не могу не восхищаться их воинским подвигом. Это они сдержали первый натиск врага на наш город, они своими телами преградили ему путь. Их подвиг тем более велик, что это же не были регулярные, обученные воинские части. Это были сугубо гражданские люди, рабочие, инженеры, учителя, ученые, зеленая молодежь и пожилые люди. Они были плохо вооружены и неумелы. Перед ним стоял лютый грозный враг, но они не дрогнули.

Помню в один из дней, когда наши ополченческие подразделения терпели особенно большие потери, меня назначили дежурным по штабу Армии. Штаб располагался тогда в Мариинском дворце. Я сидел в вестибюле штаба. Чередой приходили один за другим ополченцы разбитых частей. Ленинградцы, у которых были в городе свои семьи, свои квартиры, не шли к себе домой, а прямо с позиций приходили в штаб. Они, не остывшие от боя, снова отдавали себя в распоряжение командования. Здесь же во дворе штаба формировали новые части и с ходу отправляли на фронт.

Я горд, что был вместе с ними в эти трудные для Ленинграда, для Родины дни. Я горжусь памятным знаком, на котором начертано «Ленинградское ополчение».

* * *

Сегодня я прочел в газете фразу «время не властно над памятью». Думаю, что автор ошибается. По крайней мере, в моей памяти оно произвело сильные опустошения.

Вот и сейчас я хотел вспомнить дату, хотя бы месяц, ликвидации Армии народного ополчения, и не могу.

Армия, героическая армия ополченцев, выполнила свой долг перед Родиной, перед городом Ленина. Остатки Армии влились в регулярные части. Вместе со штабом, была упразднена и газета. Всех сотрудников откомандировали в армейские газеты регулярных частей. Большинство перебрались в 53 Армию.

В моей судьбе был прочерчен очередной зигзаг.

Случилось так, что в высших инстанциях было решено военизировать ленинградское отделение ТАСС. Начальником этого отделения Политотдел ленинградского фронта назначили редактора ополченческой газеты полковника Коновалова, а начальником группы военных корреспондентов – старшего политрука (было такое военное звание) Кокотова.

Это было время, когда население города начало основательно голодать. Штат сотрудников ТАСС состоял из лиц гражданских и военных. Мы, военные, имели продовольственные аттестаты, получали больше хлеба, пользовались военными столовыми. Я, например, одно время кормился в столовой Дома офицеров. В худшем положении оказались гражданские сотрудники.

Помню, что предметом обсуждения стало поведение художника Слыщенко. Этот массивный человек, любивший поесть, трагически переживал голод. Чтобы как-нибудь утолить его, он умерщвлял кошек и съедал их. Мне пришлось встречаться с ним, и я видел, что это человек с нарушенной психикой. Я добивался его эвакуации и отправил его из Ленинграда. После войны он вернулся в Ленинград здоровым, нормальным человеком. С такой же нарушенной психикой на почве голода оказался и Иван Иванович Бондаренко. Голодный, он целые дни проводил в ТАССе у печурки, в которой сожгли комплекты газет за долгие годы. Он не снимал с себя теплое пальто, не опускал меховой воротник. На черном фоне его драпового пальто ползали огромные белые вши.

Люди умирали. Смерть настигала их как бы мгновенно. Так мгновенно умер фоторепортер, если память не изменяет мне, фамилия его была Хаютин. Он работал до последней минуты, до последнего мгновения. Он вернулся с задания, присел и умер.

Голод донял и меня. Я всячески боролся с ним. Свой 300-граммовый паек хлеба я делил строго на три части и съедал его в 3 раза – утром, днем и вечером. Подкрепляла нас «дуранда» (жмых). Твердые как камень пласты (доски) жмыха доставал для нас ловкий, жуликоватый зам. нач. ТАССа Арсентьев. На эти «доски» набрасывались голодные и грызли их сухими, ломая зубы. Я терпеливо ждал, пока они разварятся или просто разогреются на печурке, тогда дуранда становилась более удобоваримой. В промерзшей комнате я ежедневно раздевался до пояса и умывался ледяной водой. Несколько раз мне удалось вымыться под горячим душем на электростанции на Фонтанке, где брат нашего сотрудника Зельманова был главным инженером. Это мытье превращалось в подлинный праздник.

Все же вскоре у меня распухли ноги и ослабло зрение.

Ноги были такие, точно под кожу вложили вату. Ступать было тяжело и противно. Донимали бомбежки и обстрелы. За короткое время нам пришлось передислоцировать ТАСС три раза. Сперва мы работали в доме на Социалистической 14. Это здание было мне знакомо, здесь я работал, когда в нем размещалась редакция «Ленинградской правды».

Работать пришлось очень много. Материал, поступавший от военных корреспондентов с фронтов, от корреспондентов по городу, надо было обработать. Мы составляли бюллетени, которые рассылали городским, военным газетам, ежедневно передавали материал в Москву для печати Страны и Информбюро, для заграницы. Кроме того, Политотдел фронта почему-то взвалил на нас выпуск листовок, брошюр, в частности с выступлениями Сталина. А в редакции нас работало только два человека, я по военной части и другой редактор Шур – по гражданской.

Район, где помещался ТАСС, почему-то стал предметом особого внимания немецкой авиации и артиллерии. Нас бомбили, обстреливали. Бомбы и снаряды попадали в соседние дома. У нас не осталось ни одного целого стекла. Нас переселили в подвал. Здесь мы работали, здесь и жили. Кстати, работали мы при коптилках. Света не было.

Почему-то думали, что за нами немцы охотятся, и решили нас переселить. ТАСС занял особняк на улице Марата. Особняк был большой, просторные комнаты, высокие потолки, печуркой их не нагреть, да и топить стало нечем. Здесь как-то особенно сильно ощутили мы зимнюю стужу. Немцы и здесь не дали нам обжиться. Дальнобойные снаряды и здесь донимали нас. Пришлось искать новое место. Стали собираться на Садовую.

Наш начальник, полковник Коновалов, оказался бездельником и трусом. Как только он услышит сигнал воздушной тревоги, он бегом летел в подвал, в укрытие. Конечно, ему одному сидеть в подвале было не очень ловко, поэтому он строго требовал от всех сотрудников обязательный уход в укрытие. Что касается меня, то я тоже из трусости не ходил в укрытие. Я отчаянно боялся этих убежищ и представлял себе, как я, живой, буду зарыт рухнувшим зданием. Эта боязнь подвалов толкала меня на улицу. Мне казалось, что здесь, по крайней мере, я увижу, откуда мне грозит опасность.

Этот выдуманный мною способ самозащиты дал мне возможность видеть трагедию, переживаемую Ленинградом и ленинградцами. Вот тяжелый снаряд попадает в последние два этажа многоэтажного здания. Пожар, верхние перекрытия падают на нижние и под их тяжестью рушатся. Так этаж за этажом. Остаются только стены, зияющие пустыми глазницами окон. А пожар разгулялся во всю. Люди стоят кругом в полной тишине. Никто ничего не предпринимает, тушить пожар нечем, воды нет.

А смерть косила беспощадно. Ей было легко справляться с голодными обессилившими людьми. «Мумии», завернутые в старые одеяла, в простыни, нагруженные на саночки, которые тащили на себе не люди, а живые тени. Вот-вот тень упадет и ляжет рядом с мертвецом. Эта обычная будничная уличная картина тех дней.

Но то, что я видел на сборном пункте, куда свозили мертвых, никогда не забудешь. У моей знакомой умерла тетушка, и она попросила меня помочь ее отвезти на сборный пункт. Это была ранняя весна. Как отвезти труп? В старье на чердаке я нашел детскую коляску с плетеной корзиной (такие детские коляски были в старину). Пришлось снять корзину, приладить гладильную доску, к которой привязал труп, и через весь Невский отправились в Александро-Невскую лавру. В одной из церквей был тот пункт, куда свозили покойников.

Если я скажу, что то, что я увидел, было страшно, это вовсе не выразит то чувство, которое охватило меня, когда я вошел в церковь. Мертвецы лежали штабелями, между которыми были узкие проходы. Сколько насильно прерванных человеческих жизней, сколько прерванных человеческих счастливых судеб, сколько горя их смерть принесла. Вернутся воины с фронта, вернутся дети из эвакуации. Они будут искать своих родителей, жен, отцов, матерей, братьев, сестер и не найдут. Не найдут даже их могил. Ведь они будут похоронены безымянными в бесконечных траншеях, вырытых в замерзшей многострадальной ленинградской земле.

Я внес труп в церковь. Меня заставили забросить его наверх штабеля. Для того чтобы справиться с этим нелегким делом мне пришлось упираться коленями, ступнями ног в тех, кто совсем недавно были живыми людьми, которых любили и которые любили, которые думали, творили. А теперь...

Нет, это не забыть и не простить творивших это зло. Трудно было ленинградцам. Они страдали, но они и показали величие духа.

Рядом с ТАССом на углу Социалистической и Марата была булочная. С утра у дверей магазина выстраивалась очередь. Голодные, они стояли на холоде, терпеливо дожидались открытия магазина. Я несколько раз пристраивался к очереди. Хотел услышать, о чем говорят люди. Надо сказать, что говорили мало. Ведь и сил было немного. Но если говорили, то главным образом о делах на фронте и ни слова о голоде, о еде.

Открывалась дверь магазина. Полки пусты, хлеба еще нет. Но ропота не слышно. Люди терпеливо ждут. Появилась машина с хлебом. Казалось бы, голодные люди сейчас на нее налетят, разнесут в клочья, чтобы насытить себя. Ведь никто бы и не препятствовал. Но нет, очередь стоит и ждет пока выгрузили, пока продавец каждому отрезал и взвесил его четвертушку комковатого хлеба.¬

В ТАССе мы каждый день получали корреспонденции о трудовых подвигах людей. Да и сами корреспонденты совершали подвиг. Разве не подвиг совершал Баннов, пешком добиравшийся от завода «Большевик», чтобы сдать корреспонденцию, или Питерский, проделывавший свои вояжи от Кировского завода. Питерский отморозил ноги и в результате гангрены умер. Они несли свои корреспонденции, мы их передавали на всю страну, на весь мир, говоря, знайте, голодающий, холодающий Ленинград жив, он трудиться, борется, не сдается врагу.

Однажды мы со старшим редактором Шуром на эту тему разговорились. Шур был очень скромным человеком. Разговор шел в сыром подвале на Социалистической. Поздняя ночь. Только закончили передачу на Москву. Очень хотелось есть, а еще больше – горячего крепкого чаю.

- Не думал я, – сказал Шур, – что я, маленький человек, способен на подвиг, а ведь мы с тобой совершаем его ежедневно.

Этот подвиг совершали все ленинградцы.

Редакторская работа занимала много времени и требовала большого труда. Но все же от времени до времени я выезжал на фронт, тем более что он был здесь же, сразу за ленинградскими заставами.

В середине зимы мне стало совсем худо. Ноги меня плохо держали и временами я вовсе терял зрение. Было решено переправить меня через Ладогу на Волховский фронт. Вместе со мной отправились военкоры Аркадий Виноградов и Павел Лукницкий. Лукницкий, изрядно изголодавшийся, по приезде в штаб армии, которой командовал Федюнинский, так набросился на еду, что пришлось его отправить в госпиталь. Меня с Аркадием предупредили о том, чтобы после ленинградского голодания не очень усердствовали с едой. Сдерживаться было трудно, пришлось держать себя в руках. Но, все же, уходя из штабной столовой, я все- таки карманы набивал хлебом. Как вкусен был хлеб!

Через несколько дней мы начали входить в курс боевых операций. Не собираюсь здесь рассказывать о них. Единственно скажу, что бои здесь велись тяжелые, в труднейших условиях, с большими потерями. До сих пор перед глазами стоит высокая железнодорожная насыпь у станции Погосты. Сотни и сотни наших людей полегли у этой насыпи. Мне пришлось быть здесь во время одной атаки, когда наша часть собиралась одолеть эту неприступную насыпь. С наступлением темноты в часть прибыло подкрепление, если память мне не изменяет, около трехсот человек. На рассвете их кинули в атаку. Немногие из них вернулись с боя. Минометный огонь немцев был настолько плотный, что прямое попадание мин было случаем нередким.

Об одном из таких случаев была напечатана моя корреспонденция в центральных газетах. Мина попала в нашего бойца, но не разорвалась, а застряла, зажатая бицепсом у стабилизатора, кость была раздроблена. С большим трудом удалось эвакуировать с поля боя раненого. Врач, рискуя жизнью, надрезал мышцу и извлек мину, вынес ее в безопасное место, где она и взорвалась. Раненый был спасен.

На Волховский фронт я стал выезжать часто. Через Ладогу, по Дороге жизни, я перебирался и по зимнику, и на пароходах, неоднократно выезжал на передовые позиции. Смерть была рядом. Тогда я об этом не думал. Я был солдат, а солдату о смерти думать нельзя было.

* * *

Недолог был период моей работы в ТАССе, осталось теперь только коротенько рассказать о моих товарищах, о людях, с кем рядом я был в эти трудные месяцы блокады.

Среди военных корреспондентов самые добрые воспоминания у меня о Бейлине. По своей профессии он был театральным критиком. Свою нелегкую работу военкора он выполнял с исключительной добросовестностью. Он был не очень оперативен, но материалы его были всегда оригинальны, написаны хорошим языком. В ТАССе мы его видели редко, он всегда был в воинских частях. Очень печально, что этот способный, культурный, хороший человек очень рано ушел от нас.

Отлично работал Аркадий Виноградов. Он был безотказен, отправлялся в любую минуту и всегда возвращался с интересным материалом.

Отличным военкором был Крашке. Настоящий трудяга, оперативен. Жаль только, что он был в литературном отношении довольно слаб, но репортер он был отличный.

Хорошо работал Лукницкий. Он был несколько комичен своим внешним обликом. Он опоясал себя вдоль и поперек ремнями, на нем висели пистолет, граната, какой-то не то кинжал, не то тесак. На фронт он выезжал со спальным мешком на меху. В остальном это был хороший товарищ, дисциплинирован, оперативен.

Много работал Матеюнас. Этого парня я буквально спас. Он умирал от дистрофии. Я его нашел больным в госпитале, добился его откомандирования к нам. Это был мой старый товарищ, друг моей семьи. После войны он работал в редакции «Известий». Жаль, что уже в зрелые годы этот человек, который никогда не пил, пристрастился к водке и стал настоящим алкоголиком.

Несколько слов о Шуре. Этот скромнейший человек был общим любимцем. Не было человека, который не отзывался бы о нем с уважением. Ни в ком он не видел отрицательного, ко всем он был добр и внимателен. Трудолюбие у него было чудовищное. Я всегда удивлялся, откуда у этого маленького, щуплого человека хватает сил столько работать. Очень печально, что и этот замечательный человек рано покинул наш мир.

С такими людьми было удовольствие работать. К сожалению, были и такие, которые омрачали и без того нашу тяжелую жизнь. Это относится в первую очередь к нашему начальнику, полковнику Коновалову. Я уже говорил, что он был бездельником. Работа его не интересовала. Целые дни он лежал в своем кабинете у жарко натопленной печурки и читал. Единственное его достоинство как руководителя было в том, что он нам предоставлял полную свободу, в дела он не вмешивался. Но если бы он был только бездельником, то это еще полбеды, но к тому еще он был безнравственен. Он приблизил к себе двух жуликов – заместителя по хозчасти Арсентьева и некого Шульгина, который числился переводчиком, а фактически был его порученцем. Эти жулики в условиях блокады выписывали спирт, якобы для нужд фотолаборатории, и тут же на машине ТАССа отправлялись через Ладогу, меняли спирт на продовольствие, привозили его в Ленинград и пиршествовали.

Кончилось это весьма для них трагично. С них сорвали погоны и отправили в штрафбат. Но, очевидно, жуликам и штрафбат не страшен. Все они остались живехоньки, здоровехоньки и после войны процветали. Через несколько лет после войны я шел по Садовой. Вдруг рядом со мной впритык к тротуару, остановилась машина, дверь приоткрылась, и предо мной появился сияющий Шульгин. Жив курилка, жив жулик, собственник машины, занимает какую-то ответственную должность.

Разговор наш был с ним короткий...

Встретил я и Коновалова. Приехал в Ленинград погостить. Не помню в каком городе, не то в университете, не то в институте преподает историю. Рассказывает ли он при этом собственную историю? Сомневаюсь.

Коновалова отправили в штрафной батальон. Его заменил некий Саутин. Не знаю, где выкопали этого человека. Чиновник - с куриными мозгами. Все его достоинства были в том, что он умел стоять перед начальством в позе «чего изволите?». Он и нам отдавал распоряжение не от своего имени, а от имени высокого начальства.

К счастью, мне с ним недолго пришлось работать. Может быть, этому способствовало и то обстоятельство, что и я ему пришелся не по вкусу. Ведь я не умею стоять навытяжку.

В один прекрасный день меня вызвали в обком КПСС к секретарю обкома, начальнику штаба партизанского движения Никитину.

Это была странная встреча и странный разговор. Едва поздоровавшись, он заявил:

- Нет, вы нам не подходите.

- Может быть, вы мне скажете, куда я не подхожу и зачем вы меня вызвали?

- Вас политотдел фронта рекомендовал для работы в партизанской газете, но вы для этой работы физически слабы. Ведь партизанская жизнь очень суровая и требует крепких людей.

- И вы их собираетесь найти в блокадном Ленинграде?

Таков был наш первый диалог. Но, поговорив со мной подробнее, о моей работе в прошлом, он решил мою судьбу. До конца войны я был связан с партизанским движением.

Правда, первая встреча с руководителем партизанского движения ленинградской области Никитиным произвела на меня далеко не благоприятное впечатление. В дальнейшем при более близком знакомстве я убедился, что первое впечатление меня не обмануло. Он действительно оказался не тем субъектом, которым человечество может гордиться.

Мне сразу стало понятно, почему он, поговорив со мной, сменил свое решительное «Вы нам не подходите» на столь же решительное согласие принять меня. Дело в том, что он подписал договор с издательством о написании книги о зверствах немцев в ленинградской области. Договор, конечно, просто подписать. Сложнее было написать книгу. Для этого у него не было соответствующих данных. Поговорив со мной, он, очевидно, понял, что я для него могу оказаться подходящей чернорабочей силой.

За мою долголетнюю практику мне неоднократно приходилось встречаться с боссами, готовыми поставить свою подпись под статьями и книгами, к которым они ни руки, ни ручки не приложили. Таким литературным паразитом оказался и Никитин.

Мне предоставили комнату в обкоме, помещавшемся в то время на ул. Восстания, в течение полутора месяцев меня заваливали, актами, протоколами, свидетельскими показаниями, допросами, из которых я изо дня в день лепил книгу, которая затем вышла, как произведение Никитина. Потом я узнал, что над этой книгой потрудился и Иван Виноградов, нынешний собкор «Правды» по Псковской области.

Но буду справедлив, очевидно, и у литпаразитов иногда заговаривает совесть. Когда вышла книга, я получил экземпляр с надписью, где «автор» благодарил меня «за помощь».

Свой литературный эксперимент Никитин повторил и несколько позже.

Я уже был в немецком тылу, в расположении третьей партизанской бригады. Времена для бригады были тяжелые, фашисты нас преследовали по пятам, вдруг командование получило радиограмму отправить меня в распоряжение штаба на «большую землю». Я не хотел лететь. Было много раненых, ждавших отправки в тыл. Самолеты (У-2) появлявшиеся на партизанском аэродроме не могли всех перевезти. И вдруг я, здоровый человек, должен занять место раненого. Да и зачем? Но командир бригады Герман, профессиональный военный, заставил меня улететь.

- Я не могу не выполнить приказа, – заявил он мне.

Оказывается, Никитин меня вызвал для того, чтобы написать для него статью не то для журнала «Коммунист», не то для выходящего в Ленинграде «Партработника». Статью, размером более печатного листа, я написал. Ведь и я был военный, и для меня в то время «приказ» был делом святым. Отказаться я не мог, но работать было противно.

Я отвлекся от своего прямого рассказа, чтобы больше к Никитину не возвращаться. Не могу не вспомнить человека, которого я встретил в первые же дни работы в штабе. Это был некий Вагин. Не помню, какую роль он выполнял в штабе. Это он меня снабжал черновым материалом, это он проявлял обо мне заботу. Он был единственный человек, с которым я общался во время моего полуторамесячного заключения в штабе. Он произвел на меня впечатление умного, культурного человека, с ним было приятно беседовать, и, главное, он понимал, какую тяжкую миссию меня заставили выполнять. Я ему благодарен и за то, что он однажды мне сказал: «Считайте себя рабочим, изготовляющим снаряд, а кто выстрелит его по врагу, уже неважно. А работа ваша – это снаряд».

С Вагиным судьба меня свела и после войны. Я как собкор «Ленинградской правды» часто бывал в Волхове, а он оказался там секретарем горкома партии. Он меня принимал в горкоме и у себя дома, как близкого ему человека. Где он сейчас, этот хороший человека?

... Наконец, я разделался с книгой, и меня отправили в Хвойную. Очевидно, Никитин был доволен моей работой и оказал мне честь, распорядился перебросить меня в своем личном самолете. Я снова иду по «дороге жизни». На сей раз не по льду и не по воде, а по воздуху. Опасность была не меньшая. Ведь небо постоянно бороздили фашистские стервятники. Но погода нам благоприятствовала, летели мы в сплошном молоке, видимость была ничтожная, следовательно, и опасность наткнутся на немца меньшая.

Собственно говоря, почему меня везут в Хвойную, было мне не совсем понятно. Ведь в военное время нельзя было задавать лишних вопросов.

Вот я в Хвойной – маленький городишко Новгородской области. Кругом лес, а в лесу невдалеке от города землянки. Здесь основная база штаба партизанского движения ленинградской области. Здесь своеобразный перевалочный пункт. Отсюда направляются люди в немецкий тыл, сюда из тыла перебрасывают раненых. В Хвойной госпиталь, в котором их лечат. Отсюда партизанская эскадрилья перебрасывает боеприпасы, вооружение, продовольствие. Здесь штаб.

Среди разных служб большое место занимает партизанское издательство, издательская деятельность состоит в выпуске двух газет «Ленинградский партизан» – для партизанских бригад, действующих в немецком тылу, и «За Родину» – для населения оккупированных районов. Была и еще одна область деятельности издательства – выпуск листовок. Газеты и листовки перебрасывались на самолетах.

Издательством руководил Заранкин, мой старый знакомый, с которым я одно время работал в «Ленинградской правде». Встреча с Заранкиным меня не очень обрадовала. У нас сложились с ним странные отношения. Он ко мне относился неизменно благожелательно, а он мне был несимпатичен. Собственно говоря, я ничего плохого сказать о нем не могу. Человек он эрудированный, трудолюбивый, безусловно честный. Но раздражала в нем всегда чрезмерная ортодоксальность, негибкость ума. Он относился к роду начетчиков, для которых слово было выше всего. К тому он был, как говорят, некоммуникабелен, чувство товарищества было ему чуждо. Таких людей в товарищи не избирают, тем более в друзья.

- Вот тебя-то я и ждал, – встретил он меня.

Оказывается, он знал о моем приезде заранее и приготовил уже мне дело.

Заключалось оно вот в чем. Каждая из двух газет должна была иметь редактора. Газету «За Родину» редактировал И. Виноградов, а место редактора «Ленинградского партизана» было вакантно. Вот Заранкин предназначил его для меня. Мне сразу это предложение пришлось не по вкусу. Сидеть в Хвойной, в землянке и писать о партизанах, для партизан, не видя ни партизан, ни партизанской войны, явно мне не улыбалось.

Свои соображения я высказал Заранкину, прибавив ему, что Никитин разговаривал со мной о работе в немецком тылу, а не в Хвойной. Но Заранкин настаивал. Никитин в Хвойной долго не появлялся, и апеллировать было не к кому.

Хотя я редакторства не принял и, кажется, подпись под газетой не ставил, но вся работа в ней легла на мои плечи. Не скажу, что работа меня не увлекла. Работы было много и часто она захватывала меня. Особенно меня захватывало написание листовок. Я писал, прямо скажу, кровью сердца своего. И сам материал, который брался в основу листовки, и сознание, что говоришь непосредственно с теми, кто стоит лицом к лицу с врагом, не могли не волновать меня.

По душе мне пришелся и небольшой коллектив редакции. У нас не было строгого деления людей по газетам, одни и те же люди работали в той и другой газете. Не помню, чтобы у меня с Виноградовым были на этой почве какие-нибудь недоразумения. Это еще объяснялось и тем, что ни я, ни Виноградов не ограничивались редакторской работой, значительная часть литературного материала была написана нами. Виноградов еще выступал и как поэт. Его стихи появлялись частенько в газете «За Родину». Виноградов был еще и тем интересен, что он был в «партизанском крае», знал хорошо партизанскую жизнь. Он был автором партизанских песен.

В общем, мы жили дружно. Особенно я был близок с Павлом Зениным. Это был очень хороший товарищ, добрый человек. Как журналист, он хорошо владел пером, писал он живо, быстро, умел расположить к себе людей.

Нас связывало еще и то, что оба мы рвались в партизанские бригады, нам хотелось быть в гуще событий. И мне и ему были неприятны многие люди, околачивающиеся около партизанского движения, «воевавшие» в Хвойной, далеко от места настоящих боев.

Были здесь и художники, рисовавшие огромные полотна партизанских баталий, не видевшие ни одного партизанского боя. Был некий Шевердалкин, околачивавшийся в Хвойной, подбиравший каждую листовку, каждый номер газеты, где что-нибудь писалось о партизанах, но ни разу не пересекший линию фронта, чтобы посмотреть, как делается партизанская война. Это был, очевидно, человек дальнего прицела. И, действительно, на партизанской теме он защитил потом диссертацию в Ленинградском университете.

Да что и говорить, сам начальник штаба не очень рвался в тыл к немцам. Это было опасно.

Всё это омрачало наше пребывание в Хвойной. И я, и Зенин рвались в бригады за линию фронта, там, где идет народная война.

Но Заранкин не пускал нас. Ведь отпустив нас, ему бы пришлось взвалить на себя нашу работу. Особенно он упорствовал насчет моей посылки. У нас возник острый конфликт. Дело дошло до рукоприкладства. Ждал, в соответствии с законами военного времени, трибунала. Но все обошлось. Вместо трибунала я получил командировку в третью бригаду.

Эта бригада была особенная. Она действовала не на территории Ленинградской области, а в Псковской. Командовал ею, в отличие от других, профессиональный военный Герман – ленинградец. Окончил военное общеармейское училище, учился в академии генерального штаба. Не знаю точно, как он попал в немецкий тыл, но так или иначе именно Герман был организатором первой небольшой боевой группы. Сперва в ней было несколько десятков человек. За короткое время она выросла в бригаду, насчитывающую более 2000 бойцов. Сам Герман стал на Псковщине человеком-легендой.

О его героизме складывали легенды. Популярность его была огромна, можно смело сказать, что по всей оккупированной Псковской области не было ни взрослого, ни ребенка, кто не знал бы Германа. Подавляющее число партизан третьей бригады были местные жители – псковитяне. Среди партизан были и старики, и зеленая молодежь. Я был свидетелем, когда матери приводили своих сыновней, мальчиков 14-15-16 лет и упрашивали взять их в отряд.

Лучше пусть они будут с вами, чем их угонят в неметчину, в неволю, – со слезами говорили матери.

Бригада Германа наводила на немцев страх. В этом я убедился с первых же часов моего появления в бригаде. Вот картина партизанской жизни, которая меня поразила в первые дни пребывания в бригаде.

Ночь. Темнота непроницаема. Рядом с тобой стоят люди, но ты их не видишь. Слышно только напряженное дыхание. Вдруг там где-то вдали, сверху раздался шум приближающихся самолетов. Вспыхнули условные костры. Один за другим садятся У-2. Быстро идет выгрузка. Одновременно тяжелые «Дугласы» сбрасывают груз на парашютах.

А где же немцы? Они здесь рядом в 2-3 километрах, а то и ближе. Кругом начинается переполох. С окружающих деревень, где имеются немецкие гарнизоны, взвиваются в небо осветительные ракеты – одна, другая, третья. На аэродроме становится светло. Слышна беспорядочная стрельба. Партизаны не спешат, они спокойно делают свое дело. Партизаны хорошо знают, что немцы не посмеют приблизиться к нашему расположению.

Немцы, конечно, беспокоили нашу бригаду. Но в каждом случае они для этого собирали вдвое-втрое большую силу, чем располагали партизаны.

Мои дети, а особенно внуки, всегда требовали от меня, чтобы я рассказывал им боевые эпизоды, а самый младший Боренька рассказывал своим товарищам придуманные им самим героические эпизоды из военной жизни дедушки. Уж очень ему хотелось, чтобы его дедушка был героем.

Я не пишу военных мемуаров и поэтому не вижу необходимости рассказывать о боях, проведенных партизанами. Да и написано об этом уже неисчислимое количество. Я пишу о себе, о своих впечатлениях, о том, что оставляло след в моей душе.

Вот здесь я и хочу признаться в одном грехе. Уверенность в том, что немцы будут биты, что они изгнаны будут из нашей Родины, что победа останется за нами, я обрел, когда увидел их страх перед партизанами.

Бригада жила беспокойной, напряженной жизнью. Командование направляло боевые группы для диверсионной работы на железной дороге и для налетов на гарнизоны, снаряжало своих людей в дальнюю разведку.

Герман придерживался особой тактики. Бригада не пряталась в лесу, не имела лесных баз. Ее боевые успехи и, в известной мере, безопасность были в ее подвижности. Бригада была все время в движении, все время в походе. Мы появлялись неожиданно для врага, то в одном районе, то в другом. Для немцев с их методичностью мы были неуловимы. Но от партизан эта тактика требовала выносливости, умения преодолевать быстрые скрытные переходы, часто под самым носом у врага. Переходы совершались обязательно ночью, часто по азимуту, минуя дороги, населенные пункты. Почему-то запомнился один переход.

Осень, нудный осенний дождь, промок до костей, в сапогах хлюпает вода. Мы идем партизанской колонной. Это значит вереницей один за другим, один за другим. Дорога идет по какой-то лесной тропинке, а может быть, и без всякой тропинки. Идешь час, второй, третий. Автомат, сумка, пистолет, ящик типографского шрифта висят на мне гирей, тянут к земле. А здесь еще сон, мучительный сон, которого не побороть. Спишь. Спишь и продолжаешь идти. Идешь во сне, потому что надо идти. Надо! Осознанные чувства необходимости могут творить чудеса, они делают из обыкновенного человека героя, богатыря.

Наш народ столкнулся с необычным врагом. Вероятно, история еще не знала такого звероподобного врага, каким были фашисты. Зверство, лютость, беспощадность фашистов не имели меры. Немцы вызвали к себе в нашем народе чувство лютой ненависти. Чувство это было правомерным, справедливым.

Но в бригаде мы имели случай убедиться, что немец и фашист далеко не одно и то же. Не один поход я проделал рядом с партизаном – немцем Шмидтом. Этот молодой человек, перешедший к нам чуть ли не в первые месяцы войны, был убежденный антифашист. У него в бригаде были разнообразные обязанности. Шмидт переводил наши листовки, сводки информбюро на немецкий язык, сам их перепечатывал на машинке с немецким шрифтом и сам распространял в немецких гарнизонах. Часто он исчезал. Где ты был? Молчок. Мы догадывались, что он выполнял задание разведки. Товарищ он был очень хороший и был влюблен в Нюру, наборщицу нашей партизанской газеты.

Но это Шмидт. Человек с твердыми убеждениями. Но у нас было еще два немца. Этих захватили в плен наши партизаны. Если мне память не изменяет, их оставили в бригаде по просьбе Шмидта. Они участвовали в боях с немцами вместе с нами, один из них был ранен. Партизанский врач Гилев говорил мне, что этот немец ухаживал за нашими тяжелораненными так, как ни одна сестра не будет ухаживать. Кстати, все три немца пришли в Ленинград в колонне нашей бригады. Потом они были помещены в специальный лагерь пленных антифашистов.

Попутно хочется рассказать и о таком эпизоде. Как-то начальник особого отдела бригады позвал меня к себе в избу.

- Хочешь я тебя познакомлю с «красавцами», которых захватили на рассвете?

- Давай показывай!

Оказывается, наша засада рано утром обстреляла и захватила в плен группу кавказцев. Немцы формировали из пленных кавказцев воинские подразделения, подобно власовским.

Из подпола был извлечен кавказец в немецкой форме. Едва услышав его первые слова, что он был директором МТС, значит, членом партии, мною завладел неукротимый слепой гнев. Я совладать собой не сумел. Сжатый кулак со всей доступной мне силой врезался в его ненавистную мне морду.

Кавказец плакал. Конечно, не от боли. Он, всхлипывая, гортанно кричал:

- Убей меня, товарищ!

Отпустили кавказцев. Дали слово, что весь отряд к партизанам приведут. Рассказывали, что по возвращению в свою часть они повели работу за переход к нашим, но немцы унюхали об этом и расстреляли их.

В бригаде я сблизился с начальником политотдела Вознесенским. Это был мягкий, добродушный человек. С ним рядом было всегда как-то очень спокойно, тепло. Хотя в бригаде, как представитель газеты штаба партизанского движения, я пользовался полной автономией и был независим, Вознесенский сразу включил меня в свою орбиту. На моей обязанности было проведение бесед с местным населением. Бывало, как появимся в каком-нибудь населенном пункте, сразу собираю жителей. Более внимательных, более заинтересованных слушателей у меня никогда не было. Они не слушали, а буквально поглощали каждое слово. Конечно, тема бесед была одна – война. Я сообщал им о положении дел на фронте, о блокаде Ленинграда, о трудовых подвигах советских людей. Особенно интересовала их судьба Ленинграда.

Бывало, меня снаряжали в соседние деревни. В этом случае мы отправлялись группой. Постоянным моим сопровождающим был порученец Венька, веселый, остроумный парнишка, влюбленный в ту же Нюру, что и немец Шмидт, о котором я писал выше. Не всегда такие экспедиции кончались благополучно. Были случаи, когда приходилось спешно ретироваться, так как в деревне появлялись немцы. Неоднократно нам приходилось отстреливаться. Однажды спасли нас густые, высокие поросли камыша у реки, через которую нам удалось перебраться.

Второй моей обязанностью было помогать в выпуске бригадной газеты. Это был печатный орган, имевший постоянного редактора и свою типографию. Газета была размером тетрадной странички. Нюра набирала текст с рукописи и верстала полосы. Затем их тискали на крошечном тискальном станочке. Каждый экземпляр нужно было два раза пропустить через станок – с одной стороны и другой. Выпустить такой номер не представляло большого труда, но таскать в бесконечных походах ящик со шрифтом, тискальный станок, запас бумаги, краску было нелегко.

Наша бригада для немцев была как бельмо на глазу. Они постоянно преследовали нас. Небольшие бои с тем или иным полком бригады завязывались почти ежедневно. Немцы действовали, как правило, по одному и тому же шаблону. Ранним утром над расположением бригады появлялся в небе немецкий разведчик, так называемая «рама». Это был удивительный самолет. Он шел так медленно, что казалось, будто он висит неподвижно над головой. Повисит над одной деревней, где расположились наши партизаны, потом этот воздушный соглядатай двинется к другой деревне и там повисит, потом к третьей.

Через несколько часов уже можно наверняка ждать артобстрела. Конечно, партизаны молчат, у нас нечем ответить. Тяжелого оружия у нас нет. Другое дело, когда завяжется ближний бой, вот тогда наши «скобцане» покажут себя. Смелый, боевой народ. Потерь в таких боях у нас было не так много. Тяжело мне было видеть наших раненых. Врачебная помощь у нас была слабая. Один хирург. Отличный хирург, но один. Госпиталя не было. Да какой мог быть госпиталь, когда мы все время в походе. Были случаи, когда мы вынуждены были уходить в поход с ранеными сразу после перенесенной тяжелой операции, когда для них так важен был покой. Мне пришлось видеть, как хирург оперировал партизана в тяжелейшем состоянии, ему пришлось произвести резекцию ребер, чтобы удалить осколок из легкого. Операцию проводили на дворе, под открытым небом. В тот же день, вернее ночью, мы двинулись в дальний поход. Всю дорогу раненого несли на носилках.

Но каков огромный запас сил у человека. Через несколько дней раненого удалось эвакуировать самолетом в Хвойную, где я его через несколько месяцев встретил выздоровевшим.

Воинский труд партизан требовал не только огромной затраты физических сил, но и нервных. В регулярных частях после тяжких боев, после огромных потерь все же бывали передышки. Часть отводили на переформирование, на пополнение. У партизан не было второй линии, они всегда были во вражеском окружении, у них не было тыла, фронт всюду. Это вызывало постоянное нервное напряжение.

Для меня как журналиста были особенно интересны люди. В регулярных частях, как мне тогда казалось, не было такого разнообразия в типаже. Шинель и устав как бы нивелировали людей. Другое дело партизаны. Это был народ во всем своем многообразии, взявший оружие в руки. Я уже писал, что в бригаде были и старики, и юноши – почти дети, женщины. Близость партизан или вернее кровная связь с народом у нас была особенно заметна, потому что это были местные люди. Партизаны часто посещали свои дома, свои семьи, а члены семей были нередкими гостями у своих отцов, братьев, сынов в отрядах.

Когда мы приходили в деревню, староста тут же указывал, кто должен зарезать овцу, свинью, а то и корову, чтобы накормить партизан. Все, что было взято у колхозников, оформлялось расписками.

Несколько слов о старостах. Немцы неизменно требовали, чтобы в каждой деревне был староста. Старосту немцы наделяли некой административной властью. Но быть представителем немецкой власти было позором. Никто не хотел быть старостой. Но немцы требовали. Образовался некий институт временных старост, устанавливали очередность – одну неделю старостой считался один, а вторую - другой. Такие старосты служили нам, партизанам, а не немцам. Правда, это имело место не в самом начале оккупации, когда немцы еще могли найти какое-то число настоящих предателей, служивших им верой и правдой.

Последний год войны, когда судьба фашистских захватчиков была предрешена, стала разваливаться так называемая власовская армия. Все, кто попал в эту армию (а это главным образом военнопленные), под влиянием страха, пыток, голода, стали отпадать. Эти люди понимали, что им придется держать ответ перед Родиной, они поняли, что обязаны искупить свою вину перед ней. В нашу бригаду власовцы начали приходить целыми группами, из них формировали новые отряды, которые, не щадя жизни, дрались с фашистскими захватчиками.

Мои воспоминания о партизанском отрезке моей жизни подходят к концу, а я еще не рассказал о человеке, который меня восхищал и оставил глубокий след в моей душе, о командире бригады Александре Викторовиче Германе. Этого человека я по-настоящему полюбил. С первых же дней моего пребывания в бригаде мы близко сошлись. Я уже не помню, как произошла наша первая встреча, но помню очень хорошо, что не было почти ни одного дня, чтобы мы не встретились. В дни же затишья мы вели длительные беседы. Это были беседы на различные темы. Здесь разговоры о войне, о литературе, о будущей судьбе страны и народов мира.

Запомнился один разговор. Помню, что я очень горячился, волновался, а Герман сохранял полное спокойствие, говорил он как всегда тихим ровным голосом.

А речь шла о немцах.

Признаться, что для меня немец был равен фашисту, а фашист немцу. Раны, нанесенные немецкими фашистами нашему народу, нашей Родине еще зияли, боль была непереносимая. Зверства немцев были для меня не отвлеченным понятием. Я их видел. Отсюда моя горячая ненависть к немцам. Я утверждал, что после войны, после нашей победы, всю неметчину надо поднять на воздух, в порошок стереть.

Герман, слегка улыбаясь:

- Ну зачем же так жестоко? И Шмидта Вы тоже хотите в порошок стереть?

- Но шмидты одиночки, а немцы, породившие Гитлера, фашизм, должны исчезнуть с лица земли, – горячусь я.

- Но, Леонид Григорьевич, вспомните Карла Маркса, Энгельса, наконец, Гете, Гейне, а Вы мне сами говорили, что Гейне ваш любимый писатель. Их тоже дал немецкий народ.

Я продолжаю горячиться:

- Знаете, что Гитлера и фашизм все равно им простить нельзя.

- Помяните мое слово, - тем же спокойным голосом, продолжает Герман, – кончится война, фашизм будет уничтожен, а Германия, ее народ останется. Немецкую культуру уничтожить нельзя и это было бы преступно.

Я и тогда хорошо понимал, что Герман прав. Но во мне еще бушевала ненависть к фашистам, еще звучали в ушах показания немецких пленных, наглая самоуверенность и презрительное отношение к нашему народу. Это у пленных! Я видел отобранные у них фотографии, где они снимались рядом с растерзанными ими нашими людьми. Ведь эти фотографии они посылали своим семьям, а там гордились своими сыновьями, мужьями – палачами.

Но Герман, этот славный воин, мог стать выше этих преходящих эмоций. Так же, как он мог переступить через свои симпатии к немцам, к немецкой культуре (ведь в его жилах текла немецкая кровь) и вести беспощадную войну с немецкими фашистами.

Александр Викторович был общим любимцем и партизан, и населения Псковщины. Трудно мне сказать, чем он завоевал эту любовь. Он был обаятелен. Улыбка была покоряющей. Герман не был ни многословным, тем более – ни велеречивым. Я не помню случая, чтобы он на кого-нибудь кричал. Приказания он отдавал спокойно, лаконично.

Мне пришлось видеть его на штабном совещании за несколько часов до его гибели. Это было в самые тяжелые для бригады дни. Немцы решили ликвидировать партизанскую бригаду. Для этого они собрали мощный кулак из двух полков СС и местных гарнизонов.

Всего в карательной экспедиции, предпринятой немцами, участвовало около 10000 человек. Около недели экспедиция преследовала бригаду. И всю неделю, проделывая многокилометровые переходы, нам удавалось ускользать от преследователей. Немцам все же удалось окружить бригаду плотным кольцом. Бой был неизбежен. Надо было прорывать кольцо. Вечером и состоялось совещание штаба, решавшее вопрос, в каком направлении пробиваться бригаде. Герман был болен, чувствовал он себя плохо, он полулежал. Самым дотошным образом он допрашивал начальника разведки Панчесного, где сосредоточены главные силы карателей, где, по мнению начальника разведки, будет легче пробиться.

Герман слушал и Панчесного, и начальника штаба Крылова и, наконец, обычным спокойным тоном указав место на карте, произнес:

- Будем прорываться здесь.

Это «здесь» было у деревни Житницы. Место это избрано потому, что по данным разведки, здесь были у противника небольшие силы. С наступлением темноты наша партизанская колонна потянулась в сторону Житниц. Подход к деревне оказался крайне невыгодным для нас. Мы оказались втянутыми на узкую дорогу, пролегающую между двумя возвышенностями. Фашисты повели шквальный огонь. Партизаны залегли. Штурмовой отряд не мог пробиться. Тем временем немцы усилили обстрел бригады.

Я лежал на земле и мне казалось, что никакая сила меня не заставит подняться. Но это первые минуты страха, когда инстинкт самосохранения берет верх над сознанием, над чувством долга. И вот я уже поднимаю голову. Светло, как днем, немцы навесили десятки осветительных ракет, трассирующие пули летят, как пчелки и кажется, что каждая летит к тебе, в тебя. На фоне освещенного неба возвышается фигура Германа. Он стоит бесстрашный. Мне он показался вдвое выросшим. Мне стало стыдно своего страха. Я поднялся с земли.

Судьбу бригады решали минуты. Прижатых к земле людей было бы просто уничтожить. Герман принимает решение возглавить штабной отряд, повести его на прорыв. Я был со штабным отрядом. Мы ворвались в горящую деревню. Вслед за отрядом прорвалась вся бригада.

Бригада была спасена, но дорого за это заплатила. Мы потеряли около двухсот человек и своего командира Александра Викторовича Германа.

Вскоре после этого боя мне пришлось лететь в наш советский тыл. Мне поручили доставить в штаб партизанского движения фуражку Германа, пробитую пулей. Я потом видел эту дорогую для каждого партизана, для каждого знающего Германа, реликвию в партизанском отделе Музея защиты Ленинграда. Был такой музей, к сожалению, его ликвидировали. Где эта фуражка сейчас? Не знаю.

О последних днях жизни Германа, о бое в котором он погиб я подробно писал в газете «Ленинградский партизан». Материал занимал 5-6 газетных страниц и печатался в нескольких номерах.

* * *

Уже давно ничего не рассказывал о дорогих мне человечках, о моих родных Любаньке и детях.

Эвакуировали их на Урал, в небольшой поселок Ис. Мне пришлось побывать в этом поселке. Единственная его достопримечательность была драга, которая на небольшой речушке промывала платину. Население поселка жило довольно сытно. Здесь большинство людей имело отношение к добыче золота и платины, снабжались по повышенным нормам. Кроме того, у каждого дома было свое хозяйство, огороды, живность. Но эвакуированные весьма серьезно страдали, снабжали их скудно, в соответствии с военным временем. Купить ничего нельзя было. В деньгах местные жители не нуждались. Особенно плохо было семьям эвакуированных, у которых мужья воевали. Семьи, главы которых пользовались броней, жили лучше, обеспеченней.

Моя семья жила скудно, впроголодь. Когда я приехал на побывку, а приехал неожиданно, то в комнате, где ютились жена и дети, я застал мало обрадовавшую меня картину: весь пол был устлан газетами, на которых сушились очистки от картофеля. Картошки уже не было, и ребята кормились очистками.

Любанька, конечно, продолжала работать в своем институте. Старший сын учился в горном техникуме, младшие посещали детский садик.

Любанька не знала, где я нахожусь. Ее вызвали в военкомат и сказали, чтобы обо мне не беспокоилась, что я выполняю особое задание. Предложили ей причитающиеся за меня деньги чуть ли не за полгода вперед, что ее, конечно, немало напугало.

Успокаивало ее одно: регулярное получение от меня писем. Она не знала, что, отправляясь в тыл противника, я написал несколько десятков писем и просил их от времени до времени отправлять по адресу. Могло случиться, что меня давно на свете не было, а она продолжала бы получать мои письма. Это был, конечно, обман, но зато она обретала спокойствие.

Трудно было моей Любаньке. Но ходила она с гордо поднятой головой. Ее муж был среди тех, кто находится в самом огне, среди тех, кто с оружием защищают свою Родину. Гордились мною и мои дети. Я это хорошо почувствовал, когда приехал к ним. Любанька таскала меня ко всем своим знакомым, дети не отставали от меня ни на шаг. В этом поселке я был действительно одиозной фигурой. Моя видевшая виды защитная куртка, высокая белая баранья шапка, прочерченная красной лентой, производили впечатление. Старший сын Володя отсутствовал, он был где-то на практике. Мы дали ему знать о моем приезде. Десятки километров прошел он пешком, чтобы скорее встретиться со мной. Я видел его счастливые глаза, я чувствовал его огромную любовь.

На этом я бы мог завершить рассказ об исовском периоде жизни моей семьи, разве только вот еще один эпизод.

В дни блокады Ленинграда, когда я ходил опухший от голода, в осажденный город приехала делегация уральских журналистов. Они прилетели, чтобы там, на далеком Урале, рассказать о подвиге ленинградцев. Попутно они привезли подарки, своим собратьям по перу - ленинградцам. Помню, какой это был праздник для нас. Нас тронуло внимание уральских журналистов, нас обрадовали печенье, шоколад, вкус которого мы давно забыли. Мне досталось, точно не помню, 5 или 6 плиток шоколада. В осажденном городе это было невероятное богатство. Наша голодающая братия набросилась на еду, но для многих это «пиршество» окончилось плохо, мучились расстройством желудка. Откровенно скажу, что и у меня было немалое искушение жрать все, что мне досталось от уральцев, сожрать все сразу. Но спасла меня мысль о детях. Я знал, что они хотя и не в блокаде, но и они не едят досыта, тем более шоколад они и не видят. И здесь же у меня созрела мысль послать моей жене и детям подарок. Дело еще упрощалось тем, что журналисты, привезшие нам подарки, возвращаются к себе на Урал туда, к моим. Я здесь же запаковал 4 плитки шоколада и попросил передать моей жене.

И вот чуть ли не через год я прилетаю на Ис. Каково же было мое удивление, когда Любанька меня угостила шоколадом.

- Откуда у тебя такая роскошь?

- Это из того, что ты нам прислал, сохранила для тебя. Знали, что ты приедешь. Чем бы я тебя угощала, если бы я не припрятала для тебя эту плитку?

* * *

...Ленинградская область освобождена от немецких захватчиков. Фронт отодвинулся далеко на запад. Ленинград торжествует. Торжественно встречал он у заставы бригады народных мстителей – партизан.

Несколько месяцев нас задерживали при штабе. Выпустили последнюю газету в шесть страниц, посвященных партизанскому движению. В ней нашли место рассказы обо всех бригадах, оперировавших в ленинградской области. Бригады расформированы, рядовой состав влился в регулярные части (война ведь продолжалась). Командный состав, а это были, главным образом, партийные и советские работники области, были направлены на восстановление государственных и политических органов в районах. А куда же меня?

У меня было твердое намерение окончить войну в рядах армейских журналистов. Но тут я был ошеломлен. Встретившийся мне мой друг Карп сказал мне.

- Оставь эту мысль, евреев удаляют из политических органов Армии, в том числе из газет.

Это был удар обухом по голове. Это был неожиданный удар. Но и потом, когда стал привычен, приносил он не меньшую боль.

... Тороплюсь завершить свои записки. Да и немного осталось рассказать.

Мне повезло еще раз. Уж не помню, каким образом я попал снова «Ленинградскую правду». Почему-то меня не демобилизовали. Пришлось мне еще больше года служить в гражданском учреждении, в шинели, в погонах, с офицерским удостоверением. Направили меня в «Ленинградскую правду» с тем условием, что буду работать в сельхозотделе.

Сельского хозяйства я не знал, в деревне, кроме бурных дней коллективизации, не был, но тогда ведь сельским хозяйством не занимались. Были собрания, были заседания, было «администрирование», было что угодно, но только не хозяйствование, в полном смысле слова. А здесь надо было вникать в сельскохозяйственное производство. Почему не пашут, не сеют, а если пашут, то на какую глубину, а если сеют, то какую культуру, почему сорняки, почему не ведут прополку, не подкармливают культуру и пр. А если хозяйство ведется хорошо, то как и кто его ведет.

Мне было трудно и все же я благодарен судьбе, что заставила меня снова учиться, вникать в новую для меня область, встречаться с людьми других интересов, другого духовного мира.

Я объехал почти всю ленинградскую область: Гатчинский, Лужский, Ломоносовский, Волосовский, Кингисеппский, Осьминский, Оредежский, Волховский, Пашский, Оятский, Вознесенский районы. В Лужском, Кингисеппском, Волосовском, Волховском мне пришлось бывать очень часто и подолгу жить. За это время я приобрел много друзей, много интересных знакомств среди руководителей районов, председателей колхозов, колхозников. На моих глазах происходило чудо – возрождение хозяйств. Я снова и снова убедился, какая огромная созидательная сила таится в человеке, особенно в нашем человеке.

Немцы изгнаны. В колхозах – ни инвентаря, ни тягловой силы, ни семян. Первая весна, собрали кое-где сохранившиеся плуги, а лошадок-то нет, мужчин – на перечет. Война еще продолжается. И вот по задерновавшему, давно непаханому полю идет за плугом женщина и погоняет корову, а то и в упряжке – сами женщины. Горе, слезы, но пашут, сеют. Будет хлеб! С ним связаны все надежды. Была и радость. В колхозы пригнали из Пруссии скот, немецкий скот. Мне пришлось присутствовать, когда в колхозах делили коров. Надо было видеть лица женщин, уводивших на поводке полученную корову. Корова – это уже богатство. Будут изголодавшиеся бледнолицые ребятки с молоком.

Удивительно, как быстро колхозы становились на ноги. Появилось общественное стадо, появились кое-какие машины, появились умелые хозяйственники. С одним таким хозяином, в полном смысле этого слова, я встретился в Лужском районе, в колхозе «Большой брод». Это был высокий, чернобородый человек, пользовавшийся в деревне непререкаемым авторитетом. Слово Иванова для каждого в колхозе было законом. А был он немногословен. Беседовать мне, журналисту, с ним было пыткой. Не любил он рассказывать, как он говорил «хвастать» успехами. Он предпочитал о них помалкивать.

Но об успехах говорила вся деревня, весь ее внешний вид, довольные лица колхозников, новые избы, сытные куски на столах.

Правда, «Большому броду» повезло. Но в этом везении заслуга Иванова. Когда немцы приближались к «Большому броду», Иванов сумел утопить в озере Врево трактор и некоторые другие машины. Когда немцев изгнали, трактор был извлечен, приведен в порядок. Это был единственный трактор, работавший в те времена на колхозных полях района. Сумел Иванов использовать озеро и в другом отношении. Из числа вернувшихся инвалидов войны, он организовал рыбацкую артель. Рыбный промысел пополнял кассу колхоза. Короче, это был предприимчивый мужик, отлично знавший хозяйство, заботившийся о его преуспевании, умевший организовать людей. Люди ему верили и уважали.

Мое знакомство с колхозами позволило мне установить непреложное правило – благополучие колхозного хозяйства стоит в прямой зависимости от людей, руководящих ими. Увы, в этом отношении очень немногим хозяйствам везло.

Это же правило имеет отношение не только к отдельным хозяйствам, но и к целым районам. Моими излюбленными районами были Лужский, Кингисеппский и Волосовский. Лужским районом руководил секретарь райкома Дмитриев, Кингисеппским – Прохоров, Волосовским – Ингинен.

Это были абсолютно разные люди, разного характера, разного интеллекта, но их объединяло одно качество – верность делу. И быстрый, экспансивный Дмитриев, и медлительный спокойный Ингинен не знали покоя, они работали, как черти, знали дело, знали людей, им был чужд кабинетный метод руководства, они были постоянно в колхозах, на полях, на людях.

Все трое были руководителями партизанских подразделений. Все ко мне отлично, дружески относились. С Прохоровым у меня были особые отношения. Когда я был редактором районной газеты в Середке, он был секретарем райкома ВЛКСМ в этом же районе. Прохоров был постоянным моим гостем, его очень интересовал процесс делания газеты, любил зайти покрутить колесо печатной машины. Когда я приезжал в Кингисепп, то был там не только представителем газеты, но и его личным гостем.

Особые отношения у меня установились с Дмитриевым. Бывало, приезжаю в Лугу, зайду в райком.

- Куда тебя подбросить? – спрашивал он меня.

- На любую границу района.

Дмитриев меня отвозил, обычно, в самые дальние колхозы и уезжал, и не забывал просить, если буду возвращаться, зайти к нему.

Так я из самого дальнего колхоза, пробираясь из одного хозяйства в другое, возвращался в Лугу пешком. Это путешествие длилось неделю, десять дней.

Как только я появлялся в Луге, Дмитриев бросал все дела и начинал меня допрашивать, что я видел. Он выслушивал самым внимательным образом все, что я ему рассказывал о колхозах, особенно о недостатках в хозяйствовании, о жалобах людей. И обычно, когда в газете появлялся критический материал, Дмитриев сразу присылал ответ, в котором он сообщал, что факты имели место, и что райком принял меры. И меры он действительно принимал, в этом мне приходилось убеждаться неоднократно.

Писал и печатался я в это время много, в районах области меня хорошо знали. Кое-где меня встречали далеко не радушно. Знали, что я газетчик дотошный, влезу в самую серединку.

Ну, а теперь хотя бы немного о самой редакции.

Здесь я встретил некоторых моих старых товарищей, с которыми мне уже пришлось совместно поработать. Среди них был Карп, Жестев. В редакции трудились много способных, толковых, высококвалифицированных журналистов. Работал талантливый фельетонист Ланской, человеком, отлично знавшим вопросы экономики, с хорошим пером был Сливкер. Большим уважением у меня пользовался молчаливый, замкнутый, высококультурный Лебедев, дружил я с отличным журналистом, к сожалению злоупотреблявшим водочкой, Липатовым, очень полюбил я чудесного человека, талантливого журналиста Красовского. С большой симпатией я относился к Смирновой и Лачининской. Жестев, Липатов, Красовский были мне особенно близки. Они так же, как и я, были сотрудниками в сельхозотделе. Мы часто отправлялись вместе в командировки, часто писали вместе.

Работать было интересно, трудился я с удовольствием, на летучках мой материалы часто похваливали. Вот так бы до конца? Но нет, жизнь нанесла мне снова подзатыльник.

Но об этом потом.

Возвращение на работу в «Ленинградскую правду» было для меня радостным событием. Я был счастлив, что это было и время, когда я снова соединился с моей семьей. Правда, процесс это был мучительный. В Ленинград возвращали в первую очередь людей без семей, Любанька с детьми не попадала в первоочередные. Ее возвращение осуществлялось поэтапно. Бессемейные сотрудники института сразу вернулись в Ленинград, а семейные сперва осели в Волхове на алюминиевом заводе. Но Волхов уже не Урал. Я сумел частенько там бывать. Но, наконец, и мои – в Ленинграде.

Начинали жизнь заново. Мы с Любанькой никогда не были рабами вещей, имущества у нас было немного. Да и то немногое, что было у нас, растаскали. Особенно жалко было библиотеку. Была у нас хотя и небольшая, но интересная библиотека. Были книжки уникальные, которые я приобретал у букинистов, а то и на развалах, на так называемой барахолке. Библиотеку сожгли соседи, спасая свою жизнь, согревая свои голодные души. Грешно было бы на них досадовать. Но когда майор, правда, пожарной службы, украл примус, да еще вернуть не хотел, было очень противно.

— Я ему сделал капитальный ремонт, – заявил он, – теперь он мой.

Ладно, не в примусе счастье, приобретем другой. Всегда во все времена наряду с героями были и, очевидно, будут мародеры.

Начали мы с Любанькой жизнь новую. Мы были счастливы, что вновь обрели друг друга, что мы вышли из шквала военных лет живы и здоровы.

Была у нас в те дни семейная забота. Наш сын Володя остался на Урале. Дело в том, что он учился в горном техникуме, возраст его был призывным в Армию, а техникум представлял ему броню. Значит, забрать его нельзя было. Но Володя там не хотел оставаться, мать тоже волновалась, что мальчишка остался один. Пришлось забрать его. Значит надо отправлять его в армию. Война еще идет. Болит у меня сердце. Ведь это сын, любимый. И здесь я совершил проступок, которого я всю жизнь стыдился.

Случай мне помог. Однажды вызвал меня редактор «Ленинградской правды» Васильев, в кабинете у него сидел капитан первого ранга Абраамов.

— Знакомьтесь! Вот товарищ Абраамов прислал здесь несколько статей, подготовь их к печати.

Я взял статьи. Это были десятки страниц на машинке. Назначил капитану время следующей встречи.

Смятение меня охватило, когда я прочел статьи. Захватив их, помчался к редактору.

— Что вы мне подкинули, это же бред.

— Конечно, бред, — согласился он, но прошу тебя, если в них есть хоть капля здравого смысла, сделай что-нибудь. Этот графоман мне надоел. Надо же как-нибудь отвязаться.

Статью я приготовил. Абраамов был в восторге, когда она появилась в печати. И стали мы с ним, как говорят, «друзья-приятели». Уж очень ему хотелось еще печататься.

Абраамов оказался начальником подготовительного военно-морского училища. Вот здесь у меня и мелькнуло мысль – своего Володю устроить в училище.

Стоило мне об этом заикнуться Абраамову, как он выразил полную готовность его принять.

Предстояло преодолеть одно небольшое препятствие. Надо было сдать экзамен по программе средней школы. Но у Володи не было нужной подготовки. В техникум он ушел после восьмого класса, а те знания, которые он приобрел там по общеобразовательным предметам, были отнюдь не совершенны. Короче, Володя срезался.

Что тут делать? Я опять к Абраамову.

— Так-то и так-то, товарищ каперан.

Потребовал каперан экзаменационный лист, вызвал каких-то его помощников, посовещались и объявили мне решение:

— Завтра пришлите его к нам. Мы его запрем. Месяц-два Вы его не увидите, заставим поработать, поможем.

Так Володя стал курсантом военного училища, затем морским офицером.

* * *

Возвращаюсь снова в свою редакцию. Слишком долго я жил безмятежно, почти пять лет. Опять удар. На сей раз смертельный. Все, что было потом, уже не было полноценной жизнью. Жить с занозой в сердце почти невозможно.

В один из роковых дней появился приказ, что такие-то и такие, а их было около десяти человек журналистов, как говорят сейчас, еврейской национальности увольняются по сокращению штатов. Никого не обмануло это «сокращение штатов». Никогда мне не было свойственно чувство ограниченного национализма. Но этот приказ мною был воспринят, как оскорбление. Я был оскорблен не только как еврей, которого дискриминируют, но и как член партии. Как могло в моей стране, где ленинские нормы должны быть законом, такое совершиться??? Хорошо бы, если кто-нибудь мне объяснил, нашел оправдание.

Нет, его стыдятся даже те, кто это совершает. Находится чрезвычайно легкий выход. Утверждают, что дискриминация евреев – это выдумка, даже вражеская выдумка. Но я ведь не враг. И если бы моя страна попала случайно в такую ситуацию, как в 1941 году, то я, несмотря на мои годы, снова взялся бы за оружие, чтобы защитить ее.

То, что было непонятно мне, было непонятно и русским людям, честным коммунистам. Помню, что редактор нашей газеты издав приказ, распорядился опубликовать его после его отъезда на юг в отпуск. Ему было стыдно смотреть нам в глаза.

Помню, когда в дни моих мытарств, когда я покуда не мог устроиться на работу, много русских людей старались мне помочь. Среди них были Смирнова и Красовский. В один прекрасный день я получил письмо от Маслониченко из «Вечернего Ленинграда» с рекомендацией на работу в одну заводскую газету. Между тем, я этого Маслониченко и знать не знал. Позднее я с этим отличным человеком познакомился. Здорово мне помог человек, которого я мало знал, редактор «Новгородской правды» Петриков. Он, просто рискуя иметь неприятности, пригласил меня работать к себе. Больше полугода я работал у него очень плодотворно. Целые полосы моих материалов печаталась в газете. Я с ним очень подружился. Но и он вынужден был от меня отказаться. Мне помнятся его глаза, когда он мне сообщил, что больше не может меня использовать для работы в газете. Я его не расспрашивал о причинах. Мне они и без того были известны.

Шли месяцы, а я был без работы. Нигде устроиться я не мог, никто ни в Горкоме, ни в Райкоме, где я был на учете, не интересовался моей судьбой, нигде мне не помогли получить хоть какую-нибудь работу. Я шлялся по предприятиям. Бывало, как узнают, что я журналист, работал в «Ленинградской правде», а теперь прошусь на любую работу, сразу возникало подозрение, что здесь что-то есть, и мне вежливо говорили: «Ничего подходящего у нас для Вас не найдется».

Однажды я прочел объявление, что на Витаминном заводе требуется старший рабочий по двору. Иначе говоря, старший дворник. Думаю, зайду – дворник так дворник. Почему-то я попал к секретарю парторганизации. Он расспросил меня обо всем, обрадовался – вот вы нам и поможете выпускать стенгазету, а то она у нас никудышная. А на следующий день, когда пришел оформляться, оказалось, что на эту должность уже взяли человека.

Идут месяцы. Я безработный. Сижу на шее Любаньки. Нас в семье пять человек. Нужда. И не только нужда угнетала. Убивало безделье. Я и безделье – это несовместимо. И по какой причине, почему так случилось, кто виноват? Я никому не нужен, не нужен, не нужен. Это «не нужен» беспрерывно сверлило мозг. Совсем перестал спать. Не нужен. Лишний. Надо уйти. Дни, ночи с этой мыслью. И странно, я с ней свыкся. Стало легко. Есть выход. Хорошо помню мою совершенную готовность воспользоваться им.

Десятки писем я посылал в разные инстанции. Очевидно, одно из них дошло, прочли и дали «указание». Вдруг получаю открытку из Горкома – просим зайти в такую-то комнату к такому-то.

Этому человеку я десятки раз звонил, просил принять меня, и всегда один ответ:

- Если Вы по вопросу работы, то мы этим не занимаемся.

Вот я в Смольном. Захожу в кабинет, выходит навстречу тов. ...

- Здравствуйте, Леонид Григорьевич, скажите, до каких пор Вы будете ходить без дела?

Что я мог этому человечишке ответить?

* * *

Надо мной совершено благодеяние. Мне предоставлена работа в фабричной газете. С этого я начинал свою журналистскую работу почти 15 лет тому назад. Но что делать, выбора нет. Знал я одно, что какую бы работу я ни получил, буду ее выполнять добросовестно. Конечно, во время этих мытарств вместе со мной страдала семья. Речь идет не о материальных трудностях. Все видели мои нравственные страдания, и это их не могло не трогать. В связи с этим расскажу историю, которая меня очень взволновала.

Доченька наша, Инулька, училась тогда не то в седьмом, не то в восьмом классе. Мне кажется, что в те времена она была ко мне очень привязана и, естественно, сострадала мне сильно.

Идет урок Конституции, на котором ведут речь о равенстве народов, и вдруг моя немногословная Инулька встала и сказала, что это неправда – мой папа ходит без работы потому, что он еврей.

Боже мой, что здесь за шум поднялся в школе. ЧП. Началась «проработка» девочки. Но никто ее не мог убедить в том, что это не так. Мы бы так ничего не знали об этом. Нам из школы не нашли нужным сообщить, очевидно полагая, что мы люди пропащие. Но на то мы и родители, чтобы знать о душевных поворотах у наших детей. Заметили, что Инулька сама не своя. Решили сходить в школу, там нам и сообщили о еретическом выступлении нашей дочери.

Беда! Это в нашей стране, в советской стране приходится переживать подобное.

Моя новая работа на фабрике «Рабочий». Не могу я сказать, что в райкоме меня приняли с радостью, но зато на фабрике я был вознагражден самой радушной встречей. Это объяснялось двумя причинами. И потому что «высшие политические соображения» здесь еще во внимание не принимались, и потому, что до меня в фабричной газете орудовал пьянчужка, малокультурный человек, хамивший всем и вся. Сама газета велась на самом низком уровне.

Вот здесь-то и начался мой последний отрезок трудового пути, затянувшийся больше, чем на пятнадцать лет.

Работа в газете меня не могла удовлетворить. В ней я был лишен того, что меня больше всего интересовало в газетной, журналисткой работе. Пока я работал в большой газете, мне приходилось изо дня в день встречаться с большим миром, иметь дело с большим кругом людей разных профессий разных предприятий, разного уровня культуры, разных интересов. В большой газете я делал главное дело – писал. Здесь же – ни того, ни другого. Суженный круг людей, а главное, мне не надо писать. Больше того, мне нельзя писать – странички маленькой газеты предоставляются только рабкорам, авторам, непосредственно занятым на производстве. Моя же функция чисто организационная, и литературная работа сведена к правке чужих материалов. Все, что мною было потеряно на журналистском поприще, я пытался восполнить активным вторжением в общественную жизнь коллектива – участвовал в разных комиссиях, вел пропагандистскую работу, выступал на собраниях, на партийных бюро. Известное время меня считали здесь нужным человеком, полезным помощником. Я увлекся этой деятельностью. Она мне стала интересной и, мне казалось, полезной.

Но надо мной висел «дамоклов меч». Он грозил мне ежедневно. Дело в том, что моя должность входила в так называемую номенклатуру райкома. При поступлении на работу мою кандидатуру должен был утвердить райком, но меня не утверждали. Несколько раз мне пришлось по этому поводу говорить в райкоме, но каждый раз я слышал какие-то невнятные ответы на мой вопрос об утверждении. Таким образом, я был, как выражаются дипломаты, признан только де-факто. Де-юре меня не хотели признать. К газете, которую я выпускал, присматривались с особой тщательностью, но я не давал повода к придиркам. Трудился я добросовестно, дело свое я знал.

Но беду свою я сам накликал. В отделе пропаганды РК слушался мой отчет о работе в газете. Все шло в моем докладе гладко, но вот под занавес я решил, как это полагается подпустить толику самокритики.

- Не совсем у меня ладится с массовой работой, – признался я.

Не успел я еще окончить фразы, как заведующий отделом некий Мурашов прервал меня и обратился к инструктору по печати.

— Татьяна Ивановна, пошлите к Кокотову комиссию из трех человек и пусть проверят, почему он проваливает массовую работу.

Судьба моя была решена. Через три дня меня отрешили от должности за «провал» массовой работы.

Снова удар.

Стало понятно, что работа в газете мне заказана. Но куда же мне идти? Где руки приложить? Мне уже полсотни лет. В такие годы трудно начинать жить, а проще, искать новый источник существования. Нелегко потерять голову. Но как ни странно, голову я на сей раз не потерял и твердо решил обрести какую-нибудь новую профессию, которая бы меня кормила до конца дней. Не думал я тогда, что конец мой так затянется.

Но здесь мне необходимо рассказать о человеке, которого я глубоко уважал. Речь идет о директоре фабрики Леониде Кирилловиче Михайлове, человеке своеобразном, суровом, суховатом, но справедливом, честном. Основное его достоинство была деловитость в самом лучшем смысле слова. Высоко в нем было чувство ответственности. Редко я встречал такого, как он, человека, чтобы так болел за дело, чтобы так вникал в дело. В руководстве хозяйством у него не было мелочей. Он не гнушался проверить мусорные ящики, свалки, вызывать сюда заведующих производствами, начальников цехов и тыкать их носом в эти ящики.

- Посмотрите, сколько добра у вас выбрасывают с мусором.

Над ним некоторые смеялись, придумывали разные оскорбительные прозвища. Он об этом знал, и внимания не обращал. Ему больно было видеть добротную пряжу, годные детали машин, материалы, выброшенные вон.

Михайлов был поборником всего нового, прогрессивного в технике, охотно их вводил, не жалел для этого средств и воевал с консерваторами, людьми с ленивой мыслью.

Будучи сам, что называют в народе, работягой, Михайлов ненавидел лодырей. Сам он появлялся на фабрике ранним утром, когда другие руководители: зав. производствами, начальники цехов – еще завтракали дома. К их приходу он успевал обойти фабрику. Отлично зная производство, он не пропускал ни одного промаха, ни одного недостатка, он видел каждый станок, каждую машину. К приходу начальников цехов, производств он звонил и спрашивал:

- Почему у Вас простаивают там-то и там-то станки? Или: почему Вы не выполнили моего распоряжение и не заправили станки такой-то тканью или машины таким-то номером пряжи?

Людей он ценил только по деловым качествам. Газету он ценил, видел в ней своего помощника в решении задач, стоящих перед коллективом. Не было ни одного выступления директора, чтобы он в том или ином вопросе не сослался на газету.

Отношения наши не были согреты человеческим теплом. Он никогда не разговаривал со мной ни на какую тему, кроме деловой, но чувствовал я, что относится он ко мне уважительно.

Вот тогда стала передо мной дилемма, что же мне делать, куда направить мне мои стопы? Меня вызвал Михайлов. Разговор его свелся к нескольким фразам.

- Леонид Григорьевич. Я узнал, что у Вас неприятности. Вы знаете фабрику. Подумайте и скажите мне, какую работу у нас вы считаете подходящей. Я вам ее предоставлю.

Это был разговор без выражения участия, без сантиментов, такой, какой и нужен был.

Избрал я для себя самый трудный путь. Решил пойти на производство в цех, в ученики, учиться на помощника мастера. Мне не советовали. Не советовал Михайлов.

- Не в Вашем возрасте идти в ученики и еще на такую трудную работу.

А главный врач фабричного здравпункта мне прямо сказала:

- Бросьте эту затею, с вашим здоровьем, в эту духоту, в пылище, в шум... Вы там в течение полугода сгорите... нет, нет, это в три смены, ночная работа. Выкиньте это из головы. Я вас просто не пропущу.

У меня же сверлила в голове одна мысль – хочу остаток жизни прожить достойно, спокойно, чтобы она не была связана со всякими конъюнктурными зигзагами. Рабочего человека, думал я, всегда будут уважать.

Я настоял на своем. Неожиданным препятствием для меня явилось нежелание заведующих прядильных производств, куда я хотел поступить, меня взять. Сложилась комическая, а может быть, трагическая коллизия. Этими производствами заведовали евреи Придкер и Юдович, и они не хотели меня принимать именно потому, что я еврей. Один из них мне прямо сказал:

- Леонид Григорьевич, идите к Загину, а у меня и без Вас хватает болячек.

Два года я проработал в цехе, и он ни разу ко мне не подошел, ни разу не поговорил, притворялся, что не видит меня. Зарплату мне установили минимальную, а после того, как я сдал экзамен, получил звание помощника мастера, мне долго не давали самостоятельной работы, и все потому, что Юдович боялся, что его обвинят в покровительстве мне, как собрату по нации.

Таких бы братьев поменьше. Вот такими братьями и населен Израиль.

Тяжело мне было в цехе, физически тяжело. Фабрика в Невском районе, живу на Васильевском. Нужно было вставать в 5 часов утра, чтобы к семи попасть в цех, в вечернюю смену трудно было попасть домой, не всегда успевал на последний трамвай. Изнурительны были ночные смены. Ночную неделю я практически не спал. Сон у меня всегда был плохой, ночью и то маешься, пока заснешь, несколько раз в ночь просыпался и долго не засыпал. А днем по возвращении с ночной смены, бывало поспишь часок-другой, вот и весь сон.

В цехе постоянная духота, особенно душно летом. К физической работе мои дряблые мышцы интеллигента были плохо приспособлены, да и работать я так и не натренировался. Теоретически я знал все хорошо, а вот необходимого автоматизма я так и не приобрел. Бывало работница крикнет (в цеху не разговаривали, а кричали друг другу прямо в ухо, шум, грохот), надо устранить какую-нибудь неисправность. Надо это сделать быстро. Работница нервничает, машина стоит, а я копаюсь. Залезу под машину, чтобы сменить какую-нибудь шестерню, пот заливает глаза, стекла очков забрызганы маслом, ничего не вижу. Другие, опытные проделывают все вслепую наощупь, а мне надо видеть...

Была такая операция. При смене номера пряжи, менялись шестерни. Обычно менялись на десяти - пятнадцати машинах. По четыре шестерни на машине – это порядка шестидесяти шестерен. Работа эта несложная, но требует навыка и знания «характера» каждой машины. В одной «люфт» у шестеренок большой, у другой - меньший. Не угадаешь, оборвешь всю машину. Это значит – простой машины, это ущерб в заработке работницы. Пока я натренировался, я оборвал не один десяток машин и слышал от работниц не одно соленое слово. Они умело выражали свою досаду. На производстве я надорвался в буквальном смысле слова, пришлось оперироваться, на производстве от шума я стал глохнуть, отчего страдаю и до сих пор.

И все же два года, проведенных в цехе, в качестве рабочего, я вспоминаю с добрым чувством. Было тяжело физически, но нравственно я чувствовал себя, точно в бурю укрылся в тихой гавани. Исчезли проблемы, которые меня волновали, миновала необходимость в сложных стратегических линиях в отношении людей, появилась уверенность человека, стоящего на твердой почве.

Помню, когда во время коллективизации выселяли какого-то кулака или “подкулачника” (были и такие), он не переставал кричать:

- Врешь, у меня из-под сра... печь не вытащишь.

Вот такую печь, мне казалось, и я обрел.

Обрел я в цехе окружение из простых, доброжелательных людей, готовых придти тебе на помощь. Вот люди, которых я всегда вспоминаю с благодарностью: Костя Рябинин, Саша Слепышев, Юра Смирнов, Василий Бажанов. Это рабочие. С душевной теплотой я вспоминаю мастеров Лазевника, Надежду Ивановну Чернову, секретаря цеховой партийной организации Матильду Николаевну Прокопьеву.

Приход мой в цех в качестве рабочего, да и не рабочего, а ученика, был для меня нелегким психологическим барьером, перескочить который мне было страшновато. Я представлял себе, как я, одевшись в синюю спецовку, появляюсь в цехе. Сколько ухмылок мне придется увидеть на лицах рабочих, сколько насмешек, издевок.

- Что явился начальничек, походи в нашей шкуре.

Не могло удивить и то обстоятельство, что седой человек, проживший жизнь, стал учеником. Таких учеников им еще не приходилось видеть. Готовился я перенести все.

Совершилось чудо. Одно из чудес, которые действовали на мою душу, как целительный бальзам, и жизнь приобретала смысл.

Никто надо мною не смеялся, никто не издевался. Больше того, никто меня не спросил, почему я из редакторов пришел в цех учеником. Все было принято, как само собою разумеющееся. Вот пример такта. Поучиться бы этому многим «интеллигентам». Выше я перечислил только фамилии тех, кто мне стал близок на производстве, в цехе. Мне бы хотелось сказать о них несколько слов. В ученики меня определили к бригадиру ремонтной бригады Василию Ивановичу Бажанову. Лет ему было что-то под пятьдесят. У этого человека была уйма пороков, от которых отвернулся бы любой ортодокс. Пьянчужка, ерник, не пройдет мимо любой женщины молодой, пожилой, не очень щепетилен был с общественной собственностью. Но пьяница Бажанов ни разу не совершил прогула, дело он знал так, что у него все горело в руках, человек широчайшей натуры, добрый, снисходительный. Меня он встретил так.

- Как тебя звать?

- Леонид Григорьевич.

— Значит, Леня, а меня Вася. Хочешь выучиться на помощника мастера? Я тебя быстро выучу, только не отходи от меня, приглядывайся, делай все, как я.

Вывести Бажанова из терпения, рассердить его было невозможно. Если у меня что-нибудь не выходило, а это часто бывало, он только скажет:

- Эх, елочки-палочки, не так. Вот держи кронштейн левой рукой, гайку отворачивай правой, кронштейн не бросай, опускай его плавно. Понял, елочки-палочки?

«Елочки-палочки» у него было тем мобилизующим словом, чем служит у многих русских людей матерные слова. Кстати, Бажанов никогда их не употреблял.

Мы с ним крепко подружились. Он пригласил меня к себе домой, познакомил меня со своей женой, дебелой красивой женщиной, со своим сыном (неродным), которого он очень любил и баловал.

Учил он меня хорошо, подготовил к сдаче экзамена, а потом постоянно мне помогал, когда я зашивался.

Очень мне помогали Юра Смирнов и Костя Рябинин. Оба числились лучшими помощниками мастера. Юра был молод, красив. Был он человек быстрого критического ума. Среди своей братии помощников мастеров он верховодил. Ко мне, как мне казалось, он относился с какой-то подозрительностью, недоверчивостью. Однажды в курилке, когда я вел с ребятами разговор на какую-то политическую тему, он резко меня оборвал:

- Хватит байки рассказывать, слыхали уже эту болтовню, – резко поднялся и вышел из курилки.

Каково же было мое удивление, когда однажды я долго копался у машины и не мог устранить неисправность, я услышал за спиной голос.

- А ну-ка, дай ключи, - и в минуту ликвидировал неисправность.

Мы с ним впоследствии здорово подружились. Мне удалось как-то ослабить его скепсис, брюзжание. Он сам мне говорил, что я ему помог разобраться, «что к чему».

Хорошим товарищем мне был Костя Рябинин. Он тоже был отличным работником. Любопытно, как Костя и Юра по-разному оценивали свою специальность.

Юра обычно говорил:

- Скажи, пожалуйста, что знать в прядильной машине? Разве эта машина? – десяток шестеренок, один эксцентрик и сто веревок.

Костя же твердил мне:

- Прядильная машина – это сотни деталей. Одна деталь выйдет из строя, машина перестанет работать, как следует. А сколько у нее видов разладок. Ищи причину.

Юра подойдет, взглянет на машину, и не успеешь оглянуться, а она на ходу. Костя сперва обойдет машину, чуть ли не выслушает, как доктор, а потом принимается за дело.

Рябинин отличался исключительной добросовестностью, исполнительностью. В течение всех восьми часов он не отходил от машин. С Костей и его женой Тоней, работавшей здесь же в цехе старшей съемщицей, я был в очень добрых отношениях.

Прямо по-братски ко мне относился Лазевник. Это был очень толковый инженер, милейший человек, которого я очень любил. Лазевник ко мне относился просто покровительственно. Он видел, что мне трудновато в цехе и всячески меня ободрял, любил он со мной беседовать на разные темы, политические, литературные. Ему казалось, что в этой области я больше знаю. Очень жаль, что по чистому недоразумению он на меня рассердился и, когда ушел с фабрики, то даже не распрощался со мной.

Как бы я хотел сказать ему сейчас – я любил тебя, хороший человек.

Какое-то особое чувство у меня было к Надежде Ивановне Черновой. Женщина тяжелой судьбы. Прямо обидно было, что этот мягкий, интеллигентный, кристально честный человек обречен на страдания. Высокая, стройная со следами былой еще не стертой красоты, несмотря на огромное личное горе, она не проявляла ни к кому из своих подчиненных раздражительности, нервозности. Голос ее был ровен, спокоен. Не выполнить ее распоряжение, которое всегда звучало, как просьба, было невозможно. Как человек чуткий, она, очевидно, и мне сочувствовала, и по-доброму ко мне относилась. Спасибо ей за это.

Рассказывать о секретаре партийного бюро цеха Матильде Николаевне Прокопьевой, или просто Моте, это писать целую повесть. Скажу только кратко, что это настоящий партийный работник в идеальном смысле слова. Ей чужд всякий бюрократизм, формализм. Свои обязанности она выполняла не казенно, а с душой, темпераментно. Людей, с которыми она работала, она уважала, ценила. О всех членах организации, а на учете здесь было свыше ста человек, она знала все досконально. Она никогда не была у меня дома, но хорошо знала мою жену, моих детей, моих внуков. Знала их не только по имени, и каждый раз при встрече она расспросит меня о всех моих родных. Много она возилась с молодыми работницами, учила их работать, следила за их учебой в школе, выдавала их замуж, интересовалась их семьями, десятки человек она подготовила для вступления в партию.

Когда я ушел на пенсию, она не переставала мною интересоваться, проявляла заботу обо мне, справлялась о моем здоровье, хлопотала о путевках для меня.

Многие у нее находили какие-то недостатки. Но кто без недостатков? Одни ангелы! Но Мотя – настоящий человек, в котором доброго гораздо больше, чем недостатков. Ее доброе, отзывчивое отношение ко мне помогло мне более или менее безболезненно адаптироваться в новых, непривычных для меня условиях.

Как и всегда мне хочется отдать должное всем хорошим людям, которые меня окружают. Но это невозможно сделать. Этих людей много. Это вовсе не значит, что не было и дрянного подобия людей. Было. Но не они определяли тот моральный климат, который окружал меня в цехе. И еще хочу подчеркнуть. Ни один человек мне не намекнул на мою национальную принадлежность. Для них я был просто человек, товарищ по работе, никто из них в мою анкету не заглядывал.

Прошло 2 года. Не скажу, что фабричные условия, работа в цехе мне стали привычными. Конечно, в работу я втянулся, в график я вошел, но физическая нагрузка для моего мало натренированного организма была великовата. Физически я себя постоянно чувствовал усталым. И без того моя сухая фигура еще больше отощала. Но все это, как я уже сказал, не наносило ущерба моему моральному состоянию. «Печь» я обрел прочную.

Очевидно, у меня на роду было написано, чтобы жизнь надо мной учиняла разные фортели. Здесь мне придется отступить от последовательного изложения событий и вернуться несколько назад.

Директор фабрики Михайлов получил повышение. Его назначили начальником ленинградского главка текстильной промышленности. Ушел с фабрики блестящий директор. Мне кажется, что это было ошибкой. Руководил он главком, затем снова повышался, был заместителем председателя ленинградского совнархоза, потом при ликвидации совнархозов снова вернулся в главк, но нигде не проявлялись его деловые качества, как на фабрике. Очевидно, фабрика была его «потолком», очевидно, такой «потолок» есть у каждого человека и знать об этом очень важно. Но это между прочим.

Для меня уже было безразлично, кто директор, это уже было вне сферы моих интересов. Так же незаметен для меня был и приход нового директора Варвары Алексеевны Орловой. Я убедился, насколько безразлично для рядового рабочего, кто там руководит в дирекции. Если для инженерно-технического работника всякая перемена в руководстве предмет волнений, пересудов, то рабочего человека это мало беспокоит. Рабочего больше интересует его непосредственный начальник – мастер.

Так вот в цехе стала появляться полнотелая женщина, с симпатичным лицом, добрыми глазами. Она здоровалась со всеми встреченными рабочими, работницами, с которыми вступала в разговор, интереса она во мне не возбуждала, и кто она, я так и не знал.

В один из дней, она подошла ко мне и спросила:

- Ваша фамилия Кокотов?

- Да, Кокотов.

- Я попрошу Вас, зайдите, пожалуйста, в каморку мастера.

- Зачем? – спросил я. – Кто вы?

- Я директор фабрики, а зачем – Вы узнаете.

- Хорошо, сейчас только закончу работу.

Когда я появился в помещении, где обретался наш мастер, Орлова перед ним извинилась и попросила дать нам возможность поговорить.

Директор расспросила меня подробнейшим образом, где работал в прошлом и почему я теперь стал рабочим, и, наконец, поставила передо мной вопрос, не согласился бы я вернуться на свою прежнюю работу в газете.

Первая реакция у меня была категоричная резкая.

- Нет!

- Почему? – спросила она.

- Очень просто. Здесь мне спокойно. Не хочу снова искушать свою судьбу, подвергаться случайностям.

Орлова была явно огорчена моим ответом:

- Жаль, мне рекомендовали Вас товарищи, и я на Вас рассчитывала.

Потом я узнал, в чем дело. На мое место в редакцию направил райком своего инструктора Фадееву. Орлова с ней не поладила. Причины мне не известны. Редактору пришлось уйти. Найти нового человека было не просто. Вот кто-то и подсказал ей мысль вернуть меня.

Мой отказ директора не обескуражил. Она стала вызывать меня к себе, настаивать.

- Зачем Вам быть плохим помощником мастера, если Вы можете быть хорошим журналистом.

- С этим я, конечно, согласен, - ответил я, – но, к сожалению, другие иначе думают.

- Нет, они вовсе не думают, иначе не творили бы глупостей, – ответила она мне.

Потом, когда мы близко познакомились и встречались почти ежедневно, я убедился, что ум у этой женщины критический и это вовсе не тот человек, который придерживается мнения, что все, что совершается, есть истина и благо.

Любанька, на меня наседала – соглашайся и только, погляди, на кого ты похож стал, долго ли ты протянешь на этой работе.

Я упорствовал.

Приближалось летнее время, самое трудное время работы на фабрике, и от меня добились, что я согласился временно, в течение лета поработать в редакции. Это была погибель моя. Когда прошли три месяца, не спросив меня, Орлова отдала приказ: «Уволить с работы помощника мастера Кокотова в связи с переводом на работу в редакцию».

Пошли годы работы в фабричной газете. Это были не самые счастливые годы в моей жизни.

* * *

Все меньше и меньше мне хочется продолжать эти записки. Причины мне и самому неясны.

Может быть, потому что наступает самый горький период моей жизни, подходят потерянные, бесплодные годы.

Годы, когда жизнь наносила мне удар за ударом. Если бы можно было их вычеркнуть из жизни. Почему я не сумел в свое время поставить точку.

А может быть и потому, что чем больше я пишу, тем больше надо мной берет власть господин Скепсис. Он стоит за моей спиной и спрашивает:

- Не водит ли твоей рукой, гражданин Кокотов, тщеславная мысль – оставить о себе хотя бы какую-нибудь память? Признайся, ведь страшно исчезнуть бесследно. Но кто заметит твой жалкий след? Скорее всего, твои потомки, на кого ты так рассчитываешь, пройдут мимо него, не заметив. Тебе разве недостаточен полученный урок, когда дорогой и любимый тобой человек, твой собственный сын, которому ты отдал кусок своего сердца, похоронил тебя заживо? Как же ты рассчитываешь, что будешь интересен кому-то, канув в Лета? Оставь надежды, река забвения прочно сотрет память о тебе.

И понимаю, что скептик, живущий во мне, прав. Тем не менее, я, очевидно, все же продолжу записки. Моей рукой будет водить эгоист. Ведь писать доставляет мне удовольствие. Я вновь переживаю мою жизнь. И чувство радости при воспоминании о счастливых днях и слезы, проливаемые над пережитыми бедами, доставляют такие ощущения, такую гамму чувств, ради которых стоит продолжить.

Дальше, собственно говоря, мне и рассказывать нечего. Воспоминания о моей работе, о моей жизни в эти годы подернуты горечью. Все эти годы я себя чувствовал гражданином второго сорта или, как у нас текстильщиков говорили, второго разбора.

Центром моих интересов стала семья и только семья. В ней все радости и все огорчения.

* * *

Дети росли, учились, окончили школу.

Пока они учились в средней школе особых хлопот они нам не доставляли. Учились они прилично, об их поведении и дисциплине нам тоже нечего было беспокоиться.

Дни забот и тревог начались, когда пришлось одолевать вузовский барьер. А барьеров было нагромождено немало. Были бы они возведены для того, чтобы отобрать наиболее способных, наиболее подготовленных, они не могли бы вызвать протеста, не оставляли бы чувства горечи, обиды.

Но, увы, этой горькой приправы нам пришлось глотнуть в достаточной дозе.

Но так иль иначе, мои дети получили дипломы. Правда, Инульке пришлось на два года уехать в Петрозаводск, а потом перевестись в Ленинград. На трудовую стезю ей пришлось вступить до окончания института. Завершила она образование на вечернем факультете. Боренька после школы поступил в техникум, отслужил в армии, а потом сдал экзамены и начал учебу в вузе.

У Бори дело осложнилось еще и тем, что он сразу по завершении службы в армии женился.

Памятна нам его женитьба. Свадьбу мы справляли в дни его вступительных экзаменов в институт. До сих пор удивляюсь, как он сумел совместить свадьбу с экзаменами. Но все окончилось благополучно.

Выше я сказал, что «мы справляли свадьбу». Это не совсем так. Я с Любанькой категорически возражали против устройства шумной, многолюдной свадьбы. Нам, прожившим долгую, совместную жизнь в любви и дружбе, без свадьбы, без благословений церковных и гражданских чиновников, вообще не была понятна необходимость формальных свадебных актов, обрядов. Зачем созывать еще уйму людей на свадьбу, ведь половину из так называемых обязательных гостей, потом молодожены никогда и не встретят. Да и на свадьбе молодые видят только себя, им вовсе не нужно все это шумное окружение.

Но мать невесты настаивала на свадьбе:

- Дифа у меня единственная дочь, и я давно готовлюсь к ее свадьбе.

Честно говоря, к свадьбе Бори мы совсем не готовились. Пришлось уступить матери невесты. В нашу семью пришел новый человек. Каков он будет? К счастью, Дифа отлично вписалась в нашу семью несмотря на то, что человек она другого воспитания, с другими вкусами и жизненными потребностями. Мы ее полюбили. Мы благодарны судьбе, что у нас оказалась такая невестка. Мы благодарны ей за то, что она не оторвала от нас нашего сына, за то, что и нас она считает родными людьми. Спасибо тебе, Дифуля, доченька наша.

Вскоре у нас появился и внук Илюшенька. Дифа уехала рожать к своей матери в Петрозаводск. Спустя дней десять после рождения внука, я поехал познакомиться с ним. Мой приезд смутил невестку. Дело в том, что Дифа ожидала сына-красавца и именно такого красавца она хотела представить дедушке, а тут уродился бог знает что. Синий комочек, обросший длинными волосами, они закрыли весь лобик, шею чуть ли не до лопаток, длинные, доходящие до подбородка баки. К тому же он не дышал, а хрипел, шипел. Страшно было рядом стоять. Бедняга родился с суженным горлышком.

Я пробыл в Петрозаводске несколько дней. Невестка старалась мне его не показывать. Откровенно признаюсь, встреча с внуком меня огорчила. Какой он вырастет?

Но все страхи прошли. Из Илюши вырос парень что надо. Красивый парень. Теперь невестка вывозит его напоказ. Есть кого показать. И нас он радует.

Не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов о сыне нашем Боре. Он бальзам для души нашей. Человек, о котором можно сказать весьма кратко – обаятельный. По моим наблюдениям он является общим любимцем. У него много товарищей, с которыми он связан долгие годы. А для нас, родителей, он ласковый, внимательный сын. Мы чувствуем постоянно его любовь, сыновнюю привязанность и уважение. Что же может быть лучше!

Инулька, доченька наша! Она, ее ребятки – любовь наша .

Инулька – любовь наша с самого дня рождения. И до сих пор, как вспомню ее маленькую крепенькую фигурку, вразвалочку топающую по комнате, протягивающую ко мне ручки, теплеет на душе.

Росла Инулька здоровым ребенком, с ровным характером, а когда она стала подрастать, то она стала мне очень близка. Мне казалось, что и понимает она меня больше других детей, и интерес ее ко мне все возрастает. Радовался я и тому, что я видел в ней человека, который стремится проникнуть вглубь вещей – увиденного, услышанного, прочитанного.

Мы с ней вместе пели (а я ведь совсем не умею петь). И как ни странно, песни, какие она пела со мной, остались любимы ею на всю жизнь. Она их поет теперь своим детям.

Выросла хорошая девушка, честная, прямая. Пожалуй, из трех моих детей – самая интеллектуальная – любит театр, музыку, книги.

Со мной она была всегда откровенна, делилась переживаниями, советовалась.

Старшего Бореньку я люблю так, как никогда не любил своих детей. Чувство к нему такое сильное, что мне трудно его с чем-нибудь сравнить. Слабенький, часто беспомощный, с нежной ранимой душой, фантазер, выдумщик, непоседа, он пленил мое сердце. Я боюсь за него, беспокоюсь за его будущее. Ведь такого паренька так легко сломать.

И самая маленькая Асютка все больше занимает мое сердце.

До сих пор, а мне сейчас 72 года, я готов отдать этой семье и силы, и труд, и средства, только бы сделать хотя бы немножко счастливее эту семью. Знаю, глупо, но все же часто думаю над тем, что станет с этой родной мне семьей, после того как ангел смерти унесет меня в небытие.

Дети мои, родные. Почему я никогда так не беспокоился о себе, как о вас, почему мне всегда казалось, что почва под моими ногами прочная, а под вашими...

* * *

За долгий мой жизненный путь мне пришлось встречаться с неудачниками – людьми, которым жизнь не удалась. Некоторые склонны это объяснять капризами судьбы.

- Такова судьба, против судьбы не попрешь, – говорят они.

У таких людей все валится из рук. За все, за что ни возьмется, – неудача.

Не могу себя отнести к неудачникам. В моей жизни было больше удач, чем неудач, я был по-настоящему счастлив, да и теперь, на исходе моей жизни, светлое солнышко частенько заглядывает в мое окошко.

Но, тем не менее, почти весь послевоенный период судьба наносила мне удар за ударом. И, пожалуй, один из самых чувствительных – это болезнь моей родной Любаньки.

Страшная болезнь Любаньки свалилась на нас нежданно и негаданно. Любанька была человеком абсолютно здоровым. Не помню, чтобы она когда-нибудь обращалась к врачу, жаловалась на недомогание, получала больничный лист.

И вдруг. Началось именно вдруг, с пустяка.

У нее подмышкой появился нарыв. Врач, к которому она обратилась, не придавал этому никакого значения. Началось обычное лечение, компрессы, физиотерапия и прочие. Но нарыв не исчезал, больше того, больное поле все разрасталось. Шли недели, месяцы. Любанька все больше страдала. Пришлось мне вмешаться. Я дважды ходил к врачу, говорил о своей тревоге. Надо мной смеялись – вот проведем еще один сеанс кварца, и все пройдет. Но ничего не проходило. Пришло лето, мы собрались на дачу. Врачи очень рекомендовали погреть больное место на солнце. Уехали мы в Литву. Солнце оказалось губительным. Любанька разболелась еще больше, пришлось вернуться в город. Я понял, что лечившие врачи кождиспансера ей не помогут.

Надо было искать специалиста. Разгар лета, в городе никого из видных врачей нет. Обратились к первому попавшемуся в платной поликлинике. Это оказался человек, серьезно отнесшийся к болезни Любаньки. Он сразу же ее отправил на консультацию в кожную клинику Военно-медицинской академии. Ее сразу же приняли для лечения в клинику.

Спустя несколько дней, меня вызвал заведующий отделением Шапошников. Он был немногословен. Но несколько слов, произнесенные им, были как выстрел в сердце.

- Ваша жена заболела очень серьезной болезнью. Обычно такие больные живут год, полтора. Будем ее лечить.

Я перестал видеть и слышать. Не знаю, не помню, как я оказался в вестибюле. Я часто плачу. Но здесь я не плакал. Кругом мрак, чувствую себя беспомощным, мне из этого мрака не выбраться. Сижу, очевидно, очень долго сижу. Ведь уходить мне незачем, и куда уходить, если здесь погибает человек, который дороже всего в моей жизни, если здесь умирает моя Любанечка.

- Успокойтесь. Я буду лечить Вашу жену. Еще не все потеряно. Помогите нам. Слушайте меня. За рубежом существует лекарство. Из литературы известно, что больные пузырчаткой, принимая это лекарство, уже прожили 5-7 лет.

- Значит, есть лекарство! Где его достать? Дайте рецепт!

- Где достать не знаю, рецепта выписать не имею права, так как это лекарство в продажу не поступает.

И начал я борьбу за жизнь Любаньки, начал я изнурительную погоню за лекарством.

Теперь это покажется смешным. Речь шла о преднизолоне, которым теперь уже никто не интересуется. Лекарство устарело, существуют более современные препараты и имеются они в любой аптеке. Но тогда – лекарство заграничное. Разведка донесла, что в закрытых спецбольницах оно бывает.

Куда только я не кидался, кого только я не умолял помочь. Опять я убедился, что всегда найдешь хороших людей, отзывчивых к чужому горю.

Достал я первый флакон, не то 50, не то 100 таблеток. Но это была такая малость, что не могло хватить даже для начала лечения. Любаньке требовалось для приема 12 таблеток в день.

Где же взять всю массу таблеток нужных ей?

Вот я и сел за стол и стал писать. Письмо получилось злое, все слова продиктованы отчаянием. Мне это письмо помнится до сих пор почти дословно. В нем были и такие слова «перед страданием и смертью все равны и распределение лекарств по рангам – бесчеловечно».

Это письмо я направил в ЦК КПСС. И буквально через 2-3 дня меня вызвали по телефону и спросили, какое лекарство мне нужно, и какое заболевание у моей жены. А еще через несколько дней я получил сообщение из министерства здравоохранения, что аптекоуправлению отдано распоряжение выслать мне лекарство. Получил я его из импортной базы аптекоуправления.

Это было начало спасения Любаньки.

Пишу об этом так подробно потому, что эти годы борьбы за жизнь Любаньки запомнились мне на всю жизнь.

Полгода пролежала Любанька в больнице.

Прошло некоторое время, болезнь снова обострилась, и ее снова поместили в клинику. Опять начались поиски лекарства. Но на сей раз я нашел неожиданный путь. В облздравотделе в частном порядке мне сказали, что в Министерстве здравоохранения есть главный специалист по какому-то виду заболеваний (какому запамятовал). Этот человек никакого отношения не имеет ни к заболеванию моей жены, ни к лекарствам. Это не ее область. Но это не беда, человек обладает огромным чудесным сердцем, она (это была женщина) не может пройти мимо чьего бы-то ни было горя. Если ей написать, она обязательно поможет. Я написал ей. Должно быть написал так, что и мое горе ее тронуло. Минуя все официальные каналы, я начал получать лекарство. Заведующий отделением Шапошников настолько уверовал в мои возможности добывать лекарство, что начал у меня выпрашивать для лечения других больных.

Так произошло чудо спасения Любаньки.

Заболей она на несколько лет раньше, и гибель была бы неминуема.

К сожалению, средств полного избавления от ее болезни не существует. Препараты, имеющиеся сейчас, только приглушают болезнь, не дают ей развиться. Будем надеяться, что наука найдет средства полного излечения.

* * *

Вот и закончены мои записи. В заключение хочу повторить, сказанное в начале этих записок. Мне хотелось быть в них максимально правдивым, но все же не уверен, что все в них достоверно. И не потому только, что память мне во многих случаях, вероятно, изменяла или искажала факты. Главная причина в слабости человеческой натуры. Он почти всегда жертва своих страстей. Вероятно, моим пером во многих случаях вели не только любовь, но и ненависть, скромность, честность и даже самобичевание. А наряду с этим – желание поставить свою фигуру на пьедестал, которого я вовсе недостоин. А ведь это все деформирует ПРАВДУ.

Такова, на мой взгляд, судьба всех мемуаров.

Мои – отличаются только скромностью задачи.

Я их не предназначаю для широкого круга читателей, не ищу известности, славы. Они только исповедь, предназначенная для моих детей, внуков, правнуков. Вдруг захотят узнать, кто был их отец, дед, прадед.

Льщу себя надеждой, что, читая обо мне, они хотя немного и узнают о бурных, интересных, радостных и горестных годах общественной жизни, в которых протекала и жизнь маленького человека, каким был я, ваш отец и дед.

Я прожил долгую жизнь. Помню старинную русскую пословицу:

«Жизнь дает только бог, а отнимает всякая гадина».

Жалею только одно, что «гадина» еще не раздавлена и что на вашу долю осталось еще много работы, чтобы ее раздавить.

Липман Гиршевич Кокотов
Родился в Унече, Черниговская губерния, большую часть жизни прожил в Ленинграде, работал журналистом в фабричных газетах, в «Ленинградской правде», в «Красноярском крае» и др. В 1938 г. подвергся репрессиям и два года отсидел в тюрьме. Во время войны оставался в блокадном Ленинграде, работал в ТАСС и в газете «Ленинградский партизан», некоторое время воевал в партизанском отряде. Во время послевоенных антисемитских кампаний потерял журналистскую работу, стал рабочим на швейной фабрике, потом редактировал фабричную газету. Отец троих детей. Благодарим внучку автора Анну Рудля за предоставленный нам текст его мемуаров.
Перейти на страницу автора