<Отчий дом>

Предисловие

«... И это все в меня запало

И лишь потом во мне очнулось!..»

(Д. Самойлов «Сороковые»)

Мой дом... Он всегда со мной, всегда во мне. Каждый его кирпич — судьба встреченного человека, эпизод из запомнившегося дня, прочитанная страница, когда-то пройденная улица. А опора, на которой держится вся эта постройка, лишь не так давно осмыслена мной, и о ней пойдет речь.

Я принадлежу к поколению, которому было свойственно безразличие к своим этническим и родовым корням. Чтобы нам ощутить свою национальную принадлежность, понадобилось длительное и разностороннее воздействие окружающей действительности на собственную судьбу. Мои родные еще старшего поколения прошли в этом отношении путь, естественно, еще более сложный; его различные индивидуальные варианты лишь показывают его общую неизбежность.

Я расскажу только о своих ближайших родственниках, о тех из них, чья судьба мне представляется многозначительной. Главный же смысл в истории нашей семьи я полагаю в ее «средней линии». Круг друзей и знакомых моих родных был далек от общественно-политических деятельности и интересов; они воспринимали действительность со всеми ее трагическими неожиданностями как нечто фатальное, как данность, неподвластную разумному осмыслению. Их душевный мир, интеллектуальная жизнь и нравственная устремленность были сосредоточены на накапливании знаний, совершенствовании в профессии. В их представлении не было человеческих качеств более высоких и достойных, чем определяемые ими как истинная интеллигентность; это понятие вбирало в себя целый комплекс достоинств: подлинную, а не формальную образованность, широту интересов, нетерпимость ко всему обывательскому, прямодушие, щедрость, доброту, деликатность... Если бы в нашем доме вдруг прозвучали бы слова о, скажем, «верности идее» или о «жертвах ради политических целей», то это воспринялось бы с удивлением и недоверием. Как я потом уразумела, этот круг был не очень характерен для российско-еврейского населения. В студенческие годы судьба свела меня с детьми бывших политкаторжан — эсеров, меньшевиков, бундовцев; большинство из них были евреи. Впоследствии я узнала и о сионистах, это было для меня уже вовсе неожиданностью. Ни одно из всех этих течений не затронуло моих родных, и в целом тот слой, к которому они принадлежали, можно определить как аполитичную русскую интеллигенцию еврейского происхождения.

Основные катаклизмы эпохи затронули нашу семью еще не самым трагическим образом. Они скорее были фоном, на котором, если можно так выразиться, развивалась история нашего скромного рода, они определили во многом и душевный склад, и личную судьбу некоторых из нас, о чем я расскажу конкретно.

Самым же многозначительным мне теперь представляется то возвращение на круги своя, к которому пришли, вынуждены были прийти в свое время естественно оторвавшиеся от национальной почвы близкие мне люди.

Чтобы в дальнейшем уделять собственной персоне возможно меньше внимания, кое-что расскажу о себе заранее. В моей жизни была одна, для меня главная трагедия. Определив еще в школьные годы свой главный интерес в занятиях литературой, окончив литературный факультет и аспирантуру, я в течение всей своей трудовой жизни лишь один год работала по специальности. После ареста моего научного руководителя, Исаака Марковича Нусинова, вопрос о защите готовой диссертации надолго отпал, а впоследствии вообще потерял смысл. Мои семейно-материальные обстоятельства не давали мне возможности жить на нерегулярный заработок, я вынуждена была работать на постоянной штатной должности. В те годы (1948–49) устроиться на работу «гражданам еврейской национальности» было практически невозможно. Лишь благодаря тому, что по положению академики имели право сами выбирать себе референтов, которые оформлялись в академических институтах как штатные сотрудники, я получила должность младшего научного сотрудника Института истории Академии наук СССР. После смерти академика Ротштейна, чьим референтом я была четыре года, я осталась в институте на плановой работе.

Лучшей «службы», чем в академическом гуманитарном институте быть не может, но меня она тяготила: со школьных лет у меня было непреодолимое отвращение к советской исторической науке. С середины пятидесятых годов я стала понемногу печататься как литературный критик. Мои статьи и рецензии охотно принимались к публикации в московских журналах и газетах, но ни в одном из них для меня не находилось штатной должности, в каждом уже был перебор по «инвалидам пятой группы». В течение двадцати семи лет всю неделю днем я занималась институтскими постылыми делами, а по вечерам, по субботам, по воскресеньям и в отпуск работала над тем, что мне самой было интересно и нужно. С течением времени я стала очень уставать от этой раздвоенности, все труднее становилось переключаться.

Была у меня путеводная звезда — дослужиться до пенсии, уйти с работы и заниматься одной литературой. Когда я дождалась этого часа, то оказалось, что той областью литературы, к которой я всегда тянулась, заниматься надо ежедневно и безотрывно, постоянно накапливая знания и тренируя память и творческие клетки.

У меня никогда не было заблуждений насчет масштаба своих дарований, и я не претендовала на сколько-нибудь заметное положение в литературной жизни. Я мечтала лишь о самой скромной должности литературного сотрудника в журнале или издательстве, и заказанность ее для меня постепенно лишала меня той небольшой доли жизнерадостности, которая была мне отпущена. Вот и все, а в остальном — как у всех.

***

Блинкова — моя фамилия по отцу, фамилия матери — Тальновская. Если где-нибудь на свете живут Блинковы или Тальновские, то они — или мои однофамильцы или очень далекие родственники. По прямой линии ни одна из этих двух фамилий не сохранилась, хотя у отца было три брата, а у матери — четыре.

Сперва расскажу о том, что знаю в основном по рассказам, что происходило до моего рождения. Я живу уже довольно долго, когда я родилась, родителям шел уже пятый десяток, естественно, то, о чем я сейчас расскажу, — дела давно прошедших десятилетий. Семья отца жила в поселке Лозовая, на Украине, была большой, шумной, неаккуратной, хотя и довольно состоятельной, — торговали скотом. Кроме моего отца никто не получил высшего образования, и как это получилось, что именно он, человек, не обладавший ни серьезными способностями, ни карьеристической устремленностью, уехал из своего поселка в далекую Швейцарию учиться — толком не знаю. Иногда отец вспоминал о каких-то «русских барышнях», которые учили лозовскую молодежь русскому языку, раздавали книжки, устраивали музыкальные вечера. Но вспоминал он об этом нечетко, и я не знаю, сыграли ли эти барышни серьезную роль в его судьбе. Обосновался он в Берне и, так как деньги ему высылать из дома то ли забывали, то ли не хотели, то зарабатывал на жизнь мытьем посуды в химической лаборатории, что и определило выбор им профессии, — подучив немецкий язык, пошел учиться на химический факультет. Как там обошлось дело со средним образованием — не знаю, но университет он окончил (думаю, в году 1905-1906).

После погромов 1905 года две старшие сестры отца, Полина и Цецилия, эмигрировали в Аргентину. Сколько времени продолжалась связь с ними мне неизвестно, но я писала в своих анкетах, что не имею родственников за рубежом с относительно полным моральным правом: никто из папиной родни уже не знал, живы ли их сестры, замужем ли, есть ли у них дети, как их зовут, где они живут, чем занимаются.

По рассказам моей матери, самым обаятельным, красивым, деликатным и умным из папиной семьи был его брат Юлий. После смерти деда он взял в свои руки «Дело» и, кажется, стал немного помогать отцу. Женился он, к ужасу родни и всего поселка, на женщине уродливой и притом распутной. Распущенность этой дамы доходила до того, что все сомневались, от Юлия ли рождена их дочь Валя. Я все же думаю, что отцом Вали был Юлий, по семейному сходству, довольно стойкому в блинковской родне: у всех у нас зеленые глаза, смуглая кожа и своеобразный, слегка скуластый овал лица. Юлий умер рано, оставив свою вдову с двумя детьми. Она очень скоро вышла замуж, ее муж усыновил детей, и они приняли его отчество, фамилию и национальность — разумеется, русскую. Сын Юлия погиб на фронте, Валя же вышла замуж за офицера, во время Отечественной войны получившего звание Героя Советского Союза. Мы жили с Валей на одной улице, но не общались. Я вообще была равнодушна к отцовской родне, а эта ветвь была мне особенно несимпатична. Да и что за дело было мне до Вали, которая отказалась от всего, связанного с нашим родом? Окончательно порвала я с ней, выслушав ее декларации в защиту Сталина, с обычной офицерской аргументацией: при нем был порядок, войну выиграли с его именем на устах, снижались цены и т.п.

Самой красивой из папиных сестер была младшая, Эмма. Она была замужем за военным врачом с очень высоким чином — не знаю, как это перевести на современную систему воинских званий, — было у него три ромба. Пока Георгий Александрович Ахиезер, муж тети Эммы, был благополучен, они почти не общались с родственниками. Когда же его посадили, — следом за Якиром, в штабе которого он служил, — тетя Эмма возобновила родство и жила или в Москве у нас или у младшего брата, или у племянницы на Украине. По рассказам тети Эммы, когда забирали Георгия, молодой солдат шепнул: «Бросайте все и завтра же уезжайте». Она послушалась и это, надо думать, спасло ее. С единственным чемоданом, содержание которого слабо напоминало о былом благополучии, она моталась по родственникам, и были в ее жизни две великие цели: узнать, куда выслали Жоржика, чтобы тут же поехать к нему, и вторая цель — если он еще здесь, в тюрьме, то передать ему челюсть, протез, который он в арестной суете забыл надеть. Возвратившись после очередного приема у какого-нибудь гэпэушника, она обстоятельно рассказывала, как происходила беседа. До сих пор у меня звучит в ушах ее высокий голос с украинскими мягкими интонациями: «Я ему кажу: — так я ж убедительно прошу вас, поверьте мне, от я уже вижу, шо поверили, у вас такое доброе лицо! Мой Жоржинька такой честный! Такой преданный! Вы сами в этом убедитесь, как только разберетесь! Убедительно прошу вас, возьмите от эту челюсть, ведь как он, бедный, может без нее кушать?» А он на меня смотрит и так ласково говорит: «Знаете что, гражданочка, устраивайте свою жизнь, вы еще найдете человека, вы же такая симпатичная женщина.» Я встала ...» — в этот момент тетя Эмма вставала и торжественно, громко произносила: «Встала и кажу: никогда! Я буду ждать моего мужа, моего Жоржика, я поеду к нему, как только узнаю, где он». Иногда у нее брали немного денег или продуктов для передачи, и тогда она приходила окрыленная. Лишь через двадцать лет стало известно, что Жоржика убили на следующий день после ареста. Кто знает, может быть, если бы ей сразу сказали правду, то она и верно «устроила бы свою жизнь». Она была веселой, поверхностно привязчивой, созданной только для домашней жизни, в обычных человеческих отношениях не очень надежной. Ей очевидно и не приходило в голову, что можно было бы где-то обосноваться, работать, самой содержать себя. Но, может быть, это было и опасно, да и кем она могла бы работать, полуграмотная, не имевшая никакой специальности... Так и дожила свой век «угловой» родственницей, согреваясь воспоминаниями о золотом веке своей жизни: «когда мы с Жоринькой...»

Прежде чем перейти к веселому рассказу о Вениамине Семеновиче Блинкове, который был всего лет на пять старше своего племянника, моего брата, я хочу похвалиться тем, что и у нас по отцовской линии, правда, во втором или третьем колене, было два известных родственника. Истины ради надо признаться, что мы с ними не общались, так что родство это чисто формальное. Один из них Соломон Абрамович Дридзо, известный по своей партийной кличке Лозовский (по той же станции Лозовая, откуда и он, и отец были родом); во время нашего переезда в Москву он был генеральным секретарем Профинтерна[1]) и просто не снисходил до родни, не причастной к партийно-государственной деятельности. Его родная сестра бывала у нас еще до войны и с восторгом говорила о брате с благоговейным придыханием. Другим известным родственником была замечательная пианистка, Мария Вениаминовна Юдина. Она давно, кажется, еще до революции, крестилась, была истовой христианкой, на концертах перед исполнением осеняла себя и публику крестным знаменем. Для моих неверующих родителей все это ассоциировалось с какой-то формой помешательства, и они не стремились к общению с Марией Вениаминовной, а ей они, далекие от ее религиозных и артистических интересов, были и вовсе не нужны.

А теперь о Вениамине Семеновиче Блинкове, моем дяде, с которым мы были сравнительно близки. Когда мои родители поженились, ему было четыре года. Его привезли в Елисаветград, где это событие происходило, и моя мама, полюбившая его с тех пор на всю жизнь, рассказывала, как он отправился «знакомиться с городом», заблудился, но при этом не терял достоинства, не плакал, а деловито искал дорогу. Гражданская война застала дядю Веню в Харькове, где он учился на юридическом факультете. Очень высокий, широкоплечий, курносый, удалой, он приглянулся кому-то из Деникинского штаба и был мобилизован в деникинскую армию. Я не могу рассказать все по порядку, но дядя Веня воевал и в Красной армии, и в Белой (офицером!) и из какой-то в одном белье бежал в другую. С окончанием войны он поселился в Москве со своей пикантной, изящной молодой женой, которая тоже где-то когда-то училась, не доучилась и поступила на службу в какое-то учреждение. Дядя Веня пошел по «общественному питанию». До поры до времени они жили благополучно, пока кто-то не опознал в нем Деникинского офицера, и он был арестован. Наказание присудили ему не очень суровое (это было в 1926 году) — шесть лет ссылки в город Нижний Новгород. Лет через пять он вернулся в Москву и зажили они с женой и прелестной дочкой (она родилась в 1923 году) весело и приятно. Отслужив свои часы, по вечерам собирались компанией, плясали, разыгрывали шарады, выпускали забавные стенгазеты... Мебель в их двух полутемных комнатках в запущенной «коммуналке» была старой, жалкой, — до нее не доходило дело, вернее, деньги. Они уходили на выпивки, угощение друзей, рестораны, поездки по Волге на прогулочных пароходах. Они могли уехать вдвоем на месяц, оставив девочку на соседей. Когда моя мама об этом узнала, она стала забирать на время этих прогулок Ниночку к нам, возмущаясь легкомыслием «этой парочки». Надо было знать мою маму с ее родительской истовостью! На какой-то срок Дядя Веня уехал в Махачкалу, направленный туда налаживать сеть столовых. Вернулся он со свежим запасом веселых баек. Человек «одаренный», но без определенно выраженных интересов и призвания, он как бы сосредоточил свои способности «в салонных жанрах» -- был великий мастер устного рассказа, умел сочинять и исполнять юмористические куплеты, устраивать пышное застолье и остроумно руководить им.

.... В конце 1938 года Дядя Веня по терминологии советских граждан «сел». Летом следующего года мы с мамой были в Кисловодске, и туда пришла открытка, оповещающая о том, что он освобожден и вернулся в Москву. Был он в заключении всего восемь месяцев, но за это время потерял половину своего веса. Когда мы его увидели, помню, он лежал на кровати, зеленовато-серый, невероятно истощенный и вялый. Через некоторое время, слегка оправившись, он рассказал нам о своей эпопее. Оказывается, его спасли два обстоятельства: геморрой и еврейская национальность. Как только его сажали на пыточный табурет, из него, из моего дядьки, начинала хлестать ярко алая кровь. У следователя был нежный характер, он не выносил вида крови и приказывал убрать заключенного. В том уголовно-политическом детективе, который сочинялся для данного процесса, моему дяде была отведена роль белогвардейца, великодержавного шовиниста, организатора еврейских погромов, целью жизни которого почему-то была немедленная передача Дагестана Персии. Следователь стряпал дело, стараясь соблюсти какие-то внешние элементы правдоподобия, и еврей в роли великодержавного шовиниста как-то выпал из общей картины. В это время произошла «смена караула» в органах, и Вениамин Семенович попал в число освобожденных. Тюремная эпопея не отразилась на его карьере, и к началу войны он заведовал всеми ресторанами Волжского пароходства. Благодаря этому эвакуация моих родителей из Москвы в августе 1941 года происходила в неправдоподобно комфортабельных условиях: они плыли из Москвы до Казани в каюте первого класса плавучего дома отдыха.

Отправив всех родных из Москвы, дядя Веня остался защищать ее, но его так нервировала бомбардировка, что он стал проситься на фронт. Осенью 1941 года, получив какое-то приличное офицерское звание, он отправился в действующую армию, где был начальником военторга. Бои шли кровавые, части отступали, попадая в плен огромными подразделениями, наступления захлебывались, а командующий армией (к сожалению, не помню, кто именно) требовал, чтобы ему ежедневно доставляли самолетом свежую икру и другие любимые им яства. Его адъютант стал выговаривать дяде Вене за задержку генеральского (или маршальского) харча, и мой дядя от души обматерил их обоих, — и адъютанта и его хозяина. В тот же момент с него сорвали погоны, лишили звания и отправили в штрафной батальон в какое-то страшное болотистое место. Так он «сел» в третий раз.

Его счастливая фортуна выручила его и в этом случае. Конец войны он встретил майором, начальником военторга округа и, насколько я помню, ни разу не был ранен, хотя болел долго и тяжело (после болот).

В Москву он вернулся в 1946 году и вскоре устроился работать в Тресте «Теплоэлектропроект». Не знаю, в чем заключались его основные обязанности, но главные его душевные силы были направлены на организацию самодеятельности. Его энтузиазм был вознагражден: возглавляемый им ансамбль получал премии на конкурсах самодеятельности, а сам он стал фигурой довольно популярной в своем тресте. Учреждение это было богатое, и нам тоже кое-что откололось — дядя Веня раздобыл для нас как-то путевки в отличный трестовский семейный Дом отдыха на Рижском взморье.

Скоро будет десять лет, как его нет в живых; умер он не очень старым, в семьдесят лет, быстро

сгорев от рака. Года через два или три погибла его жена, попав под машину. Их дочь Нина — единственная родственница моего поколения по отцовской линии, с которой я была близка. Есть еще в нашем поколении сын отцовской сестры — прекрасный человек, талантливый инженер, но он живет в Куйбышеве, и мы с ним виделись так редко, что и за родство такое общение не сойдет.

Нина Блинкова, по мужу Королкина, несмотря на свою красоту, в личной жизни неудачлива. Не очень рано, лет в двадцать пять, она вышла замуж за недоучку-художника из малоинтеллигентной русской подмосковной семьи. Нина к тому времени была уже довольно опытным хирургом — во время войны она окончила институт ускоренными темпами и уже с двадцати лет специализировалась в ортопедии. Ее муж оказался человеком ленивым, грубым и злым. Не работал, живя фактически на иждивении жены и ее родителей, он сумел их всех подчинить себе и даже третировать. Жили они в обычной московской тесноте: родители — в проходной комнате, в которой за буфетом еще жила бывшая домработница, много лет судившаяся с ними за этот угол, а Нина с мужем и сыном в следующей комнате, метров одиннадцати-двенадцати. Наступил момент, когда Нина уже больше не могла терпеть иждивенчества и наглости Королкина. Они оформили развод, но он остался жить там же, а Блинковы не могли его заставить переехать, потому что он был прописан и имел право на свою долю площади. Так они и прожили несколько лет, разошедшиеся супруги и их подрастающий сын — в одной маленькой комнате. Самым страшным было то, что своей сильной и злой воле Королкин сумел подчинить и мальчика. Он настраивал его против всей семьи и учил относиться к матери с циническим потребительством. Дядя ушел на пенсию и, чтобы решить проблему жилья для бывшего зятя, пошел работать в домоуправление. Только благодаря этому они освободились от своего неприятного соседа-жильца.

Не знаю, вынесли ли Вениамин Семенович и Анна Михайловна из своих отчих домов, с которыми расстались совсем молодыми, какую-либо привязанность, или, скажем, интерес к национальным традициям. Но по их образу жизни, по характерам, да и по внешности трудно было представить себе людей, менее соответствующих расхожему представлению о евреях. И склонность к выпивке, и неумение, нежелание думать о завтрашнем дне, удаль и широта — чем не настоящие русские люди? Нина, из-за серьезного отношения к своей профессии, оказалась самой предусмотрительной и дальновидной в семье: она много занималась на всяких курсах усовершенствования и приобрела вторую медицинскую специальность — рентгенолога, понимая, что со временем ей будет трудно справляться с физически тяжелой работой ортопеда. Но и ей свойственно было легкое отношение к деньгам, «уважение» к крепким напиткам, а ростом, спортивностью, ловкостью она вполне укладывалась в тот образ русской женщины, которая остановит на скаку коня. Но почему-то именно в этой семье национальный вопрос возник с особой остротой. Королкина, которого в семье, естественно, любить не могли, в наших беседах (без него) упрекали жаловались на его иждивенчество, грубость, но никогда не связывали его поведение с тем, что он нееврей. Он же при первой же стычке объявил, что в них «чувствуется национальное начало» — корыстолюбие, расчетливость и т.п. Более нелепых обвинений этим людям придумать невозможно было.

Как-то я пришла повидаться с Ниной после ее возвращения из отпуска. Она уже вышла на работу и вернулась расстроенная: «Первый день — и уже неприятности. У меня сегодня день неоперационный, хожу по палатам, проверяю своих больных, вдруг прибегают, велят намываться, нужно ампутировать мизинец. Говорю, неужели из-за одного мизинца намываться, ведь сегодня оперирует Н., пусть и это сделает, минутная же операция. Вызывают меня к заведующей отделением, она говорит: «Что вы за нация такая — лишь бы не работать, лишь бы не работать!» В больших серых глазах Нины стояли слезы, хотя вообще она никогда не была плаксива. Ее выдержка и силы очень пригодились ей. Несколько лет назад уехал в Канаду ее сын. Единственным родным человеком осталась у нее в Москве его дочь от первого брака, которую она обожает со всей страстью одинокого человека и еврейской бабушки. Она платит вместо сына алименты девочке и приплачивает, чтобы ей разрешали брать ту к себе домой на воскресенье. Скоро уже год, как она ждет разрешения уехать к сыну. Долго не решалась, все думала, что страшнее: потерять все, нажитое за утомительную трудовую жизнь: прочно завоеванную профессиональную репутацию, друзей и, главное, — самостоятельность, или никогда больше не увидеть сына. Решила так, как решит, наверно, всякая мать. Особенно — еврейская.

И дядя Веня, и Нина любили мою мать больше, чем своего кровного родственника, моего отца. У меня в памяти навсегда: Нина, беременная, с трудом наклоняясь, приближает свое, мокрое от слез, прощающее лицо к маминым рукам, сложенным на груди, и тяжело падает на колени. Ее отводит от гроба кто-то посторонний, потому что дядя Веня сам ничего и никого в этот момент не видит. ... Благой обычай — после похорон выпить водки, съесть горячего, посидеть с друзьями и близкими. Мы его не знали, и приехали в тот день из крематория в наш холодный нетопленный полуподвал одни — отец и я. И только дядя Веня приехал к нам, и сидели мы за пустым столом, пили чай с какими-то галетами, и он все что-то рассказывал, рассказывал, — много, интересно, иногда смешно, лишь бы вернуть нас к жизни. Благословляю его память за тот день, пасмурный, холодный день семнадцатого ноября 1948 года.

Мамина семья, Тальновские, была небогатой, но, как говорилось среди украинских евреев, — «аристократической». В семье был культ чистоты, порядка, эстетики домашнего обихода. Дед рассчитал (это я передаю, разумеется, по рассказам), что единственное приданое, которое он может дать дочерям, и единственное состояние сыновьям — это образование. Но кроме определенного расчета играло, и наверно, даже решающую роль, благоговейное отношение к знаниям, интеллектуальным занятиям. Кстати, в семье деда воспитывались его племянник и племянница — сироты, очевидно, дети сестры, потому что фамилия их была другая — Винницкие, Володя и Вера. На них стремление вывести детей в дипломированную интеллигенцию не распространялось, их обучили ремеслам. Но вот они-то и стали богатыми людьми. Володя в годы революции эмигрировал и обосновался во Франции. Во время фашистской оккупации его спас директор психиатрической больницы, пряча его среди больных, а жена его с внучкой уехали в Соединенные Штаты, где внучка вышла замуж за Грегори Пека.

Что я знаю о жизни маминой семьи по рассказам.

О смерти Деда. Когда советская власть утвердилась в городе, его привели в комендатуру и стали

требовать, чтобы он отдал золото и сообщил, где оно хранится у других «буржуев». Дед, к тому времени давший образование пяти своим детям, никаких сокровищ не имел и отдавать ему было нечего. Его посадили на стул, «чтобы подумал», и не разрешили вставать. Он был одним из самых популярных и уважаемых людей в городе, и это бесчестье так его травмировало, что у него на нервной почве появилась тяжелая сахарная болезнь, перешедшая в саркому и быстро унесшая его в могилу.

О младшем брате матери, Яше. Во время волнений 1905 года он приехал из Харькова, где учился в Политехническом институте, в Елисаветград; пошел на завод. Его убили, так раздробив камнями голову, что его невозможно было узнать. Бабушка искала его двое или трое суток и была после этого в плохом психическом состоянии. По семейным преданиям Леся Украинка прислала ей стихи — «Безумная мать». Не знаю, опубликованы ли они. Бабушка решила, что если еврейский Бог допускает такие вещи, то у нее ничего общего с ним быть не может, и в доме были отменены все еврейские порядки.

... Моя мама училась в гимназии лучше всех, ее способности и любовь к занятиям были своего рода достопримечательностью города, но, хотя у нее никогда не было ни одной отметки, кроме высшей, золотой медали ей не дали — еврейке это не положено. Получила она серебряную, и это было оскорблением для всего еврейского населения Елисаветграда. На примере моей матери я убедилась, каким великолепным было гимназическое образование в России, даже в украинской провинции. Гимназических знаний французского языка моей матери хватило на всю жизнь, а русского — чтобы безупречно ориентироваться во всех тонкостях правописания.

... Дядя Петя, мамин брат, врач, был во время первой мировой войны начальником военно-полевого госпиталя на Кавказе. При отступлении армии он так организовал эвакуацию, что ни один из раненых не пострадал, хотя условия эвакуации были невообразимо трудными — через горный хребет, ползком. Дядя Петя, очень крупный и сильный человек, тащил на себе двух раненых. За спасение госпиталя его представили к награде, к офицерскому Георгиевскому кресту, но ему его не дали — по той же причине, по какой моей маме не дали золотой медали.

Мои родители, окончив в Берне университет, благополучно работали там же и воспитывали сына, родившегося в 1904 году. Когда прошло десять лет их проживания в Швейцарии, кончился их эмигрантский срок, и им предложили принять швейцарское подданство. Но мои родители считали своей родиной Россию и не хотели быть подданными другого государства. Они вернулись на родину (очевидно, это было в 1910 или 1911 году), и отец стал рассылать по фирмам письма с предложением своих услуг. Ответы были довольно четкими и прямыми: «В услугах лиц иудейского вероисповедания не нуждаемся». Отцу удалось в конце концов устроиться на работу в Баку, потому что фирмой «Бакинское Общество Русской Нефти» владели англичане, а им до вероисповедания дела не было. С того времени до 1920 года мои родители жили в Баку, куда после демобилизации приехали и мамины братья, Петр и Соломон.

Один из рассказов родителей о прошлых временах особенно травмировал меня. Швейцарский медицинский диплом был в России недействителен, и моя мать должна была сдавать заново все экзамены. Для этого она приехала в Петербург. Так как у нее не было права жить в столице, то по утрам ее вместе с проститутками водили в участок на регистрацию. Я не знаю подробностей всей этой эпопеи, потому что то, что мою мать, такую способную, такую всегда деловитую и аккуратную, как-то по особенному отмытую и душистую, нищие ловили и водили куда-то с проститутками, так ранило меня, что все остальное я воспринимала уже через какой-то туман. Но помню, что она тогда, во время сдачи этих экзаменов, заболела тяжелой ангиной и просила то ли отложить ей экзамены, то ли продлить разрешение на пребывание в Петербурге. Ей отказали, и она сдавала с высокой температурой, с тяжелой болью в горле. Когда она вспоминала об этом, то всегда рассказывала и о том, что не могла есть и брала с собой большую сочную грушу, которая ее поддерживала. Она всегда с благодарностью вспоминала всякие мелочи, в какой-то момент выручавшие.

... Милю, моего брата, его одноклассник назвал жидом; классный наставник, узнав об этом, сказал брату: «Отлупи его!» Брат и отделал мальчишку как следует, а потом оказалось, что он сын губернатора, и у наших родителей были неприятности. Но вся гимназия — и учителя и дети были на стороне моего брата, и в конце концов все обошлось.

Все эти и многие другие рассказы о прошлом моих родителей, связанные с национальной проблемой, вызвали у меня в детстве сложные чувства. Было больно, что их, а возможно и других хороших людей, обижали, что с ними были несправедливы, и вместе с тем было стыдно за них, — как всегда, наверно, за людей, которых унизили. Чем сильнее была ненависть к тем, кто оскорблял и преследовал моих родных, тем радостнее было от сознания, что все это ушло безвозвратно и что теперь мы живем в таком правильном и хорошем мире.

Рассказы моих родителей об их трудностях, страхах и страданиях, связанных с российским антисемитизмом, никогда не сопровождались выражениями антипатии ни к русским людям, ни к русской культуре и традициям. Я никогда не слышала у себя дома фраз такого типа: «Копайся поглубже и в каждом русском найдешь антисемита» или «Они все нас не любят.» Была в нашем доме, если можно так выразиться, идеологическая платформа для разъяснения всех национальных проблем: все националистические предрассудки — следствие низкой культуры отдельного человека либо общества; каждый человек может быть плох или хорош независимо от своей национальности, и так и надо относиться к нему — хорошо к хорошему, не знаться с плохим. Эта система дарила своего рода спокойствие и возможность сохранить достоинство. Она только не уберегала от удивления.

 Прерву ненадолго рассказ о старшем поколении, чтобы поделиться тем, как я удивилась по этому поводу в первый раз.

Мой брат, только окончив университет, женился на Лидии Александровне Гуляевой, дочери крупного ученого, ректора бакинского университета. Обе семьи были очень довольны этим браком. Хотя брат учился на медицинском факультете, но он посещал лекции профессора Гуляева по философии, и тот знал его как способного, подающего большие надежды студента. Мои родители часто и с удовольствием вспоминали, как Александр Дмитриевич сказал им: «Моя дочь сделала блестящую партию». А мои отец и мать, особенно мать, были очень довольны и горды, что мой брат женился на интеллигентной, способной девушке из такой хорошей семьи. Единственным желанием моей мамы было хоть немного раскормить Лиду, которая была худа сверх всякой меры и всяких мод. С ее переездом к нам весь наш домашний режим был перестроен так, как ей было удобнее, готовили лишь то, что она, малоежка, соглашалась есть. Приходя с работы, мама усаживалась на балконе и начинала лихорадочно сбивать кремы в надежде, что с вечерним чаем Лидочка съест хоть две ложки. С семьей Гуляевых установилась самая теплая дружба; летом вместе ездили отдыхать, все праздники проводили вместе, вместе посещали и концерты, и театр. Отношения мамы и Наны Васильевны, ее сватьи, были редким примером сердечности и взаимной симпатии между женщинами, связанными такого рода узами. И вот однажды, еще в те славные бакинские времена, мы куда-то шли вдвоем с Лидой. Не останавливаясь и глядя куда-то вбок, Лида как бы между прочим спросила: «А что, Мирочка, ведь наверно Софье Абрамовне и Михаилу Израилевичу было бы приятнее, если бы Миля женился на евреечке?» Я внутренне остолбенела. Спорить с Лидой, возражать ей у нас не было принято и я, никогда не отличавшаяся быстротой реакции, ничего не могла из себя выдавить, кроме жалкого «почему?». Я еще вернусь к Лидии Александровне Гуляевой, она сыграла по своему значительную роль в моей жизни, войдя в нее, когда мне было шесть лет и когда мое сердце было широко распахнуто для привязанностей.

И моя мать, и ее сестра, и четыре брата — все были хороши собой, породисты. У всех была очень белая, гладкая кожа и ослепительно яркие карие глаза под четкими, густыми бровями. Лучше всех, безупречно хорош был дядя Петя.

 Я его помню уже немолодым, лет за пятьдесят; (он был старше мамы, а когда я родилась, ей было сорок четыре года). Но и тогда он был красив, и лысина его не портила, и сохраняли благородство ювелирно-выточенные черты. Как это часто случается с красивыми мужчинами, затягивающими с браком, дядя Петя женился на женщине немолодой, некрасивой и неумной. Хотя она была из семьи инженера, но все повадки и привычки у нее были замоскворецко-купеческие. У нее в доме постоянно жили какие-то приживалки, она обожала ходить на целый день в баню, прихватив моченых яблок, квасу и собственный чайник. Чай она пила, мне казалось, непрерывно. Если не пекла пироги, то сидела около двух чайников. В одном была остывшая кипяченая вода, в другом кипяток, и она, вывернув ладони тыльной частью друг к другу, откинувшись, одновременно наливала из обоих, чтобы не ждать, пока кипяток немного остынет. Когда дядя Петя заболевал, тетя Лиза усаживалась рядом и причитала: «Вот помрет Петрусик, что со мной будет? С чем останусь? Ой, помирает, помирает, глядите, совсем уже плохой!» Помню еще, что тетя Лизавета очень любила шить себе капоты. Все ее платья, и выходные — тяжелые, суконные, были строго выдержаны в капотном стиле, и свою жизненную философию, которая сводилась к тому, что еще одна вещь в доме места не проест, а пригодиться может, она формулировала фразой, которую произносила очень часто: «Лишний капотик никогда не помешает.» Когда мы еще жили в Баку, они занимали две комнаты в коммунальной квартире, там дядя Петя и больных принимал. Частные приемы, очевидно, давали приличный доход, и еще при нас дядя Петя начал хлопотать о покупке квартиры — тогда говорили не «член кооператива», а «застройщик». Так вот, он был застройщиком, и помню, что об этом тогда очень много толковали. Кажется, перебрались они в свою отдельную квартиру незадолго до войны. Когда началась война, тетя Лизавета переправила все их ценности, одежду, посуду, белье, одним словом, все их имущество, своей сестре. Вопреки причитаниям тети Лизы, она скончалась первой, и ничего из их добра ее сестра старику не вернула. Он остался раздетым и разутым как раз к тому времени, когда стал стар и беспомощен. Перед смертью тети Лизы у них жила ее дальняя родственница, молодая девушка, Нина. То ли она из-за войны застряла в Баку, то ли у нее нигде не было своего угла, но она осталась с дядей Петей и стала вместе с ним хозяйничать. Чтобы оставить ей то единственное, что у него было, дядя Петя зарегистрировал с ней брак. Разумеется, в городе нашлись злые языки, грязно обыгравшие это событие. В те годы (конец сороковых-пятидесятые) пенсии были вовсе мизерные, чисто символические, и дядя Петя люто бедствовал. Его молодая опекунша (не знаю, как иначе назвать ее), сплавляла его в больницу на максимальные сроки и чем дальше, тем больше раздражалась против него. Потом она привела в дом фактического мужа, они заняли две комнаты из трех, перетащили к себе всю мебель, оставив дяде Пете только кровать и один стул. С некоторого времени дядя Петя стал писать моему брату — под нажимом Нины или Александра Ивановича, ее мужа; эти письма были полны изъявлений благодарности им обоим за заботу и доброту. Запомнились мне фразы: «Нина так много стирает для меня, что руки у нее покраснели и потрескались», а также «Александр Иванович так внимателен, что покупает мне папиросы». Далее дядя Петя объяснял, что ему по средствам лишь самые дешевые, и Александр Иванович знает, где их можно купить. Он напоминал брату, как много давал для него нашим родителям денег — для его лечения (брат в детстве много болел) и уроков (мама стремилась дать брату самое широкое образование). Лидия Александровна, к тому времени тоже профессор и доктор наук (геолого-минералогических) брезгливо говорила: «Ничего не понимаю. Два специалиста, два человека с высшим образованием растили одного ребенка, и все дядьки и тетушки, оказывается, помогали им. Нас было шестеро, работал один отец, русская интеллигенция, как известно, никогда богата не была, и — ничего, вырастили нас, ни у кого не одалживались!». Наверно, она была права, но наша мать так благоговейно относилась к своему ребенку, что, когда его надо было лечить, то обращалась лишь к самым мировым знаменитостям. Так, операцию брату делал сам профессор Кох («палочки Коха»), когда у него бывал рецидив туберкулезного процесса, она бросала работу, дом и увозила его на несколько месяцев. на курорт. Когда он очень увлекся математикой и ей почудились у него пробелы в гуманитарном образовании, то пригласила к нему университетского профессора, а музыке брат тоже учился у лучшего педагога консерватории. Все эти расходы, разумеется, намного превышали возможности родителей, и бездетные дядя Петя и тетя Аня не могли отказывать маме в помощи, которую она, как я представляю себе, требовала у них довольно категорически, с сознанием безусловного права на нее. В семье же профессора Гуляева такой родительской истовости не было; обиход в семье был интеллигентски-демократический. Брат не привык перечить жене, кроме того, возможно, помощь дяди Пети в его памяти не так хорошо сохранилась; я о ней знала по рассказам других родственников, а ему, наверно, о ней не напоминали. Но, как бы то ни было, письма дяди Пети вызывали у него и у Лидии Александровны раздражение, а я ничего не могла не только сделать, но и сказать, потому что в те времена очень нуждалась, и брат каждый месяц давал мне немного денег, — очень немного, но я и от них не

могла отказаться. После каждого письма из Баку брат, ругая вымогателей — Нину и Александра Ивановича, посылал в Баку небольшую сумму.

... В моей жизни было много трудного и обидного, но одно из самых горьких воспоминаний — листки, исписанные круглым безупречным почерком, холодное недоумение на костлявом стареющем лице невестки, выражение досады во всей фигуре брата.

О смерти дяди Пети (это было во второй половине пятидесятых годов) мы узнали случайно. У Нины и Александра Ивановича, очевидно, были какие-то свои соображения, по которым они нам не сообщили о ней. Похоронили его, как я узнала впоследствии, чрезвычайно поспешно, никого не оповестив, и ни один человек в городе, где доктора Тальнорского в свое время знали лучше, чем председателя горсовета, не проводил его в последний путь.

Перед тем, как рассказать о главном для меня после матери человеке в ее семье, я коротко сообщу об остальных. Двое из маминых братьев умерли давно, одного из них, Авенира, я и вовсе не знала. Хорошо помню дядю Соломона, фармацевта. Он умер тоже давно, — бабушка пережила трех своих сыновей. Дядя Соломон был женат на очень способной, энергичной и необыкновенно остроумной женщине, которая, по рассказам родных, в молодости была поразительно хороша собой. Я ее знала уже очень толстой, лицом похожей на раздутую японку. После смерти мужа, в сорок восемь лет, она закончила юридический факультет и работала юрисконсультом, сперва в Баку, а затем в Кировограде, куда переехала незадолго до войны и поселилась у моей тети, Анны, а не у своей дочери, Жанны.

Жанна вызывала к себе двойственное отношение: все родные гордились ее красотой, удивительной памятью, умением элегантно обставить и вести дом (она была замужем за талантливым детским врачом, имевшим в Кировограде огромную частную практику и прекрасный доход), но то, что она не закончила консерваторию, в которой училась, и никогда нигде не работала, как-то смущало всю нашу родню, для которой жизнь вне общественно-полезной деятельности казалась не совсем настоящей. Муж Жанны, Павел Семенович Штейман, всю войну провел на фронте и умудрился вернуться, не вступив в партию. Когда ему предлагали перед боем стать коммунистом, чтобы именно им умереть, он отвечал классически: «А вдруг не убьют, что тогда?» и категорически отказывался от высокой чести.

 После войны Штейманы вернулись в Кировоград, на пепелище. Им, естественно, надо было все начинать сначала — добывать квартиру, обзаводиться мебелью, хозяйством и т.д. Эта семья являла собой редкий в Советском Союзе случай — один работающий, трое иждивенцев (жена и две дочери). Но благодаря все еще живой славе Павла Семеновича как прекрасного детского врача, они сравнительно быстро поднялись, хотя к довоенному благосостоянию уже никогда не вернулись. Старшая дочь Жанны, Эльза, моложе меня на десять лет, была моей любимицей, да и не только моей; приветливая, общительная, веселая, изумительно энергичная, она всегда создавала вокруг себя жизнерадостную, праздничную атмосферу. Люди, с которыми она входила в контакт по занятиям, по работе, по квартирному соседству, неизменно становились ее друзьями — и притом прочными, на много лет.

В свое время я недоглядела, и Эльза поступила на филологический факультет (в Одесском университете). В результате моя способная и деятельная племянница оказалась человеком без профессии, без специальности. Окончила она в самом начале пятидесятых годов, и, как ни билась, ни старалась, так и не смогла устроиться на такую работу, которая давала бы возможность реализовать полученные знания. Несколько месяцев она прожила у меня и, занимаясь в московских библиотеках, трудилась над заинтересовавшей ее еще в университете темой. Но, в какое бы из московских научных учреждений она ни обращалась, ни одно из них не соглашалось не только опубликовать ее исследование, но даже обсудить его. Отчаявшись, она поступила на работу в маленькую библиотеку при воинской части. Эта работа давала ей право жить в Москве. К тому времени ее младшая сестра окончила школу и, под моим нажимом, пошла учиться в технический вуз. Обе эти девочки были способными и волевыми, но без определенно выраженных наклонностей и интересов. Поэтому с таким же успехом, как Эльза филологический факультет, Ирма закончила нефтяной институт, и при всех осложнениях, связанных с национальными ограничениями, все же сравнительно быстро стала на ноги.

Ирма училась в Москве, и Эльза, чтобы обеспечить ее уходом и заботой, поселилась с ней. Им по средствам была лишь маленькая комнатка в деревянном доме в Сокольниках. Оттуда, через весь город, ездила Эльза в свою библиотечку, где получала самую мизерную зарплату, какая только была возможна. Из-за болезни руки, Ирма не сдала вовремя экзамены и была лишена стипендии. Чтобы не огорчать родителей, девочки скрыли это от них и как-то перебивались на те гроши, которые получала Эльза. При этом она, Эльза, всегда была оживленной, веселой и никогда не приходила в гости без цветов или гостинцев.

На самом же деле ее жизнь в те самые расцветные женские годы была не только трудна, но и безрадостна. Ей фатально не везло не только в попытках выйти на профессиональную дорогу, но и в устройстве своей женской судьбы. К ее берегу прибивало лишь каких-то малодостойных людей, и встречи завершались разочарованием и горечью. Ей было уже ближе к тридцати, когда она, наконец, вышла замуж. Семейная ее жизнь была счастливой, но очень недолгой — через три года ее муж, Юрий Чаусовский, в возрасте тридцати шести лет умер от рака.

Трудно представить себе человека, прожившего свою короткую жизнь более достойно, чем Гарик. Сирота, он с шестнадцати лет служил в армии, прошел фронт, не расставаясь со своей частью окончил вуз, и считался, думаю, с полным основанием, талантливым специалистом. Он служил в летно-морских частях, последние годы жизни провел в Николаеве. Узнав, что дни его сочтены, он посвятил свои последние месяцы разработке проекта, чтобы «подарить его» своему другу, который не в силах был справиться с этой работой и находился под угрозой лишения звания и должности.

Хоронили Гарика в Москве. В наш полуподвал съехались со всего Союза летчики, служившие с ним в разных местах, в разные годы. Для организации похорон вылетела комиссия из Николаева, где он служил последние годы, позаботившаяся о том, чтобы похоронить его как полагается — в парадной форме, в белых перчатках, с кортиком, с орденами на подушке и т.д.

Эльза, боровшаяся за его жизнь, как тигрица, последние десять-двенадцать дней ничего не ела и не пила; во время панихиды и похорон она несколько раз теряла сознание. Не представляю себе, как бы мы справились со всем, что нам тогда пришлось пережить, если бы не всесторонняя помощь товарищей Гарика. Такова ли особенность того содружества людей, которым часто грозит смерть, или именно Гарик заслужил такое к себе отношение, или, скорее, то и другое вместе, но должна сказать, что все его друзья искренне горевали, все они были русскими, и ни разу мы не слышали фразы в таком роде, что, дескать, был хороший, хоть и еврей. Горевали, пили водку, вспоминали, перебивая друг друга, эпизоды совместной жизни и, переглянувшись, передавали из рук в руки конверт, который, уходя, отдавали Эльзе. Благодаря этим ребятам, первые полгода, пока она устраивалась на новом месте, в Риге, она не знала нужды.

В Риге ей повезло больше, чем в Москве. Начав работать в районной Детской библиотеке, она постепенно дослужилась до заместителя директора Главной республиканской библиотеки.

Опять она долго была одна, хотя, бурно отгоревав смерть Гарика, энергично стремилась наладить себе семью. По работе и по своим общественным делам она общалась с административными и партийными работниками, они и составляли круг ее знакомых. «Эльза Чудачка, — говорила мне ее приятельница, простая и хорошая русская женщина, — не понимает, с кем ей надо водиться. Кто же из этих партийных деятелей женится на еврейке? И думать нечего!»

Вышла замуж Эльза вторично за человека возраста ее матери. Ее муж, прекрасно образованный врач, человек западного воспитания и склада: учился в Сорбонне, воевал в Испании, свободно говорит по-латышски, немецки, по-еврейски, по-французски и по-испански. И если бы не его серьезный возраст и, соответственно, болезни, и не его постоянная тоска по детям (его сын- в Испании, дочь — в Израиле), то они были бы вполне довольны жизнью. Эльза самоотверженно, яростно ухаживает за ним, счастливая, что у нее есть свой Дом, семья. Перетащила в Ригу мать и сестру и взвалила на себя заботы и о них.

Я не успела поехать в Ригу попрощаться с ней, а она не могла вырваться в Москву, потому что у матери был инсульт, а у мужа тяжелый сердечный приступ. Так и не повидались.

«Женщины нашего рода неудачливы» — говорил мамин дядя, умный и прозорливый Соломон Верховский. Это полностью относится и к моей матери и ее сестре Анне. Мне странно называть Анну теткой, всю свою жизнь я ее воспринимала как еще одну мать. Не имевшая своих детей, она страстно была привязана к своим немногочисленным племянникам — Жанне, моему брату и ко мне, больше всех — ко мне. Думаю, не потому, что я лучше других, а потому что мне жилось труднее. С мамой они были во многом полной противоположностью. Моя мать, если такое определение допустимо, была мрачным оптимистом. Ее жизнь была всегда трудной, отец не только не был опорой, но наоборот, всегда вносил в наш быт осложнения, иногда из-за опрометчивых поступков, чаще из-за своих болезней. В 1930 году, поддавшись чьему-то влиянию, он перетащил семью из веселого и обжитого Баку в Пермь — мрачный, неуютный уральский город. Жилось там трудно, мы все очень мерзли, болели, никак не могли приноровиться к новым условиям. Через два года мама съездила в Москву, произвела, так сказать, рекогносцировку, после этого поехал отец, договорился о работе, квартире и вернулся сделать дела. Отправили багаж, и мы с мамой уехали первыми. Отец все не ехал, потом оказалось, что он тяжело заболел. Мать уехала к нему обратно в Пермь, меня забрал к себе брат, который к тому времени уже обосновался в Москве. Когда родители приехали, ни работы для отца, ни жилья уже не было. Трудно было представить себе, что еще два года назад наша семья жила в центре Баку, в просторной квартире, что ее положение в городе было прочным и почетным. Шесть лет мы скитались по чужим комнатам, пока не получили две клетушки за городом, в дачной местности. Эти две комнатки через несколько месяцев поменяли на полуподвал возле Таганки, где прошли четверть века моей жизни, где родился и подрос наш сын. Как только матери удавалось что-то налаживать для улучшения нашей жизни, отец заболевал, и все рушилось. В конце концов, она страшно устала, даже немного ожесточилась внутренне, только чувство семейного долга заставляло ее держаться и в меру слабеющих сил, как она говорила, «тянуть воз». Она не разрешала себе расслабиться, размагнититься, жаловаться, отказаться от принципа — ставить перед собой цель и любой ценой добиваться ее. Но в нашем доме все реже звучал смех, мы как-бы боялись хоть ненадолго ощутить безмятежность, почувствовать груз постоянных забот и трудностей не таким давящим.

Моя тетка же умела сочетать трезвое, практическое отношение к жизни с умением радоваться каждой мелочи и пользоваться любым поводом, чтобы устраивать праздник. Предполагаю, что, как бы она нас всех ни любила, как бы близко ни принимала к сердцу наши заботы и огорчения, но того чувства постоянной тревоги, которое свойственно лишь родителям, у нее, естественно, не было. Кроме того у нее была определенная доля прагматизма, которая, в сочетании с ее профессиональным мастерством, помогла ей создать себе довольно прочную финансовую основу жизни, а это давало и уверенность в себе.

Она закончила университет во Французской Швейцарии, и, как для матери немецкий, так для нее французский был вторым родным языком. По-русски она говорила, как это свойственно почти всем из «наших» украинских городов, с еврейско-украинскими интонациями, коверкая украинские слова, что всегда вызывало у меня раздражение, о котором, как и о многом другом, я вспоминаю с запоздалым и бесполезным раскаянием. Из Швейцарии она часто выезжала — во Францию, в Италию, страстно любила ходить по незнакомым дорогам, — это осталось у нее на всю жизнь.

Замуж она вышла одновременно с моей мамой и тоже совершенно случайно. Ее муж происходил из очень богатой елисаветградской семьи, у него было несколько братьев, очень непохожих друг на друга; у них не было ничего общего ни во внешности, ни в характерах, ни в жизненном пути. Самуил Ефимович Гомберг, муж моей тетки, был человеком высокообразованным, очень интеллигентным и деликатным и, очевидно, житейски таким же беспомощным, как мой отец. В начале тридцатых годов он уехал в Ленинград, чтобы приобрести там квартиру, устроиться на работу и все подготовить к переезду тетки. В те годы, когда только ленивый не мог обосноваться в столичных городах, дядя Самуил ухитрился ничего не раздобыть, кроме десятиметровой комнатки в плохом районе, и прожить все их с тетей Анной средства. Пока он так бестолково маялся в Ленинграде, тетя Анна встретила свою «судьбу» — человека ослепительного остроумия, масштабного и яркого. Я помню, как он показывал мне фотографию Куприна, где тот был снят со своим псом, с надписью: «Абраму Юлиановичу Бассу от Александра Куприна и Сапсана ІІ. Я, Александр Куприн, — человек умный, ты — Абрам Басс — человек мудрый.»

Мудрый Абрам Юлианович не расстался со своей женой и был, как бы это сказать, — приходящим другом, что ли. Моя тетка, один из ведущих хирургов-акушеров города, личность чрезвычайно популярная, оказалась в достаточно ложном положении.

С Самуилом Яковлевичем и у нее и у всех нас сложились теплые, родственные отношения. Я его обожала — ни с кем, ни с одним из родных людей, я не испытывала такого нежного, благоговейного чувства. Наверно, это была ответная любовь на его душевную доброту, на ту праздничность, которую он неизменно вносил своим появлением. И мне нравилась его внешность, его прекрасная, отточенная речь, эстетичность каждого движения. Мы с ним продолжали дружить до самой его смерти — от голода в Ленинграде во время блокады. Вот и умер он так же, как жил, — другие сумели уехать вовремя, спастись, а он остался, погиб.

Я забежала вперед, а жизнь моей тетки стоила бы подробного рассказа. Во время первой мировой войны она сперва была врачом казачьего отряда, потом работала в лазарете. Из всей семьи она одна застряла в родном городе. Жила с бабушкой в барском особнячке из шести комнат, который ей удалось постепенно приобрести в собственность. Не знаю, осталась ли у нее мебель с прежних времен или она ее тоже купила, но квартира была обставлена удивительно красиво. Мне, еще совсем ребенку, казалось, что я из реальной сегодняшней жизни попадала в прошлую, в которой оживали почти уже непонятные слова — гостиная, спальня, кабинет, диванная... Шелковистые обои и тонкого узора занавеси казались мне необыкновенно красивыми, а самым главным украшением дома была огромная картина итальянского художника, на которой была изображена моя тетка в пору своего расцвета. Вообще моложава она была удивительно, ей отказывались выдавать деньги по ее паспорту, а мою маму, которая была старше ее на пять лет, все принимали за ее мать. Самая большая, по настоящему большая, метров тридцати квадратных, комната, была кабинетом, святая святых... Чистота в доме была хирургическая, стерильная, ею можно сказать, пахло, а кроме того пахло лекарствами, йодом, хорошими духами и яблоками. В детстве я боялась дотронуться до чего-нибудь в доме, вдруг испачкаю, влетит. А то еще не, дай Бог, сдвину с места. Рассказывали, что мне как-то удалось при гостях хлебнуть вина, я опьянела и с вызовом крикнула тете Ане: «А я у тебя возьму карандаш из стакана!» Все расхохотались, а я и вовсе раздухарилась: «И не положу на место!»

На лето мы иногда приезжали из Баку к тетке, ехали с тяжелой пересадкой в Знаменке, приезжали поздно ночью. К нашему приезду топили ванную, ванна была огромная, на ножках в виде львиных лап. Со следующего дня начиналась необыкновенная, райская жизнь. С утра уже приходили девочки, дочки тетиных приятельниц, о которых я за год забывала, но очень радовалась им. К обеду готовили наши самые любимые блюда, в коридоре стояли ведра с фруктами. Каждый вечер на веранде, обвитой виноградом накрывался стол; густо пахло цветами из маленького, но очень ухоженного садика. Высокая крона белой черешни и виноградные листья освещались яркой лампой и казались нарядными и немного таинственными, как в театре. Стол уставлялся длинными узкими блюдами с изысканными закусками. Тетка хлопотливо осматривала стол, взволнованно дегустировала какие-то кушанья, рассеянно встречала гостей и успокаивалась лишь тогда, когда являлся Абрам Юлианович. Он с достоинством принимал все почести и с уверенностью опытного тамады вел застолье. Бабушка и вся родня люто ненавидели его и не упускали возможности продемонстрировать это. Я разобралась в ситуации, когда мне было лет четырнадцать — пятнадцать. Поведение родных показалось мне возмутительным; я поняла, что для тетки нет ничего в жизни важнее, чем эти встречи, и, если ради них она шла на двусмысленность своего положения, то никто не имел права ей мешать. Используя свою власть общего баловня, я решительно объявила себя на ее стороне и была особенно приветлива с Абрамом Юлиановичем. Я была вознаграждена: нигде и никогда мне больше не довелось слушать такие интересные истории, изложенные так мастерски. Абрам Юлианович занимал в городе какую-то крупную административную должность, и о том, что происходило на работе, тоже рассказывал удивительно живо, остроумно, впечатляюще.

.... А рано утром за теткой заезжала пролетка, и она, в светлом отглаженном платье, сосредоточенная, преисполненная сознания своей значительности, гордо усаживалась и катила в больницу. Она работала в двух местах, принимала больных дома, ее день был расписан по минутам, и главной ее заботой было выйти к больным свежей, в хорошей форме. Поэтому в перерывах между приемами она спала, потом делала легкую гимнастику, принимала душ. Когда не работала, а, скажем, сидела с гостями, то машинально непрерывно упражняла пальцы, растирала их, чтобы не потеряли гибкости.

Хозяйство ее вела ее верная оруженосица, тетя Поля. Это был удивительный человек: она предана была тетке и всем нам беспредельно, но это не мешало ей поносить тетку на всех перекрестках. Довольно много времени в Зиновьевске (потом он назывался Кировоградом) я проводила у портнихи, жившей в том же дворе. Мне перешивались теткины платья, и на какой-то срок я была экипирована. Зарплаты моих родителей, врача и химика, — наверно, западному человеку это покажется неправдоподобным, — не хватало на то, чтобы одеть единственную дочку. На уроки немецкого, музыки и рисования деньги находились, но это в нашем доме считалось столь же обязательным, как еда или оплата квартиры, да в те времена это было и недорого. Мне перешивались и тетины пальто, жакеты, ее дореволюционный еще каракулевый сак долго резался на мои и мамины воротники к зимним пальто. Моя мама очень гордилась тем, что в мои студенческие годы соорудила мне два шерстяных платья (я носила их все институтские годы и долго еще потом). Она часто вспоминала: «Помнишь, как хорошо ты была одета? Два новых шерстяных платья! Бежевое и голубое!»

Все, что было в моей жизни радостного, праздничного, — все исходило от тетки. Во времена продовольственных затруднений от нее приходили посылки с продуктами и лакомствами; к моему дню рождения она присылала либо приличную сумму денег, либо какие-нибудь вещи — одновременно и нужные, и нарядные.

Когда мы оказались в Москве бездомными, она сокрушалась: «Почему я не могу переслать вам мой кабинет и спальню!» Если бы это было возможно, то она, не сомневаюсь, переслала бы нам по почте часть своего дома.

... Когда началась война, группа кировоградских врачей и медицинских работников организовала отряд, который сперва отправили на специальную подготовку в тыл, а затем в том же составе на фронт. Свой офицерский аттестат Анна высылала нам, но и он не очень нас выручил, не спас от истощения и болезней. А она к окончанию войны не имела за душой ни копейки, и что ее ждало в родном городе, было неизвестно.

Оказалось, что ее дом уцелел, но занят работником обкома партии. Каким-то чудом сохранились документы о том, что он — собственность тетки, и началась ее тяжба с обкомовцами; сперва они освободили ей (что с ними?) три комнаты, а затем, когда для них был отстроен роскошный особняк — и остальные.

Дом был совершенно пуст. С помощью тети Поли кое-как обставили комнаты. Она выяснила, что происходило в доме во время оккупации, кто туда заходил, и после этого стала производить рейды по окраинам и каждый раз возвращалась с чем-нибудь из тетиного имущества.

В 1947 году мы с мамой и моим ребенком приехали к Анне — как всегда отдохнуть, наесться фруктов, прийти в себя... Комнаты, которые были тогда возвращены, были грубо побелены, полы покороблены, спасенная мебель обшарпана и потрескана. Тетка уже работала вовсю и покупала самое необходимое для хозяйства. Ей было тогда шестьдесят семь лет.

Я с болью вспоминала былой уют и нарядность дома, а она об этом никогда не говорила, предполагаю, и не думала. Когда мы с ней ходили по городу, она мне рассказывала: «Помнишь, здесь жили Шварцы? Он еще плохо слышал, вспомнила? Их забрали сразу обоих, расстреляли вместе со всеми за насыпью. А вот здесь, во флигеле, жила двоюродная сестра Розы Лившиц. То есть как это какой Розы? Это же была моя подруга еще из гимназии. Эту двоюродную сестру убили на улице... А здесь жила доктор Бершадская, горбатая; ее прятали во дворе, а выдал ее доктор Компанеец, он со мной работал в городской больнице. Она, когда услышала те шаги, побежала в уборную, хотела повеситься, а ее схватили, раздели и голой повели по улицам, били по горбу... А в том доме жил сын защитника Онищенко, у него была жена еврейка и дочка шести лет, Жанночка, чудная девочка. Жену и дочку взяли, повели с колонной, он шел рядом, сперва спокойно, а когда увидел, что его дочку, его Жанночку, немец дернул за ручку, бросился на него, и полицай проткнул его штыком»...

В этом городе жило много евреев — врачей, экономистов, инженеров и ремесленников. Из всех, кто не успел уехать, уцелела только одна женщина, ее русский муж замуровал ее в печи, кормил через маленькое отверстие. Когда ее размуровали, она была совсем слепой. Мне ее показывали, она проверяла билеты у входа в парк. Тетка никогда не говорила о том, что она потеряла во время войны.

Лето 1949 года, первое после смерти моей матери, мы провели с тетей на Рижском взморье, где она оплатила путевки, которые раздобыл дядя Веня. Как она радовалась песчаному пляжу, тихому морю, соснам, дюнам, с каким удовольствием съедала все, что ставили нам на стол!

У меня завязался там курортный роман, и она целые дни проводила одна с моим ребенком, чтоб я была абсолютно свободна. Она радовалась, что мне весело и что я «пользуюсь успехом».

Следующее лето мы проводили у нее, в Кировограде. Жизнь немного напоминала прежнюю. Опять ей подавали пролетку, опять душ между приемами, опять гости по вечерам. Но без Абрама Юлиановича, со скромными коржиками и вазочкой фруктов вместо разнообразных блюд, не на веранде, от которой остался только деревянный настил, а в полупустой столовой, собственноручно побеленной тетей Полей.

Однажды тетка пришла из больницы очень расстроенная: привезли больную с диагнозом внематочной беременности (для срочной операции). Она, тетка, обследовала больную и не согласилась с диагнозом, определила другую патологию. Через некоторое время больная умерла от кровотечения — первый диагноз был правильным. Приехала комиссия, тут же была устроена медицинская экспертиза, установили врачебную ошибку, не криминальную. Тетка о себе не волновалась, за свою репутацию она была спокойна, — горевала о женщине, которую можно было спасти, казнила себя из-за ошибки.

В те времена много женщин погибало или калечилось из-за закона, запрещавшего аборты. Ужасные жилищные условия, необходимость женщине работать, потому что на один заработок семья не могла просуществовать, приводили к тому, что рождение «незапланированного» ребенка граничило с катастрофой. Надежных противозачаточных средств тоже не было, и «попавшиеся» женщины прерывали беременность всякими кустарными способами, которые часто приводили к трагическим результатам. Анна Абрамовна, возобновившая частную практику, категорически отказалась производить эту операцию у себя дома, но она шла навстречу женщинам, чтобы помочь им. Какими-то хитростями она оформляла им законное разрешение на аборт, и его производили в больничных условиях.

 А сейчас я прерву жизнеописание Анны Абрамовны Тальновской, чтобы рассказать о той стороне советской действительности, которая теперь уже известна всему миру, но которая входила в судьбу каждого человека по-своему. Сразу оговорюсь, что изредка мне удавалось встречаться с людьми, которые непостижимым для меня образом были абсолютно далеки от этой сферы советской жизни. Для меня же она была реальнее, чем что-либо другое. Я говорю о тюрьме.

Впервые понятие о ней вошло в мое сознание в раннем детстве, когда вдруг стали исчезать родители девочек, с которыми мы играли на Приморском бульваре. Помню шепот нянь: «Пришли, все в доме перевернули, самого увели, опечатали две комнаты...» Потом мне объяснили, что это сажали «нэпманов», людей, которые с разрешения власти открывали какие-нибудь частные предприятия. Я никак не могла уразуметь, зачем сажать в тюрьму человека, если он не делал ничего незаконного.

Вскоре после нашего переезда в Москву в начале тридцатых годов был арестован друг моих родителей, один из ведущих нефтяников страны, Вениамин Рафаилович Рабинович. Это был человек необыкновенно одаренный и притом на редкость эстетичный и обаятельный. Тогда же были репрессированы еще несколько знакомых инженеров — в те времена подвергали преследованиям техническую интеллигенцию, один за другим шли процессы: «Шахтинское дело», «Промпартия», «Дело Россельмаша», «Дело иностранных специалистов» и т.д. Дела эти (оформлению подлежащие), были такие же дутые, как в дальнейшем дела партийной верхушки.

Через несколько лет, году в 1935-36, в Москву после разгрома Шуцбунда в Австрии, приехали австрийские политэмигранты. Моя мать работала тогда врачом в ЦК МОПР’а и сдружилась со многими из них. Они бывали у нас дома, мы заходили к ним. Прошло некоторое время, и шуцбундовцев стали забирать — и мужчин и женщин. Как-то мы с мамой зашли к ним в общежитие, женщины угрюмо сидели возле чемоданов. На наш вопрос, куда они собрались, они ответили: «Wіr mасhеn uns bеrеіt». Их чистенькие, аккуратные дети, с красивыми прическами, в костюмчиках, для нас тогда непостижимо красивых, попадали в Детские Дома, где их брили наголо и одевали в синюю сатиновую форму. Сперва мы с мамой навещали несчастных детей в детдомах. Вот тогда-то у меня впервые начались кошмары; я мучительно боялась за мать. Мне все время в разных вариантах снилось, что за ней пришли, и я задыхалась во сне. После этого мама перестала брать меня, когда навещала детей, а потом их, ошеломленных, затравленных, куда-то увезли.

Моя самая близкая подруга в институте, Наташа Григорьева, была дочерью бывших политкаторжан. Она познакомила меня со своими друзьями, и мы были неразлучны — Наташа, я и четверо юношей. Бывшие политкаторжане в большинстве своем никакой специальности не имели, и, дождавшись революции и советской власти, в основном были заняты собственным благоустройством. У них были свои санатории, магазины, дома отдыха, дачные поселки и детские лагеря. Жили они в специально для них выстроенном доме, по тому времени весьма комфортабельном. Познакомившись с этой средой, я впервые увидела, какое вопиющее неравенство царит в нашем бесклассовом обществе, которое «ликвидировало сословия». А ведь это были люди, фактически далекие от власти, от всякого рода активной деятельности. Что же тогда можно было предполагать о тех, кто ближе к «кормилу»...

Родители этих моих друзей были люди, как правило, добродушные, неглупые, очень однобоко образованные. В начале 1938 года, в разгар партийных репрессий, их стали забирать одного за другим. Наташин отец, который мне казался умнее других, разъяснял: лес рубят, щепки летят, скоро во всем разберутся, надо только подождать, а они, мол, люди закаленные, им каторга уже знакома, ну, еще раз посидят, пока все разъяснится... Через два дня его забрали. Много лет спустя, когда и Наташи не было в живых (она покончила с собой на фронте, написав мне перед этим: «Я так устала, что больше не могу..»), и ее мать скончалась, и братьев не стало (один погиб на фронте, другой спился и попал под грузовик), я случайно узнала, что Сергей Александрович через несколько дней после ареста умер от побоев, прямо под палками. «Разобрались» слишком поздно...

В институте, где я училась, среди студентов было много детей крупных партийных работников, старых революционеров, дипломатов, крупных адвокатов и инженеров. День за днем проходили комсомольские собрания, на которых клеймили детей арестованных за то, что они вовремя не распознали в своих родителях «врагов народа» и не донесли на них. Были случаи арестов и среди студентов. Таков был конец тридцатых годов.

Период войны дал небольшую передышку в репрессиях (напоминаю: я пишу только о том, что было в поле моего зрения), а потом наступил конец сороковых. Вот тогда мне стало казаться, что и вокруг меня сужается кольцо: посадили моего научного руководителя И.М. Нусинова, мою соседку, с которой мы были дружны, переводчика, с которым я работала в редакции. Осенью 1948 года умерла моя мать, — умерла, хоть от рака, но неожиданно и почти скоропостижно. Ее смерть, аресты кругом, все это так подействовало на мою нервную систему, что я совсем потеряла сон. На фоне бессоницы меня мучила мания преследования. Когда к осени 1950 года я немного пришла в себя, то из нашего рода исчез самый молодой, самый красивый и обаятельный девятнадцатилетний студент архитектурного института, сын маминой, очень ею любимой двоюродной сестры — Виталий Свечинский. Я надеюсь, что когда-нибудь он сам расскажет о своей эпопее и сделает это лучше, чем смогла бы я. После его ареста я опять была в очень плохой форме, и только ответственность за жизнь ребенка, у которого кроме меня фактически никого не было, заставляла как-то держаться.

А теперь вернусь к моей тетке, Анне Абрамовне Тальновской. Весной 1951 года я долго не получала от нее писем, дала телеграмму. Вскоре получила большое письмо от двоюродной сестры, Жанны, которое начиналось словами: «Ты должна все знать!» Оказывается, еще в феврале против Анны было возбуждено судебное дело. Тот прошлогодний летний случай получил новое определение: «Преступная халатность!» Была организована провокация во время произведения аборта, и эта сторона ее работы тоже была подведена под преступление. Четыре дня подряд продолжался открытый процесс; желающих присутствовать на нем было так много, что его проводили в городском театре. В городе нашлось сто с лишним человек, согласившихся давать показания против врача, к которому в течение десятков лет бросались в самые трудные минуты десятки тысяч человек. Приглашенный из Киева адвокат, известный специалист по судебно-медицинским делам, выступил на суде, вооруженный огромной, неопровержимой документацией. Немногочисленные свидетели, которым разрешили выступить на стороне защиты, предъявили бесспорные данные, опровергающие обвинение. Жанна писала, что недалеко от тетки сидели ее друзья-врачи, которые все время держали наготове шприц с камфарой. Она приходила на заседания суда в своем обычном безупречном виде, отглаженная, причесанная, с орденами, и ни один мускул не дрогнул на ее лице, когда прочли приговор: год тюремного заключения и запрещение медицинской практики. Год заключения заменили двумя годами условными.

По сравнению со всем, что происходило в стране в течение нескольких десятилетий, это вообще был не приговор, может быть, именно поэтому,- потому что все это было вроде бы в каких-то законных рамках, казалась возможной борьба. Тетка переслала мне всю документацию дела, и друзья устроили меня на прием к главному адвокату прокуратуры СССР. Он предложил мне прийти к нему домой на улицу Воровского. Первый раз в Москве я оказалась в старой барской квартире из многих комнат, в которой жила одна семья. Юрист быстро просмотрел обвинительное заключение, приговор, не стал читать ни речь защитника, ни заключение экспертизы. Сперва он спросил меня: «Ваша тетушка —еврейка?» А потом задал вопрос, показавшийся мне еще более странным: «Протеста прокурора не было?» — «По-моему, нет». — «Не по-моему, а точно?» Я пожала плечами, он с досадой взглянул на меня и стал звонить по нескольким номерам. Называл номер дела, о чем-то спрашивал. Потом быстро сказал: «Так вот. вашей тетушке феноменально повезло. Сейчас по всей стране идут антиеврейские процессы, в основном медицинские. Такий приговор — счастливое исключение. Не говорите мне о ее невиновности, это никакого отношения к делу не имеет. Два года условного заключения — это несерьезно, а в семьдесят один год работать вообще не следует. Я вам советую, как только мера пресечения кончится, заберите ее к себе, пусть отдохнет, а потом живет, как все старушки; благодарите Бога, что все кончилось так, и ни в коем случае не подавайте на апелляцию. А вот если будет протест прокурора, то все бросайте и мчитесь со всех ног ко мне. Держите с ней постоянную вязь, чтобы в этом случае не терять ни одного дня».

Первый раз в жизни не Анна мне послала деньги, а я ей; выслала свои отпускные. Мы с братом встречали ее на вокзале. Первое, что она сказала, спускаясь по ступенькам из вагона: «Ну вот, все. Больше — не хирург, не врач...» Не бедность, не бесчестье, которому ее подвергли, не предательство людей, которым она верила, — ничто не угнетало ее так, как утрата возможности работать, смысла и гордости ее жизни.

.... Ее реабилитировали очень скоро после смерти Сталина, и она вернулась к работе, только больше не оперировала и не принимала больных дома. Ушла она на пенсию в семьдесят восемь лет и, чтобы немного пополнять свой скудный бюджет, продала лучшую, парадную часть дома.

Когда у меня была возможность, я посылала ей деньги, и она употребляла их на скучные, будничные траты — покупку дров, починку крыши, водопровода и т.п. — из чего я понимала, что она еле сводит концы с концами.

Несмотря на две операции, к концу жизни она почти совсем потеряла зрение, что очень тщательно скрывала от своих друзей. Ей казалось, что их это будет тяготить, они ее будут жалеть, а жалость не украшает дружбу. Она сидела перед включенным телевизором и притворялась, будто видит все, что происходит на экране.

Когда я последний раз приехала к ней, она лукаво подмигнула мне и сказала: «А у меня что-то есть для тебя». Вытащив наощупь из шкафа шерстяное платье, очевидно — самое свое лучшее, она гордо протянула мне его. По старой памяти она хотела меня приодеть. Платье было маленькое — с годами Анна уменьшилась в росте, сузилась в плечах, — и в жирных пятнах, которые она посадила, плохо видя и плохо владея правой рукой. Она огорчилась, когда я втолковала ей, что платье мне не годится. Умерла она в 91 год — последняя из поколения родителей.

В течение тридцати двух лет членом нашей семьи была Лидия Александровна Гуляева, жена брата. Когда они поженились, брату был двадцать один год (ей — двадцать три), и я думаю, что его характер окончательно оформился под ее влиянием. В нашем доме ее мнение было решающим во всех делах, ее авторитет не подвергался сомнению. Первое, что я помню, произвело на меня сильное и, уверена, благотворное воздействие, это ее отношение к моему поведению в семье. Фактически единственный ребенок, да к тому же поздний, с трудом выхоженный после тяжелых болезней, я ощущала себя персоной для всех нужной, всеми любимой, и мне казалось бесспорным, что все, что касается меня, представляет огромный всеобщий интерес. Лида, а с ней и брат, очень решительно поставили меня в этом смысле на место, внушив мне, что прежде всего необходимо считаться с окружающими и занимать их лишь тем разговором, который представляет для них интерес, и вообще надо как можно меньше отвлекать на себя внимание.

На благоговейное отношение к себе моих родителей Лида отвечала корректностью, сквозь которую иногда сквозила ирония. В речи родителей изредка проскальзывали либо ошибки, либо уже не принятые в обиходе обороты. Лида неизменно останавливалась на них. Помню, мама как-то сказала по старой студенческой привычке вместо «деньги» — «пекуниас» (по латыни). Лида тут же холодно спросила: «Какое неприятное слово. Это что-то по-еврейски?» — «Нет, это на латыни, деньги...» — «А почему же не сказать просто «деньги»?» Я про себя согласилась: конечно, зачем называть простые вещи как-то мудрено, но на всю жизнь с обидой запомнилось: вот для нее значит как — раз звучит некрасиво, значит по-еврейски.

Было бы несправедливо и неправильно приписывать ей вульгарный антисемитизм, но в чем-то, какое-то неприятие еврейского было. А я при всей моей привязанности к ней, с самого начала совместной жизни в чем-то тоже улавливала различие между ею и нами: ее рационализм, умение скрывать эмоции, равнодушие, ироничность. Когда мы выехали из Баку, она фактически порвала со своей семьей, только моя мама поддерживала с ними связь. Я никак не могла понять, как можно так легко вычеркнуть из своей жизни самых родных, да к тому же таких чудесных людей, как ее родители. Я уже говорила, что свойство с семьей Гуляевых носило самый дружелюбный характер, несмотря на то, что мать Лиды была из семьи потомственных священнослужителей, а сам профессор Гуляев был связан с теми кругами русской интеллигенции, которая отличалась реакционной настроенностью. Когда Лида вошла в нашу семью, ее отношение к советской власти было весьма прохладным, она категорически воспротивилась вступлению брата в партию, и сама старалась держаться в стороне от всякой общественно-партийной деятельности.

Много лет они жили с братом, как два холостяка-студента. Все время, все силы были поглощены научной работой. Кандидатскую степень они оба получили годам к двадцати семи-двадцати восьми, докторскую брат защитил в тридцать четыре года, она немного позже. В конце сороковых годов, когда резко повысили зарплату научным работникам с ученой степенью, они оба оказались людьми, по советским меркам, хорошо обеспеченными. Это благосостояние, вместе с признанием научных заслуг и творческой удовлетворенностью, постепенно произвели существенные изменения в отношении Лидии Александровны к действительности. Благодарность режиму, который дал ей простор для проявления способностей и щедро вознаградил их, совпала с ощущением, как она это называла «возвращения ей родины».

Великодержавный шовинизм, оборачивающийся для нас дискриминацией и унижениями, она воспринимала как освобождение от скверны, возрождение подлинной России. Она верила каждому слову, напечатанному в газетах, проклинала «убийц в белых халатах», восхищалась великими планами и мудрыми постановлениями. В 1948 году она вступила в партию и активно занималась партийной деятельностью.

Психология людей такой категории, которые прошли путь от отрицания революции к признанию режима в годы самого оголтелого мракобесия — особая тема, достойная специального изучения. Мне было ясно, что дело здесь не только в глубоком конформизме, переходящем в махровое верноподданничество, но и в некой потребности в вере (в Бога, в царя, в самодержавного Иосифа Виссарионовича, просто — во власть), а также в искренней благодарности за удавшуюся жизнь.

Я бы не хотела, чтобы мое посмертное упоминание о Лидии Александровне Гуляевой воспринималось как обвинительное заключение. Человек сложен, противоречив, в нем уживается много, казалось бы, вовсе несовместимого. В очень страшное время, в начале 1953 года, когда уже повсюду шли толки о выселении евреев, она говорила: «Ну что же, будем жить в Биробиджане, не расставаться же нам; как все, так и мы...» После ухода от нее брата она потихоньку ходила на могилу нашей матери и приводила ее в порядок, сидела возле нее, и все же наступил момент, когда общение с ней стало для меня невозможным.

Я рассказала об истории самой обыкновенной семьи и надеюсь, что тот, кто внимательно ее прочтет, поймет, почему следующая глава называлась бы «Я покидаю Россию».

[1] В дальнейшем он был: директором самого большого издательства заместителем Министра иностранных дел, начальником Совинформбюро и ответственным редактором Дипломатического словаря. В 1952 году был расстрелян.

Мира Блинкова

(1919, Баку — 1999, Иерусалим)Окончила Институт философии, литературы и истории в Москве, работала в Институте истории Академии наук СССР, публиковала критические и литературоведческие статьи в Литературной энциклопедии, журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Вопросы литературы», в «Литературной газете» и других периодических изданиях, переводила на русский язык прозу народов СССР для издательства «Советский писатель» и Государственного издательства художественной литературы. После репатриации (1977) жила в Гило, публиковала очерки и критические статьи, написала книгу «Время было такое» (Тель-Авив, 1988).

Мемуарный очерк Дины Рубиной о Мире Блинковой.

Перейти на страницу автора