На грани эпох

Несмотря на то, что за плечами у меня 73 года очень нелегкой жизни, полной тревог, неудач и тяжелых переживаний, я был и остаюсь неисправимым оптимистом.

Несмотря на то, что около двух третей своей долгой жизни я провел в таких прекрасных городах, как Ленинград и Москва: несмотря на то, что мне довелось побывать и в Германии, и в Австрии, и в Италии, и я отлично помню Берлин и Шварцвальд, Вену и Тироль, Италию и Венецию, я все же до настоящего времени считал и считаю, что на всем белом свете нет такого прекрасного города, как родной город Могилев на Днепре или, как его тогда называли Могилев губернский в отличие от Могилева на Днестре одного из городов тогдашней Подольской губернии.

Над происхождением самого названия «Могилев» ломали головы многие жители города; считалось по-разному: одни приписывали это название холмистости города, обилию в нем и в его окрестностях следов старинных могил и пещер; другие считали, что город назван по имени легендарного святителя Петра Могилы, якобы основавшего этот город. И только в первые годы Советской власти мы из найденных в архиерейском подворье архивов узнали, что наш город был основан великим князем Львом Галицким, который за воинские подвиги вошел в историю как «Могий Лев» (могучий Лев). И недаром коренные жители говорили не «Могилёв», а «Могилев».

Этот же Лев Галицкий основал и второй Могилев в Подолии.

История нашего Могилева достаточна поучительна. Он все время переходил от одной власти к другой, то во власть русских людей, то во власть поляков.

При переходе Могилева во власти Польши, большинство православных церквей превращалось в костелы и – наоборот – когда верх брали русские люди, костелы превращались в православные церкви.

Значительно усилилось влияние русских людей при знаменитом Могилевском епископе Георгии Конисском, известном ревнителе православия.

При Петре Великом Могилев был захвачен Шведским королем Карлом XII, в память о котором под Могилевом осталась так называемая «Карлова Долина» на правом берегу Днепра – место переправы шведов.

Во время Великой Отечественной войны 1812 года Могилев подвергся нашествию Наполеона, и Могилевский архиерей вознес молитвы за французского императора и привел православных к присяге на верность Наполеону, за что впоследствии после изгнания французов этот архиерей был лишен сана и заточен в монастырь.

В начале нашей эпохи Могилев прославился тем, что действительно оказался политической могилой последнего Российского императора и самодержца – кровавого и бездарного Николая II.

Город Могилев расположен на правом высоком берегу Днепра в начале его среднего течения; несколько выше Могилева у г. Орша начинается судоходство. На левом низменном берегу Днепра расположено так называемое Московское предместье, в котором начинается построенное более 100 лет назад шоссе, одна ветвь которого ведет через Оршу в Москву и Ленинград, а вторая ветвь – через Гомель – в Чернигов и Киев.

Московским это предместье называется только в официальных документах, а фактически называется «Луполово» от белорусского глагола «лупить» (снимать кожу), так как здесь расположена городская скотобойня, и население Луполова почти сплошь занималось убоем крупного скота и выделкой кожи.

В западной части бывшей Могилевской губернии, в Сениенском уезде расположено множество бедных местечек, еврейское население которых занималось торговлей скотом и кожами, рыболовством и разведением гусей. В одном их этих местечек под неблагозвучным названием «Чирей» проживал предприимчивый еврей средних лет Симха Герман, торговавший кожами и кое – что на этой торговле наживший. Он переехал в Могилев, поселился на Луполове, захватил в свои цепкие руки торговлю кожами и разбогатев, построил себе хороший деревянный дом, обширные амбары, построил синагогу и сделался уважаемым главою еврейской общины, поженил своих 3х сыновей и выдал замуж своих четырех дочерей. При этом каждому женатому сыну и каждой выданной замуж дочери он ставил деревянный дом рядом, с домом в котором жил сам. Таких домов он построил шесть, а к младшему сыну должен был после его смерти перейти тот дом, в котором он жил сам.

Все эти семь домов стояли в одном квартале, и окружающее население называло этот квартал Германией по фамилии основателя династии. Этот предприниматель Герман и был моим дедом, а младшая его дочь – моей матерью.

Отец мой, хотя тоже происходил из торговой семьи, но по своей интеллигентности и общему развитию резко отличался от окружающей его среды. Это был вполне и разносторонне грамотный человек, интересовавшийся литературой, выписывавший две газеты, неплохо знавший немецкий язык и прикладную химию. При жизни своего тестя старика Германа и некоторое время после его смерти мой отец работал в общем деле по письменной части, т.е. вел бухгалтерию и переписку с контрагентами фирмы, а несколько лет спустя построил небольшой заводик по переработке конской кожи и первый среди могилевских кожевников начал применять химикаты. Работал он очень много с 7 часов утра и до 6 часов вечера с часовым перерывом на обед.

Приходя вечером с работы, он тщательно мылся, переодевался и целиком отдавался семье.

Ежедневно в 7 – 8 часов вечера собиралась у нас многочисленная Германская молодежь – мои взрослые двоюродные братья и сестры и за чаем обсуждали политические и всякие другие новости, кое – что читали вслух. Я каждый раз взбирался на колени к отцу, расчесывал пальцами его бороду, что обоим нам доставляло большое удовольствие. Около 10 часов вечера гости расходились и меня отправляли спать в детскую комнату, которую хорошо помню. В ней жили я и моя младшая сестра со своей кормилицей. В этой маленькой комнате стояли 2 деревянные колыбельки на гнутых полозьях. В меньшей, желтого цвета, спала маленькая Соня, а в большей, темно цвета, спал я.

Помню также, как я надолго прославился тем, что сам раскачивал свою колыбельку вечером перед сном и утром после сна. Отец и мать, старшие братья и сестры, дяди и тети заходили в детскую и потешались над тем, как я ловко раскачивался в колыбельке, то медленно, то бурными темпами, упираясь задом в одну стенку и ногами в противоположную. Эти мои невинные, казалось, упражнения явились, однако, причиною одного трагикомического события, которого сам я не помню, но о котором не раз в моем присутствии рассказывал отец. Как-то рано утром явился к нам печник – трубочист, чтобы прочистить дымоходы. Зашел он и в нашу детскую, приставил к круглой печке лестницу и приступил к своей нехитрой работе. От поднятой им возни я проснулся и по привычке начал раскачивать свою колыбельку. Он оглянулся и увидев, что колыбелька раскачивается сама собою, страшно испугался, упал вместе со своей лестницей и выбежал в столовую со страшным криком: «Евреи! У Вас черти водятся, колыбельки Ваши качают». Как его ни успокаивали, как ему ни объясняли, что это ни черти, а ребенок сам раскачивается, он не поверил и решительно заявил, что его ноги в этом проклятом доме больше не будет.

Мне еще не исполнилось шести лет, как вдруг кто-то из старших обнаружил, что я уже научился читать, хотя никто меня этому не учил. А дело было совсем простое: учили читать мою сестру, которая была на полтора года старше меня. Училась она крайне неохотно, но я болтался около нее, подслушивал, подсматривал и как-то неожиданно для самого себя освоил эту премудрость.

Счастливо и радостно, без забот и печали, в постоянных играх и шалостях протекали мои детские годы в многодетной семье родителей под не слишком бдительным надзором матери, старших сестер и братьев.

Мне было около 7 лет, когда, купаясь в Днепре вместе с братьями, я попал в яму, захлебнулся и утонул. Купавшийся рядом с нами гостивший у наших родственников взрослый парень Коля Шпаер не растерялся и вытащил меня из воды. И сейчас еще помню, как меня качали, растирали, щекотали и привезли домой, как меня тошнило, как шла из горла теплая отвратительная вода, и как это все скрыли от отца. Когда он к вечеру вернулся с работы домой, я был уже в полном порядке.

В то лето я уже больше не купался, а впоследствии научился плавать и чувствовал себя в воде, как рыбка.

Пропускаю несколько лет и начинаю с того периода моего детства, когда начались мои поистине мучительные переживания, которые никогда не забуду.

Мне исполнилось уже лет восемь, когда родители решили определить меня в гимназию. Пригласили учителя, который должен был меня подготовить к поступлению в приготовительный класс. Учился я неплохо, и через год учитель заявил, что я вполне готов.

До того меня, как младшего в семье, одевали в пальто, из которых выросли уже старшие братья. А тут решили пошить мне новое пальто и так как в моей подготовленности не сомневались, то чтобы зря не тратить денег, было решено пошить мне форменное гимназическое пальто светло – серое офицерского покроя с белыми металлическими пуговицами.

Хотя экзамен я выдержал, меня в гимназию не приняли, так как евреев принимали только 10% от числа поступающих христиан; русских и поляков набирали 30 – 35 мальчиков, а евреев только трех из экзаменовавшихся по меньшей мере 15 – 20 мальчиков.

Конечно, в число 3х принятых еврейских мальчиков попадали дети богатых родителей, имевших связи и не стеснявшихся средствами. Все это мои родители узнали слишком поздно, т.к. из наших близких родственников никто еще не пытался отдавать детей в гимназию.

Как я плакал в этот злочастный день!.. Утешало только одно: у меня красивое офицерское пальто, и я больше не буду ходить в обносках.

Но именно это форменное гимназическое пальто вскоре сделалось источником самых тяжелых моих переживаний того времени. Стоило мне выйти на улицу в этом пальто, как мальчишки и девчонки окружали меня и дразнили «гимназист, гимназист!..». Пальто с головой выдавало неудачника, и я не знал, как мне отделаться от этого приобретения. Спустя некоторое время решение было найдено и тут же было приведено в исполнение: проходя по улице мимо только – что окрашенных в красный цвет деревянных столбиков дощатого тротуара я старательно вымазал пальто в красный цвет и в конечном счете добился того, что его перекрасили и перешили в полупальто темного цвета.

Я же продолжал достаточно усердно учиться дома, держал экзамены каждую весну и осень то в гимназию, то в Реальное училище и в результате этого упорства моих родителей весною 1899 года, сдав экзамены на круглые пятерки, я был принят в 1й класс Реального училища. В это время мне было уже 12 лет и неудивительно, что по своим знаниям я значительно превосходил большинство своих одноклассников, бывших моложе меня на год, а многие и на два.

Недалеко от нас, на самой окраине нашего предместья проживал в своей невзрачной избушке старый жандармский унтер-офицер Лука Иванович Климантович; его младший сын Ваня одновременно со мной поступил в первый класс Реального училища, но ему было всего 10 лет, он был плохо подготовлен и оказался одним из самых слабых учеников; я охотно помогал ему в учебе, и вскоре мы крепко, по-детски подружились, уходили вместе в поле, на реку, в опустевшие к осени военные лагеря и на соседнее кладбище.

Старик – жандарм был большой резонер и мастер на все руки. Он самостоятельно вскапывал свой огород, сам ремонтировал дом и хозяйственные постройки, а нас с Ванюшей, стараясь отвлечь от реки и кладбища, всячески занимал тем, что парил и сгибал в полукруг вырезанные им толстые ветки деревьев, связывал концы их крепким шпагатом, вырезал деревянные стрелы и обучал нас стрельбе в цель из лука.

Любил он поговорить, и кое – что из его высказываний я запомнил на всю жизнь, на пример: «Во времена оные, а равно и баснях Крылова в употреблении были не ружья и револьверы, а лук и стрелы».

Как-то раз Ваня заболел, и учитель русского языка поручил мне, как его соседу, передать Ване его тетрадь с последним диктантом. Поручение было не из приятных, поскольку диктант был написан Ваней со множеством ошибок. Делать нечего, я принес тетрадь, спрятав ее под гимнастеркой и постарался передать ее Ване так, чтобы никто из окружающих не видел. Оказалось, что старик заметил и потребовал тетрадь для просмотра. Хорошо помню, что в числе Ваниных ошибок было слово «прикрасный», и буква «и» была, конечно, подчеркнута учительским красным карандашом. Старик объяснил Ване, что слово «прикрасный» нельзя писать через «и» восьмиричное, а нужно писать, через «i» десятиричное…

Ваня был оставлен в первом классе на второй год, но дружба наша прекратилась позднее, когда старик за выслугой лет вышел в отставку, получил медаль и единовременное пособие в сумме тысячи рублей, продал свой дом с усадьбой и переехал в местечко Белыничи, где занял место сидельца казенной винной лавки, так наз. «монопольки».

Перед своим отъездом Лука Иванович рекомендовал меня своему преемнику жандарму Федченко в качестве репетитора его дочки и сына, которых я за лето успешно подготовил к поступлению: сына – в 1й класс Реального училища, а дочки – в 1й класс Епархиального женского училища, получив за свой труд 8 рублей: с этого началась моя «преподавательская» работа.

До пятого класса включительно я шел первым учеником и из класса в класс переходил с наградой 1й степени (похвальный лист и книга с надписью «за отличные успехи и поведение»).

Система обучения того времени страдала, конечно, многими недостатками, но дисциплина была строгая, почти военная. Каждому ученику выдавался так называемый «ученический билет» в виде книжечки за номером, подписью классного наставника и печатью училища. В этой книжечке были напечатаны основные правила поведения учеников: вставать в 6 часов утра, ложиться спать в 10 часов вечера, при встрече с преподавателями – снимать фуражку, а при встрече с высшим начальством становиться во фронт; ходить по улицам разрешалось до 6 часов вечера в будни, а по праздникам и воскресным дням – до 8 часов; в театр ходить можно было с письменного разрешения классного наставника.

За соблюдением этих правил строго следил так называемый педант (старший курьер), который шпионил за учениками и докладывал начальству о каждом замеченном им нарушении, что влекло за собою снижение балла за поведение или оставление в школе после окончания занятий на час – два, а в худшем случае – заключение в карцер.

Главным предметом обучения являлся так называемый Закон Божий, который преподавали: русским – протоиерей Думаревский, имевший высшее богословское образование, культурный и добрейший старик; полякам – католический ксендз, фамилию которого я уже забыл, а евреям – крайне реакционный раввин Якрин, который по совместительству служил и по Министерству Внутренних дел в качестве «ученого еврея» при губернаторе (была такая должность). Этого Якрина Могилевская еврейская интеллигенция считала агентом охранки и – надо полагать – не без основания.

По своему профилю Реального училища – готовили будущих инспекторов и техников, а потому в отличие от гимназий в реальных училищах не преподавали древние языки (латинский и греческий), но зато преподавали немецкий и французский в то время, как гимназисты изучали либо французский, либо немецкий язык по выбору самого учащегося.

Математике в реальных училищах уделялось больше часов, чем в гимназиях. Кроме того, нам серьезно преподавалось от первого до шестого класса рисование, а начиная с 3 класса – черчение, в последних 2х классах уже и проекционное черчение.

Обязательным для всех учеников предметом являлись гимнастика и военный строй, преподававшиеся капитаном, а впоследствии подполковником грузином Зосаловым, очень строгим и требовательным. Два раза в году мы всем училищем совершали прогулки военным строем по городу под музыкой со знаменем училища. Необязательными предметами являлись пение, музыка и ручной труд.

Преподаватели все были с высшим университетским образованием, носили форменные сюртуки с погонами – это были люди пожилые, имевшие чины коллежских или статских советников. Все они были чиновниками, целиком и полностью зависящими от начальства, в первую очередь от директора. Но нет правил без исключения, и как я убедился впоследствии, среди чиновников оказались и настоящие люди.

Каждый класс имел своего классного наставника, который кроме преподавательской работы, следил за поведением учеников данного класса, за их учебой и соблюдением ими школьных правил.

Характерным для того времени являлось наличие в средней школе так называемых «помощников классных наставников» или как мы их называли – «надзирателей». Они не имели высшего образования и в лучшем случае преподавали такие предметы, как пение и ручной труд. Они обязаны были следить за поведением учеников в школе и после занятий, на переменах и на улице. Их было двое на все училище.

Одним из наших «надзирателей» был Иван Андреевич Фойницкий, очень старый человек, родной брат знаменитого сенатора, профессора уголовного права Фойницкого, пользовавшегося как ученый юрист всемирной известностью.

Будучи еще учеником 2го класса, я начал давать уроки, а через год – два я зарабатывал уже по 25 – 30 рублей в месяц, что являлось по тому времени серьезной суммой. В основном я готовил мальчиков и девочек к поступлению в первый класс средней школы, но впоследствии среди моих учеников оказались и юноши моего возраста и даже старше меня, которых я готовил к экзаменам в качестве экстернов за 4 класса средней школы для дальнейшего поступления в юнкерское училище или для поступления в аптеку в качестве «аптекарского ученика».

Занятия в Реальном училище и работа с учениками отнимали, конечно, много времени, но у меня его оставалось достаточно, не только для повседневного чтения художественной литературы, а также Белинского, Добролюбова и Писарева, но и для дополнительных, кроме школы, занятий иностранными языками, немецким и французским, а также для занятий спортом: зимой – катанием на коньках, а летом – плаванием, рыбной ловлей и греблей. Мое увлечение спортом на воде вызывало серьезное беспокойство отца, и он усиленно рекомендовал мне заняться велосипедом. Эти рекомендации я охотно принял, но не взамен водного спорта, а в дополнение к нему.

Школьная гимнастика, занятия спортом, ежедневное хождение пешком в Реальное училище и обратно (более 2х километров в один конец) закалили меня физически, и я превратился в здорового парня, непременного участника всех школьных драк и других шалостей, в том числе и постоянных набегов на директорский фруктовый сад, выходивший двумя сторонами на школьный двор.

В интересах правды и справедливости должен признаться, что наш директор Николай Петрович Циклинский принимал все возможные меры в борьбе с нашими набегами и при всей своей мелочности дошел до того, что некоторое время присылал с курьером по утрам две корзины яблок для нас; но и эта мера не помогла, так как дело было не в яблоках, а в нашем удальстве, в неосознанной еще борьбе с казенщиной, с превращением нас в безгласных нижних чинов.

О диких нравах того времени можно судить по следующему почти по анекдотическому случаю. В пасхальные дни и в дни еврейских осенних праздников являлись к нам курьеры училища. Они поздравляли родителей с праздником, получали за это рюмку водки, закуску и полтинник наличными.

Помню ненастный осенний день, когда находившаяся перед нашим домом немощеная площадь превратилась в сплошное грязное месиво, а дождик так и лил, наводя безысходную тоску. От нечего делать я стоял у окна и вдруг заметил, что-то живое, черное, барахтающееся в луже, то подымающееся на передних конечностях, то погружающееся с головой в воду.

На противоположном углу площади стоял хорошо известный мне городовой Гутмалнин (крещеный еврей), наблюдавший, как и я, за этим непонятным явлением. Я выскочил из дома и подбежал к площади. Животное медленно, с большим трудом передвигалось к нам, и вдруг я узнал в нем нашего училищного курьера рыжебородого Михалку. Вдвоем с городовым мы его кое – как вытащили из лужи. Он был мертвецки пьян, но увидев полицейского, вскочил на ноги и бросился бежать…

Гутмалнин, узнав от меня личность пьяного, не стал его преследовать и ограничился таким изречением: «Надо же разуму собрать, чтобы из первой полицейской части пробраться в третью часть и тут валяться в грязи.» В этом инциденте его возмутило только нарушение границ полицейских участков…

Случайно я наткнулся на легкий и верный способ изучения иностранных языков, значительно более интересный чем тот, который нам преподавали в училище. Как-то просматривая у букиниста старые книги, я обнаружил клад: «Капитанскую дочку» Пушкина на немецком и французском языках. Я прочитал обе книжки, составил словарь незнакомых мне слов и как-то разом обогнал своих товарищей по обоим языкам, но продолжал заниматься ими и в дальнейшем. Иностранные языки мне давались легко.

Считаю необходимым, хотя бы вкратце, изложить методы преподавания того времени и попутно дать характеристику преподавателей.

Среди наших педагогов не было ни одного со специальным педагогическим образованием, и это естественно, так как педагогических ВУЗ – ов для мужчин в то время, как мне кажется, в России и не было. Все наши преподаватели, за исключением учителя рисования и черчения, имели университетское образование и сделались педагогами так же, как их сверстники в большинстве стали чиновниками.

Из наших преподавателей только 2 – 3 человека были настоящими педагогами. К их числу я должен отнести в первую очередь Льва Карловича Вельса, который с исключительной наглядностью преподавал нам естественные науки – ботанику и физиологию.

Замечательным педагогом был: Николай Григорьевич Кудрицкий - преподаватель математики и проекционного черчения, а также Валерьян Аполлонович Евреинов – преподаватель истории и географии.

Особо следует остановиться на преподавателе русского языка и литературы Николае Афанасьевиче Недоходовском. Это был мало культурный человек, мелкий землевладелец, обросший рыжей щетиной, которую он брил не более 2х раз в году. Но он изумительно читал Пушкина, Лермонтова и Кольцова. Должен прямо признать, что красоту и великолепие Пушкина, Лермонтова и Кольцова я впервые почувствовал в чтении Недоходского и настолько увлекся, что еще в 3м классе заучил наизусть пушкинскую «Полтаву» всю целиком.

Под влиянием Недоходского я зачитывался Пушкиным и Лермонтовым, неплохо знал Кольцова, Никитина и Гоголя. Русская литература и русская история сделались моими любимыми предметами, и я отдавался им всей душой. Кто-то из родных подарил мне Белинского, которого я читал с удовольствием, но расстроился, когда прочитал знаменитое письмо Белинского Гоголю по поводу «переписки его с друзьями». Из Льва Толстого читать нам разрешалось «Детство и отрочество» и «Война и мир», «Анна Каренина» находилась под запретом, а «Воскресение» - тем более. О Чехове и Горьком даже не упоминалось, но мы их читали с удовольствием. Как сейчас помню разносную статью знаменитого литературного критика Н.К. Михайловского по поводу первого чеховского сборника статью, которая так огорчила Антона Павловича…

В третьем классе мы по русскому языку перешли уже от диктантов к так называемым «переложениям», т.е. к письменным изложениям своими словами того или иного рассказа или стихотворения из тех что были помещены в учебнике. С помощью старшего брата я кое – как справлялся с этой работой, а спустя некоторое время мы перешли уже к сочинениям.

Первым нашим сочинение было описание каждым учеником своей комнаты по образцу описания комнаты Л. Толстым в его книге «Детство и отрочество». Хорошо помню, что и с этой работой я сам не справился, и что и здесь потребовалась помощь брата. Второе сочинение было задано на тему «Гроза и ее действие на природу», причем рекомендовалось прочитать, как образцы, описание грозы у Григоровича и Л. Толстого. Это сочинение мною было написано на четверку с минусом, что у Недоходского считалось самой высокой отметкой. Пятерок за сочинение он ни одному ученику, ни в одном классе не ставил и говорил, что на пятерку он и сам не напишет.

Консерватизм Недоходского сказывался во всем и конечно, прежде всего в его методе преподавания. Он требовал, чтобы каждое ученическое сочинение состояло из 3х частей: введения, изложения и заключения. Назвав тему задаваемого сочинения, он требовал, чтобы я, как первый ученик составил план этого сочинения, и после внесения им тех или иных исправлений плана последний принимался им, как обязательный для всех. Через 2 – 3 дня я должен был написать сочинение и прочитать его перед всем классом. После внесения Недоходским тех или иных исправлений в оное сочинение, оно становилось как бы эталоном, которому должны были следовать все ученики. При таком методе, сочинения всех учеников были абсолютно схожи, и преподавателю оставалось только одно: подчеркивать орфографические ошибки и сообразно этому ставить баллы.

В пятом и шестом классах сочинения давались исключительно на литературные темы, и тут открывался для меня широкий простор для «творчества».

Пользуясь тем, что Добролюбов и Писарев были нам категорически запрещены и это Недоходский, если даже и читал их в молодости, то теперь конечно все забыл, я купил полное собрание сочинений того и другого и начисто списывал у них все, что имело то или иное отношение к заданной нам теме. Отлично помню, как я списывал целые абзацы из статей Добролюбова «Темное царство», когда писал сочинение на тему о бесах Островского. За эти бессовестно списанные сочинения я получал пятерки первые во всей педагогической работе нашего старого преподавателя русской литературы, и Николай Афанасьевич полностью уверовал в мой литературный талант…

Случайно я наткнулся на легкий и верный способ изучения иностранных языков. Как-то, просматривая у знакомого букиниста старые книги, я обнаружил «Капитанскую дочку» Пушкина на немецком языке, купил ее и начал читать при помощи словаря, записывая в тетради незнакомые мне слова и их перевод на русский язык. По мере чтения количество незнакомых слов становилось на каждой странице все меньше и меньше. Такую же работу я вскоре проделал с той же «Капитанской дочкой» и на французском языке, и в результате мой словарный запас на обоих языках резко увеличился, и я начал читать в подлиннике Гете, Шиллера и Гейне, а впоследствии и Золя, и Мопассана.

Наступил 1904/1905 учебный год. Мне уже 17 лет, и я уже ученик 6го, предпоследнего класса. Началась бесславная война с Японией, спешная и беспорядочная мобилизация в действующую армию, сопровождавшаяся слезами, диким пьянством и разгулом.

Наш тихий захолустный Могилев царское правительство превратило в место ссылки «политических неблагонадежных» элементов, и в городе у нас появились новые люди, отданные под «гласный» или «негласный» надзор полиции. Эти товарищи не сидели сложа руки, и вскоре среди коренных жителей Могилева появились социал – демократы, социалисты – революционеры и даже анархисты.

 Как и следовало ожидать, революционная агитация имела наибольший успех среди рабочих и учащейся молодежи: гимназистов, реалистов, семинаристов и др.

Помню демонстрацию, организованную в Могилеве социал – демократами в феврале 1905 года в знак протеста против расстрела 9 января в С-Петербурге безоружных рабочих и работниц, шедших под водительством священника Гапона к царскому дворцу с петицией об улучшении их тяжелого материального положения. Наша демонстрация состоялась около 6ти часов вечера в воскресный день в центре города на Большой Садовой улице. По -видимому, власти были кем-то предупреждены о предстоящей демонстрации, так как на месте сбора мы застали значительный наряд полиции, что, однако, нас не испугало. Ровно в 6 часов вечера было поднято красное знамя, и раздалось дружное пение известной революционной песни «Вы жертвою пали». Дойти до конца нам не удалось, так как немедленно раздались выстрелы, полицейские набросились на демонстрантов с обнаженными шашками, и мы проворно разбежались…

Отлично помню свое позорное бегство: забежав в открытые ворота ближайшего дома, я без всяких колебаний перемахнул через забор сада, который другим своим концом выходил на Днепровский проспект, параллельный Большой Садовой улице. Через 5 – 10 минут резвой рыси (насколько позволял глубокий снег) я очутился у противоположного забора, перемахнул через него и оказался на тротуаре около Кафедрального Собора на Днепровском проспекте, не встретив на своем пути ни одного человека, но – увы! – тут же заметил, что при своем энергичном бегстве я потерял в снегу одну галошу… Недолго думая, я сунул в снежный сугроб и вторую галошу с целью избежать щекотливых расспросов при возможной встрече с кем-нибудь из любознательных «друзей». Тут же я решил, что идти прямо домой, пожалуй, рискованно, так как полиция возможно ищет встречи с участниками демонстрации. Недолго думая, я зашел к своим добрым знакомым, жившим по соседству с Собором, провел у них около часа и спокойно, не спеша отправился домой.

Само собою разумеется, что своим домашним я не счел нужным рассказывать ни о своем участии в демонстрации, ни о своем успешном бегстве, ни о потерянных галошах. Не думал я также о том, что о моем «подвиге» осведомлено наше школьное начальство.

Однако, когда я утром следующего дня явился, как всегда, в училище за полчаса до занятий, я узнал печальную новость: два ученика последнего класса – участники демонстрации – были схвачены полицией и жестоко избиты. С первого же урока меня вызвал к себе наш директор Циклинский. Это был типичный Чеховский «Человек в футляре», но ученики, не зная Чехова, прозвали его вначале Циклопом, а потом в виду его маленького роста, неприятной внешности и постоянной придирчивости, просто клопом. Никто из учеников, говоря о директоре, не называл его по фамилии; все говорили «клоп». Нахмуренный и озлобленный, Циклинский спросил меня, где я был накануне в 6 часов вечера. Я сразу понял, что школьный шпион, наш педель, видел меня, если не среди участников демонстрации, то до ее начала на противоположной стороне возле большого дома Бобовика – излюбленном месте прогулок учащейся молодежи, а потому, недолго думая, ответил, что вчера около 5 – 6 часов вечера я гулял возле дома Бобовика со своей двоюродной сестрой гимназисткой, и она очень испугалась, когда на противоположном тротуаре внезапно поднялся шум, раздались выстрелы и крики, и мы оба побежали домой.

Такого объяснения он, видимо, не ожидал и, конечно, мне не поверил, но я убедился в том, что доказательств моего участия в демонстрации у него нет.

Начались бесконечные мелочные придирки со стороны Циклинского, снижение отметок по физике, которую он преподавал, и закончилось все это внезапным появлением директора через несколько дней у нас на квартире около 7 часов вечера; не снимая шубы и галош директор прошел в мою комнату и начал жаловаться родителям на мою якобы неуспеваемость и плохое поведение. Конечно, я не выдержал и тут же сказал ему, что это неправда, что у меня по-прежнему отличные отметки по всем предметам, кроме физики, которую преподает сам директор, и что ни один преподаватель еще ни разу не упрекнул меня ни в неуспеваемости, ни в плохом поведении. Циклинский поднялся и, не прощаясь, ушел. Отец расстроился, мать заплакала, но они явно не поверили директору.

События памятного 1905 года пошли своим порядком. В городе объявился черносотенный Союз русского народа, и погромная агитация пошла во всю. Вспыхнул кровавый еврейский погром в Гомеле, а затем и в Орше. Оба погрома ознаменовались массовыми убийствами и диким грабежом. Стало известно, что организаторами погромов явились высшие полицейские чины. Погром в Орше был организован исправником Мизгайло, который принял личное участие в грабеже и убийствах. Он не только не скрывал своего участия в погроме, но наоборот похвалялся своим героизмом, повел широкий образ жизни и кончил тем, что растратил значительную сумму казенных денег, за что и попал под суд. Частный поверенный, Кулябко – Корецкий талантливый криминалист, совершенно слепой, ходивший всегда с поводырем, сказал, что после погрома исправник Мизгайло ходил «орлее орла», а на скамье подсудимых в Судебной Палате сидел «курее курицы…»

Не могу без боли и возмущения вспоминать эту погромную полосу, эту поистине «пытку страхом». Все в нашем городе ожидали погрома, но ожидали по-разному. Во многих домах, где жили русские или поляки, были выставлены иконы в знак неприкосновенности… Старики – евреи собирали деньги, чтобы откупиться от полиции, а молодежь не только еврейская, но и прогрессивная русская, организовывали отряды самообороны, упражнялись в стрельбе из револьверов, вступали в революционные кружки.

Хорошо помню, как к моему отцу приходили длиннобородые старики – евреи и обсуждали вопрос о сборе денег для вручения полицейскому начальству, чтобы откупиться от погрома. Все, в том числе и мой отец, были согласны с тем, что нужно собрать как можно больше денег и как можно скорее вручить их нашему приставу Попейко, но никто не соглашался взять на себя смелость передать деньги этому суровому полицейскому самодержцу, о котором было известно, что он бывший армейский офицер, холост, что он скромен в личной жизни и не имеет даже лошади для разъездов – всегда и повсюду ходит пешком - в то время, как все его предшественники, откровенные взяточники, разъезжали в прекрасных пароконных экипажах и вели образ жизни самый широкий и разгульный.

Так в бесплодных совещаниях прошло несколько тревожных дней, и конец им положил инцидент, о котором и сейчас еще с удивлением и величайшим уважением к памяти полицейского пристава Попейко вспоминают те немногие лица, которые, как и я, были свидетелями этого невероятного для того времени события.

Однажды утром на дороге, ведущей к базару, появилось несколько десятков крестьянских подвод, но не с обычными в рыночный день сельскохозяйственными продуктами, а совершенно порожние; отдельные крестьяне были навеселе и громко распевали. Прибыв на рынок, кое - кто из крестьян задрались с еврейками-торговками, опрокинули ларьки и начали громить лавчонки. Поднялась паника, но, внезапно, появился пристав Попейко в сопровождении 4 – 5 городовых и задержал несколько человек пьяных крестьян: остальные разбежались, и начавшийся погром сам собою прекратился. Этот инцидент получил широкую огласку, и всем стало ясно, что погромы там, где они были, устраивались с благословения властей предержащих, местных, а возможно и центральных.

С личностью того же пристава Попейко связано у меня одно неприятное воспоминание. Мой брат Семен, старше меня на 4 года, был социал – демократом, по-видимому довольно активным, и на этой почве у него бывали частые и довольно острые столкновения с отцом, человеком умеренных либеральных взглядов.

Брат был начитан, прекрасно владел литературным языком, почерк у него был ясный и четкий, и с – д организация поручила ему как-то составить прокламацию. За эту работу он принялся поздно ночью в столовой, единственной комнате, где никто из нашей семьи не ночевал. Около 4х часов ночи проснулся отец и выйдя в освещенную столовую увидел Семена за работой над прокламацией. Отец возмутился, отобрал у Семена прокламацию, обиженный Семен ушел из дома неизвестно куда. Не только мать, но и отец и все мы были страшно расстроены и взволнованы. Брат не возвращался домой, и никто из нас не знал, где и как он живет. Отобранную у Семена недописанную прокламацию отец почему-то не уничтожил, а положил под кружевную скатерку, которая покрывала комод в их с матерью спальне.

Прошло не более 4 – 5 дней после этой неприятной истории, и однажды ночью все мы были разбужены громким стуком в дверь. Явился пристав Попейко с двумя городовыми и сказал, что должен произвести у нас обыск. Обыск был очень тщательный; хорошо помню, что даже дощатая обшивка нашего дома была вскрыта в нескольких местах. Что именно искали у нас, Попейко не объяснял, но сказал, что Семен пойман с прокламациями и арестован.

Уже после ухода полиции отец вспомнил о лежащей под кружевной скатеркой прокламации и тут же сжег ее, сказав: «Спасибо приставу за то, что слона - то он и не приметил.»

В это время по всей России прокатилась волна забастовок. Бастовали рабочие, студены, железнодорожники. Много высших учебных заведений было закрыто, студентов исключали из ВУЗов и сдавали в солдаты, а те, которых не успели забрать в армию, разъехались по домам. Появились такие студенты и в Могилеве, и вскоре наша ученическая молодежь оказалась вовлеченной в «большую» политику.

Отчетливо помню, что в конце февраля или начале марта, вскоре после ареста брата, сын старшего советника Могилевского губернского Управления, студент Московского Университета (фамилии не помню), предоставил свою квартиру на Быховской улице под собрание, на которое явилось много студентов гимназистов, реалистов и семинаристов. После горячих выступлений нескольких студентов была предложена резолюция «объявить забастовку учащихся г. Могилева».

Хотя я и считал себя социал – демократом, я выступил против этой резолюции и привел такой мотив: «Забастовка рабочих, железнодорожников и студентов имеет большое политическое значение, а забастовка школьников никого не испугает, над этим только посмеются…».

Мое выступление успеха не имело, за предложенную резолюцию проголосовали почти все, в том числе и я, и когда стали выбирать уполномоченных для проведения забастовки, то по Реальному училищу выбрали меня и моего одноклассника Вадима Ангелейко с наказом организовать забастовку безотлагательно.

Почему выбор пал именно на нас двоих, я конечно, не знал тогда, так же не знаю и сейчас, но окончилось все это тяжелой трагедией.

На большой получасовой перемене мы с Вадимом пришли в 5й класс и начали агитировать учеников за участие в забастовке. Наша агитация в общем была встречена сочувственно, и к концу перерыва мы вернулись в свой класс с сознанием исполненного долга. Прошло не более 10 – 15 минут, как нам было предложено явиться, мне – к инспектору, а Вадиму – к директору.

Наш старик – инспектор Дмитрий Александрович Горячкин был талантливым преподавателем и очень умным, сердечным человеком, но в выражения не стеснялся. Когда я явился к нему, он встретил меня весьма шумно, всячески ругался, топал ногами и закончил словами «пошел вон, поганец»! В устах Горячкина это звучало, как Христово «иди и больше не греши», и я спокойно вернулся в класс, радуясь такой умной оценке моего «преступления». Беспокоило меня, что Ангелейко так долго задерживался у директора.

Вернулся он спустя примерно полчаса, совершенно расстроенный и сказал: «Я погиб…».

Вадим Ангелейко был старшим сыном бедного сельского дьячка, обремененного большой семьей. Вадим по бедности был освобожден от платы за учение, получал в Училище стипендию в размере 7 рублей в месяц и жил на так называемой казенной квартире, т.е. в общежитии Училища, где воспитанников кормили и одевали, взимая за это небольшую сумму.

Помимо этого, Ангелейко давал еще уроки и заработанные деньги отсылал бедняку – отцу.

Циклинский предложил ему немедленно покинуть общежитие и предупредил, что не только лишает его стипендии, но он больше не будет освобождаться и от платы за обучение.

Я начал успокаивать Вадима, говорил, что это пустые угрозы, ссылаясь на, всем известную, трусость нашего «клопа», но я чувствовал, что мои слова не доходят до Ангелейко – он как будто окаменел…

Кончились занятия, и все мы разошлись по домам.

Следующий день, как обычно, начался с молитвы. Преподаватели и православные ученики всех классов отправились в актовый зал, а католики и евреи – в отведенные для их молитв отдельные помещения.

Когда в актовом зале закончилась молитва, и инспектор уже скомандовал: «разойтись по классам», выступили вперед два ученика 6го класса Кульчицкий и Величко, оба – русские, православные – проживавшие с Ангелейко на одной квартире и кто-то из них, крикнув: «прошу не расходиться», взволнованно заявил, что вчера около 7 часов вечера застрелился ученик 6 класса Вадим Ангелейко, оставивший записку о том, что виновником его смерти является директор Николай Петрович Циклинский».

Тут же при воцарившемся молчании он громко прочитал эту записку, и никто из преподавателей его не остановил.

Легко представить себе, что творилось в нашем классе, когда туда собрались все ученики и православные, и католики, и евреи, и когда Величко очень взволнованный прочитал второй раз, уже перед нами, эту страшную записку.

Привожу дословно ее текст: «Товарищи я умираю, но знайте, что виновником моей смерти является наш директор Николай Петрович Циклинский, этот подлец и терзатель наших душ». Хоть мы и считали себя взрослыми, брили бороды и ухаживали за девушками, многие из нас плакали, а с учеником Подгородником, моим большим другом, приключилась настоящая истерика – его пришлось отпаивать холодной водой. Всем нам было мучительно больно за покойного Ангелейко, такого скромного труженика, хорошего товарища, кормильца большой семьи бедняка – отца.

Волновались, конечно, ученики и других классов, но ни в одном из них волнение не достигло такого градуса, как в нашем шестом.

По роковому стечению обстоятельств первым уроком в нашем классе должен был быть урок физики, которую преподавал нам сам директор, и почти единогласно было решено отказаться всем классом от занятий с ним.

Конечно, если бы Циклинский был поумнее, он бы и сам не явился к нам и заменил бы урок физики каким-либо другим предметом, а себя другим преподавателем. К сожалению, этого не случилось, и кто-то из учеников, выглянув в коридор, сказал, что директор идет по коридору к нам; по-моему предложению все ученики вышли из-за парт и выстроились в линейку вдоль двух стен, образующих угол. В нашем классе было 5 – 6 учеников, которых мы подозревали в шпионаже и близости к Циклинскому, но и они, глядя на других, тоже встали и присоединились к нашей линейке.

Циклинский вошел, взволнованный и бледный, предложил нам сесть за парты и приступить к занятиям, но не тут-то было… Выступил Величко, еще раз прочитал записку Ангелейко, а Кульчицкий обратился к директору со словами: «Что ты скажешь, гадина?!» Циклинский остолбенел. Казалось он вот-вот упадет. К сожалению, он не упал и даже не ушел, а начал говорить… Говорил он плохо, волнуясь и более обычного шепелявя; говорил о нашем долге перед «обожаемым монархом священным отечеством», которым мы обязаны служить, не щадя своей жизни, и призывал нас немедленно приступить к занятиям. Закончил он следующими словами: «как ни тяжело, давайте заниматься! Я знаю, что у многих из вас имеются револьверы и финские ножи, а все же я пришел к Вам, чтобы исполнить свой долг».

Ученик, Николай Василевский, высокий, здоровый парень, который имел при себе что-то вроде финского ножа и часто из озорства клал его во время уроков на свою парту, громко сказал: «не станем мы руки марать о такую гадину!», а когда Циклинский уже повернулся, чтобы уйти, ученик Сашка Бочков шаркнул в его сторону ногой, как бы выметая его. Кто-то крикнул: «так его, гада!» и Циклинский ушел под свист и крики учеников.

Мы сообща приняли решение телеграфировать попечителю учебного округа в г. Вильно и разойтись по домам. Телеграмму составил я, и после одобрения ее учениками послал по назначению. Точного текста телеграммы я в настоящее время не помню, но в ней говорилось о самоубийстве ученика Ангелейко по вине директора Циклинского и излагалась просьба расследовать все это дело.

Ответ мы получили утром следующего дня, но не от попечителя. На наружных дверях Училища висело объявление примерно такого содержания: «За возмутительное и недостойное поведение все ученики 6го класса исключены из училища. Желающим продолжить образование представляется право подать прошение об их приеме вновь. Директор Н. Циклинский»

Посоветовавшись между собою, мы тут же решили немедленно всем подать заявление об обратном приеме. Отказались подать заявление об обратном приеме Величко, Бочков, Василевский и Кульчицкий.

На второй день в воскресенье состоялось торжественное погребение Ангелейко. За гробом шло много народа, были все, не только реалисты, но и гимназисты, семинаристы, студенты, рабочие и интеллигенты, из которых многие, вероятно, не знали покойного. Кем-то на гроб был возложен венок с красными лентами, на которых большими черными буквами напечатано «Вы жертвою пали». Была и полиция, и жандармы, но наши учителя отсутствовали; зато был наш знаменитый педель, он же главный шпион Циклинского. Многие плакали, в том числе и я, грешный…

Через день – два начался прием вновь в училище подавших заявление учеников. Ежедневно с 5 до 8 часов вечера в актовом зале заседал педагогический совет под председательством Циклинского.

В первое заседание были вызваны 5 учеников, верноподданных прислужников Циклинского. О чем их спрашивали, и что они отвечали нам было неизвестно; их немедленно вновь зачислили, и в нашем 6м классе формально начали занятия; в следующие заседания вызывались ученики, не скомпрометировавшие себя какими-либо выступлениями против директора, и от этих товарищей мы уже узнали, что основной целью Циклинского являлось выявление зачинщиков и организаторов «бунта», а также всех тех, которые проявили активность в «возмутительной» телеграмме на имя попечителя учебного округа, в организации похорон Ангелейко и т.п. Мой ближайший друг Ваня Задушевский, вызванный на допрос незадолго до меня, заявил, что он будто бы ничего не знает и ничего не скажет. Очень подробно о вопросах Циклинского рассказал мне мой второй близкий друг И. Подгородников, которого вызвали за день до меня, и это дало мне возможность хорошенько обдумать свое положение, предстоящие вопросы и ответы. Я был твердо уверен в том, что большинство преподавателей отнесутся ко мне объективно и доброжелательно, но в тоже время я понимал, что против Циклинского никто из них не пойдет…

Наступил памятный вечер, на котором я должен был держать ответ. Педагогический совет заседал в актовом зале в полном составе. Допрос вел Циклинский, не скрывавший своего враждебного отношения ко мне, но на лицах преподавателей я не замечал недоброжелательства. Скорее наоборот. На лицах инспектора Горячкина, математика Кудрицкого, историка Евреинова, немца Плейера и француза Кленце я читал сочувствие и доброжелательство. В настоящее время я, конечно, не помню вопросов, которые мне задавались Циклинским, но хорошо помню, что мои ответы его раздражали.

Полной неожиданностью явился для меня явно наводящий, доброжелательный вопрос законоучителя протоиерея Думаревского – это была рука помощи, за которую я ухватился, как за якорь спасения, с собирался уже ответить, как разыгрался интересный инцидент. Циклинский сказал: «Батюшка, я запрещаю Вам задавать такие вопросы». Думаревский встал во весь рост и взявшись за нагрудный крест, посмотрел на Циклинского сверху вниз и сказал: «Кто дал Вам право запрещать мне те тли иные вопросы? Одно из двух: или я член педагогического совета, или нет. Ежели я не член педагогического совета, то мне здесь делать нечего, и я уйду, а ежели я член педагогического совета, то я вправе задавать вопросы по собственному разумению и совести, а не по Вашему разумению и по Вашей совести…»

Как гром среди ясного неба, это смелое выступление умного, образованного священника поразило всех, и незадачливый директор залепетал: «Извините, батюшка, я вовсе не хотел ущемлять Ваши права». К сожалению, я в настоящее время не могу припомнить ни вопроса священника, ни своего ответа на него: с того момента прошло ведь уже 55 лет.

Через 2 – 3 дня после этого нам (Василевскому, Бочкову, Величко, Кульчицкому и мне) было объявлено, что мы исключены из училища без права поступления в другие учебные заведения. Это называлось в то время «исключением с волчьим билетом». И действительно, все мы обратились не в одно, а в 5 – 6 реальных училищ нашего округа, но отовсюду получали отказ. И все же, чтобы успокоить убитых горем отца и мать, я им твердо заявил, что непременно добьюсь восстановления в правах, и как ни странно, они мне поверили…

Помощь пришла к нам неожиданно. Среди высланных в свое время в Могилев «политических неблагонадежных» лиц был некто Красноперов Иван Дмитриевич, младших детей которого готовил в свое время к поступлению в среднюю школу Вадим Ангелейко. Красноперов был негласным корреспондентом столичной газеты «Русь», редактором-издателем которой был игравший в либерализм Борис Суворин, сын знаменитого издателя черносотенной газеты «Новое время» А. С. Суворина. Печаталась либеральная «Русь» в типографии черносотенной газеты «Новое время», принадлежавшей старику Суворину.

Красноперов написал в редакцию газеты «Русь» и вскоре нас всех пригласил к себе в гостиницу «Бристоль» приехавший из Санкт - Петербурга сотрудник газеты «Русь» Шебуев, который в это время специально занимался разоблачением безобразных школьных порядков, приведший в ряде городов к самоубийствам учеников. Шебуев очень недолго с нами поговорил, кое – что записал, обещал помочь и через несколько дней уехал.

Прошло около недели, в Могилев поступила газета «Русь» от 15.03.1905 года с фельетоном Н. Шебуева под названием «Негативы», посвященным директору Могилевского Реального училища Н. П. Циклинскому. Этот первый фельетон Шебуев начал с того, что покончивший самоубийством ученик 6 го класса Могилевского Реального училища Вадим Ангелейко является не первой жертвой директора Циклинского, и что в прошлом году Циклинский довел до самоубийства ученика 5го класса Виктора Жарина сбросившегося с высокого ж – д. моста в поселке Пелагеевка под Могилевом.

Действительно, с первого до пятого класса включительно с нами учился веселый, жизнерадостный мальчик Виктор Жарин, сын подполковника одного из двух расквартированных в Могилеве пехотных полков. В самом начале войны с Японией подполковник Жарин отправился со своим полком в Манчжурию и вскоре был убит. Умерла также и мать Виктора, и мальчик остался круглым сиротой. Его забрала к себе тетка, одинокая старушка, родная сестра матери Виктора. Эта тетка и была назначена опекуншей и одновременно над оставшимся после его родителей значительным имуществом (собственный дом, банковские вклады, разные ценности и проч.)

Виктор еще при жизни родителей любил свою тетушку так же, как и она, одинокая женщина, любила своего единственного племянника Виктора Жарина. Но директор Циклинский, по словам Шебуева, решил сам сделаться опекуном над имуществом и личностью ученика Жарина, и начались возмутительные со стороны Циклинского интриги и подкапывания вплоть до прямого требования, чтобы Виктор сам подал заявление о назначении Циклинского его, Виктора Жарина. Несчастный мальчик не выдержал и покончил с собой.

До появления первого фельетона Шебуева никто из нас не подозревал об истинных причинах самоубийства нашего товарища Жарина.

В этом же первом фельетоне Шебуев коротко написал и о самоубийстве Ангелейко и об оставленной им записке с обвинением Циклинского.

Всего Шебуев напечатал по нашему делу 6 фельетонов (см. газету «Русь» от 15. 19. 21. 22. 23 и 24 марта 1905 г. NN 66. 70. 72. 73. 74 и 75).

В одном из этих фельетонов Шебуев написал о родственных и дружеских связях Циклинского с попечителем Виленского учебного округа Белецким; написал ядовито и о том, как бездушно отнесся попечитель учебного округа к телеграмме учеников о самоубийстве Ангелейко.

Легко можем себе представить, как реагировала общественность тихого Могилева на фельетоны Шебуева, и какая сочувственная нам атмосфера создалась вокруг нашего дела… Газета «Русь» сделалась в Могилеве самой популярной и дефицитной.

Пришлось откликнуться и попечителю Виленского Учебного округа, дотоле «хранившему гордое молчание»: в один прекрасный день примерно через неделю все мы исключенные получили приглашение явиться в ту же гостиницу «Брисполь» к приехавшему из г. Вильно инспектору учебного округа Коссаковскому. Нас встретил и очень вежливо принял элегантный господин средних лет в форменном сюртуке с петличками действительного статского советника и сказал, что он специально приехал по нашему делу. Мы ответили, что «лучше поздно, чем никогда». Передаю состоявшуюся беседу с Коссаковским так, как она сохранилась в моей памяти:

Коссаковский – Кто из вас писал напечатанные в газете «Русь» фельетоны? Мы ответили, что никто из нас этих фельетонов не писал, и что автором этих фельетонов является г. Шебуев, сотрудник газеты «Русь».

 

 

Коссаковский – Откуда же Шебуев мог знать, что в Могилеве застрелился ученик Ангелейко, и что вы исключены из училища? Чтобы отвести всякие подозрения от Красноперова, я ответил, что после того, как все наши телеграммы, заявления и просьбы были оставлены попечителем округа без ответа, мы оказались вынужденными обратиться к помощи печати и написали в редакции нескольких газет о самоубийстве Ангелейко. Из всех газет, куда мы писали, откликнулась только газета «Русь»; от нее пришел Шебуев и вызвал нас к себе как раз сюда в эту же гостиницу, где мы с Вами сейчас находимся.

О самоубийстве Ангелейко, о его предсмертной записке и о нашем столкновении с Циклинским мы рассказали приехавшему в Могилев Шебуеву все, что было в действительности, но он, как видно из его фельетонов, не удовлетворился полученными от нас данными и добыл такие сведения, о которых мы и не подозревали, как, например, о самоубийстве в прошлом году ученика Жарина тоже по вине Циклинского.

Коссаковский внимательно слушал и спросил: «Чего вы добиваетесь?» Мы ответили, что требуем отмены исключения и обратного приема в Реальное училище.

Тогда Коссаковский, вытянув руку, сказал: «Как на этой моей ладони не могут расти волосы, так и Вы не можете быть приняты обратно в училище». На это мы ответили, что нам остается только одно: вновь обратиться к Шебуеву. Надо думать, что если после первых 6 фельетонов Учебный округ счел необходимым командировать Вас для разговоров с нами, то последующие статьи Шебуева побудят округ дать нам возможность продолжить образование, а большего мы и требуем.

Коссаковский тогда предложил нам сдать экзамены за 6 классов в этом году и за седьмой в следующем. Опять пришлось мне возразить: «Я все время учился первым учеником, мне экзамены как – будто не страшны, но я знаю, что при желании могут срезать и меня.» Коссаковский: «Кому интересно Вас резать?» Мы: «Хотя бы тому же Циклинскому». Коссаковский: «По каким предметам Циклинский сидит на экзаменах?» Мы: «По физике и математике.» Коссаковский: «На экзамены по физике и математике я приеду лично. Мне вы доверяете?»

Нам не оставалось ничего другого, как согласиться на предложение Коссаковского: Величко и Кульчицкий были иногородние, они уехали к родителям, а Бочков, Василевский и я немедленно подали заявление о допущении нас к экзаменам за 6 классов в качестве экстернов.

По - видимому, Коссаковский поставил в известность Циклинского о достигнутом им с нами соглашении. Наши заявления были приняты, в чем канцелярия выдала нам квитанции за подписью инспектора Д. А. Горячкина.

Все как – будто было в порядке, я занялся подготовкой к предстоящим экзаменам, отец и мать, братья и сестры успокоились, так как не сомневались в том, что я экзамены выдержу.

Экзамены были назначены на конец апреля или начало мая-точно не помню. Я был спокоен, но Циклинский по-видимому никак не мог примириться с тем, что «бунтовщики» как-то устроили свои учебные дела и, чего доброго, получат аттестаты об окончании училища. Ничем другим не могу объяснить того, о чем сейчас расскажу.

Совершенно для меня неожиданно за 2 – 3 дня до начала экзаменов, около 10 часов утра в пятницу, явился ко мне училищный курьер и сообщил, что инспектор Д. А. Горячкин требует меня немедленно к себе. Через полчаса я уже был в кабинете Горячкина, и он, очень взволнованный, сказал, что я должен немедленно, но не позднее, чем завтра в субботу, до 2х часов дня, получить и представить ему свидетельство о политической благонадежности – иначе меня не допустят к экзаменам, из коих первый назначен на ближайший понедельник.

Мне хорошо было известно от молодых людей, которых я готовил в военные училища или аптекарские ученики, что свидетельства о политической благонадежности выдаются инспектором, и что на получение такого свидетельства требуется времени не менее недели, а иной раз и больше.

Все это я сообщил Горячкину, но он не стал меня слушать и сказал: «Ты, поганец, со мной не торгуйся, речь идет не о чем-нибудь, а о всей твоей жизни! Ступай, носом землю рой, а свидетельство получи и завтра же принеси мне. А не сделаешь, пропадешь. Вот и все! Катись немедленно, жду тебя завтра до 2х часов дня.»

По тону, каким говорил со мной Горячкин, я понял, что требование свидетельства о благонадежности, исходило от моего «друга» Циклинского.

Делать нечего! От Горячкина я отправился прямиком в Губернское Правление, где мне сказали, что свидетельство о благонадежности выдает не Губернское Правление, а канцелярия губернатора. Я – туда, и через некоторое время добрался до правителя Губернской канцелярии, низенького роста старичка по фамилии Полубинский. Сверх всякого ожидания этот чиновник отнесся ко мне очень сочувственно, но, когда он узнал, что требуемое свидетельство я должен представить в Училище завтра, в субботу и не позднее 2х часов дня, он удивился и сказал, что это абсолютно невозможно, и тут же объяснил почему: необходимо предварительно запросить мещанскую Управу, полицейское Управление г. Могилева и, наконец, губернское жандармское Управление. В каждом из этих мест наш запрос будет находиться не менее 2 - 3 дней, да и у нас, в канцелярии губернатора, дело полежит дня два и, дай боже, уложиться в неделю.

Тогда я внес предложение использовать меня, как курьера. «Если вы на это согласны» - сказал я - «то завтра, в субботу к 12ти часам дня, у Вас будут справки от всех трех учреждений».

Еще раз я подчеркнул, что речь идет о всей моей жизни, и я очень прошу помочь мне. Как ни странно, но старичок согласился; через 15 минут я уже имел на руках все 3 запроса и немедленно пустился в плавание.

Территориально ближе всех к канцелярии губернатора находилась мещанская Управа. Я уже знал, что в этом высоком учреждении все дела разрешаются очень легко, если проситель сунет мещанскому старосте один рубль.

Подав старосте г. Лабковскому запрос губернской канцелярии с приложением одного рубля, я был немедленно одарен милостивой улыбкой и нужным мне письменным заключением за подписью и печатью.

От мещанской Управы я поспешил в канцелярию полицмейстера, и тут мне просто повезло: секретарем полицмейстерской канцелярии оказался некто Горский, отец одного из учеников нашего училища: он, конечно, знал о самоубийстве Ангелейко, о роли в этом деле директора Циклинского и об исключении нас пятерых без права поступления в другое учебное заведение. Он явно сочувствовал мне, и благоприятное заключение полицмейстера было мною получено довольно быстро; однако, день кончался и ехать в жандармское Управление было уже поздно: этот «приятный» визит пришлось отложить на завтра, на субботу.

Знаменательно то, что ни от одного из моих товарищей, одновременно со мною подавших заявление о допущении к экзаменам, не потребовали свидетельства о политической благонадежности; потребовали только от меня. Спрашивая, почему именно? На этот вопрос мог быть только один ответ: Циклинский, по - видимому, знал, что брат мой арестован за распространение прокламаций и был уверен, что жандармское Управление мне откажет в выдаче справки о благонадежности.

Так ли оно было в действительности, я, конечно, не знал, но думал, да и сейчас думаю, что это было так. Какое-то отношение к охранке наш футлярный директор имел, несомненно.

В субботу, ровно в 9 часов утра, я вошел в двери жандармского Управления, рассказал о цели моего прихода дежурному жандарму, и тот направил меня к офицеру, фамилию, которого я сейчас уже не помню. Этот офицер принял меня очень любезно, взял, принесенные мною справки мещанского старосты и полицейского Управления, а я ему сказал о том, в какое тяжелое положение я попал благодаря тому, что от меня только вчера потребовали свидетельство о политической благонадежности, и что если я его сегодня не представлю, то не буду допущен к экзаменам. Закончил я словами, что «теперь вся моя судьба в Ваших руках. Если я к 12 часам не представлю Вашей справки, то свидетельство о благонадежности я уже сегодня не получу и к экзаменам не буду допущен.

Он тут же позвонил и передал явившемуся жандарму принесенные мною справки и сказал ему что-то, мне не понятное. Когда жандарм с моими справками удалился, офицер начал с того, что раскрыл портсигар и предложил мне закурить. Я отказался, и он с чисто жандармской любопытностью сказал мне: «Вы ведь уже не ученик и смело можете курить». Я ответил, что еще не научился курить. Это ему понравилось, и началась «непринужденная» беседа. Прежде всего он поинтересовался, каким образом газета «Русь» узнала о самоубийстве Ангелейко. Я ответил ему так же, как в свое время наврал об этом инспектору Учебного округа Коссаковскому. Тут же добавил, что именно Коссаковский после появившихся в газете фельетонов Шебуева предложил нам держать экзамены экстернами и обещал сам приехать на экзамены по физике и математике, на которых обычно сидит директор. Никто не требовал от нас свидетельства о политической благонадежности, не требуют его и сейчас от моих товарищей, а от меня потребовали только вчера около 12 часов дня, хорошо зная, что в один день такого свидетельства в обычном порядке не получить, и вот, как видите, благодаря отзывчивости губернской канцелярии, я отнимаю время у Вас, да и у себя, вместо того, чтобы готовиться к экзаменам, которые для всех нас, надо полагать, будут достаточно трудными.

Офицер слушал меня вежливо и внимательно, ни разу не прервав, и как-то незаметно начал мне задавать вопросы: какими предметами я больше всего интересовался в Училище, каких писателей я больше всего люблю, имею ли я дома отдельную комнату, хожу ли я в театр, как провожу свой досуг. На все эти вопросы отвечал спокойно и правдиво, отлично понимая, что его интересуют не эти вопросы, и что он подбирается к чему-то другому, что считал главным.

Так оно и случилось, и разговор перешел на мои отношения к брату, который в эти дни «отдыхал» в тюрьме. Я сказал, что брата очень люблю, что он часто мне помогал.

- А за что арестован Ваш брат?

- Не знаю, так как после ссоры с отцом брат ушел из дома, и об его аресте мы узнали от пристава Попейко, который ночью произвел у нас обыск и сказал, что брат арестован, но не сказал, почему арестован. Говоря откровенно, идя к Вам за справкой о политической благонадежности для себя, я имел в виду спросить Вас, за что арестован мой брат.

Он сказал, что следствие по делу брата не закончено, а потому он не имеет права говорить мне что-либо по его делу.

Так в беседе проходило время. Я, по-видимому, нервничал, так как раза два он прерывал беседу и просил меня не беспокоиться. И, действительно, около 11 часов ему принесли какую-то бумажку, он ее подписал и вручил мне со словами: «Как видите, мы ничего против Вас не имеем, у вас все в порядке, желаю Вам успешно выдержать экзамены.»

Поблагодарив голубого офицера, я не стал у него задерживаться, вылетел от него пулей, вскочил на первого попавшегося извозчика и к половине двенадцатого был уже к канцелярии губернатора; не прошло и часа, как милейший Полубинский вручил мне свидетельство о благонадежности, и назвал меня молодцом и пожелал дальнейших успехов.

С обычной для него экспансивностью приветствовал мой успех наш старик – инспектор Горячкин, не упустив, конечно, случая еще раз назвать меня «поганцем».

Циклинский на экзаменах уже не присутствовал, так как был помещен в психиатрическую больницу, что никого из нас не удивило и не огорчило. Коссаковский, однако, честно выполнил данное нам слово, присутствовал на экзаменах по физике и математике. Все вообще экзамены прошли для всех нас вполне благополучно. Я в частности по всем предметам получил пятерки.

Через год я сдал экзамены и за 7й последний класс также на круглые «5», но это было уже в другой политической обстановке, которую современники характеризовали веселой песенкой:

- Царь Николай издал манифест:

- Мертвым свободу, живых под арест.

Попал под арест и наш спаситель – фельетонист Шебуев. После дарования «свобод» появилось множество сатирических журналов, и в их числе журнал Шебуева под названием, если не ошибаюсь, «Пулемет». На первой странице был напечатан полный текст манифеста Николая II от 17 октября с ярко – красной, как бы кровавой, человеческой ладонью, покрывающей весь текст манифеста, и с надписью внизу: «к сему манифесту руку приложил Государь Император Николай II.» За эту остроумную дерзость Шебуев был арестован и заключен в Петропавловскую крепость сроком на два года и его имя уже нигде в печати больше не появлялось. Дальнейшая судьба этого нашего спасителя мне, к сожалению, неизвестна.

Характерный для того времени инцидент, едва не сорвавший получение мною аттестата об окончании Реального училища, приключился со мной на последнем экзамене. Это был экзамен по естествоведению в последних числах мая – месяца. Преподавателем естествознания был Лев Карлович Вельс, прекрасно знавший свой предмет, но имевший «дурную» привычку добавлять к учебнику свои записки, которые он диктовал ученикам. Кончали Реальное училище в 1906 году 16 человек, в т.ч. 15 учеников и один я в качестве экстерна. Соответственно, аккуратный Лев Карлович и составил для экзаменов 16 билетов, из которых, как сейчас помню, 15 были по учебнику, а 16й по его запискам. Зная, что меня как экстерна, вызовут последним, я не торопился на экзамен и явился в Училище уже после полудня, имея в виду взять у товарищей записки Вельса по 16му билету. Потому ли, что я устал, или по другой причине (возможно по свойственной мне рассеянности), забыл о своем намерении взять у товарищей записки Вельса по 16му билету.

Когда последний из учеников, вытащив билет, уже шел отвечать, Лев Карлович вызвал меня, стасовал билеты и предложил мне вытащить билет и подготовиться к ответу. И должно же было случиться, что мне попался как раз роковой 16й билет! Я чуть в обморок не упал от этой роковой неудачи. «Что делать?» Стою дурак – дураком и не знаю, что и придумать…

И вдруг блеснула спасительная мысль. Я сразу же успокоился. Лев Карлович меня вызвал. Я смело подошел, сунул свой билет в кучу других билетов и на вопрос, какой у меня билет, я ответил: шестой. С большим подъемом я блестяще изложил хорошо мне знакомый по учебнику раздел и получил пятерку к великому удовольствию своему и Льва Карловича. В результате всех этих передряг я через некоторое время получил превосходный аттестат об окончании Реального училища экстерном: «сплошные пятерки».

До начала 1906 года, окончившие Реальное училище получали право поступления после сдачи конкурсных экзаменов только в инженерные ВУЗы, а гимназисты имели, кроме того, право на поступление в Университеты, и при том без экзаменов. Однако, министром народного просвещения после убитого реакционера Боголепова, был неожиданно для всех назначен бывший военный министр, культурный генерал Ванновский, он провел закон, разрешающий поступление в Университеты всем лицам, окончившим реальные училища, духовные семинарии, коммерческие училища, кадетские корпуса и другие учебные заведения при условии дополнительной сдачи экзамена по латинскому языку в объеме 8 классов гимназии.

Как и многие молодые люди того времени, я мечтал о поступлении на юридический факультет, чтобы непременно сделаться потом известным адвокатом и защищать невинных…

В Петербурге в это время окончил юридический факультет мой двоюродный брат Давид Сергеевич Габай, и так как, сделавшись помощником присяжного поверенного, он как адвокат не имел никакой практики и никакого заработка, то занялся преподаванием латинского языка молодым людям, окончившим реальные или коммерческие училища и стремившимся к поступлению в Университет.

Он и мне предложил приехать к нему в Петербург, с тем, что после 2х месяцев ускоренных занятий я сумею сдать экзамен по латыни за 8 классов гимназии. Это было так соблазнительно, что с согласия родителей я немедленно поехал в Петербург, но ни я, ни мой брат «юрист» не подумали о том, что я как еврей не имею права жительства в столице. Поселился я у брата без прописки на Гороховой улице в доме № 23 и первые дни жил у него нелегально. Так как долго жить без прописки нельзя было, то придумали такой ход: я подаю заявление в Технологический институт о допуске меня к конкурсным экзаменам, получаю из института соответствующую справку, по которой полиция должна меня прописать в Петербурге сроком на 2 месяца. Так по словам брата делали все в моем положении. Однако, когда я обратился к начальнику канцелярии института с просьбой принять у меня документы и выдать соответствующую справку, тот мне отказал в виду того, что прием заявлений в институт еще не открыт.

Из газет я узнал, что директором института был в то время известный профессор Лавров, он же депутат Гос. Думы от кадетской партии, т.е. «либерал».

Набравшись смелости, я отправился к нему и рассказал о своем положении. Он немедленно вызвал правителя канцелярии и приказал ему принять от меня заявление с документами и выдать мне соответствующую справку.

С этой справкой я отправился в Спасский полицейский участок с просьбой прописать меня сроком на 2 месяца для подготовки к экзаменам в Технологический институт. Принимавший от меня документы помощник пристава в чине капитана заявил, однако, что прописать меня он, к сожалению, не имеет права, что по существующим правилам он должен поставить на моем паспорте красный штамп с приказом выехать из столицы в течение 24х часов, но он жалеет меня, а потому советует обратиться к градоначальнику, который один имеет право уважить мою просьбу.

Петербургским градоначальником был в то время генерал фон – дер – Лауниц, прогремевший на всю Россию отнюдь не воинскими подвигами, а как известный черносотенец, активный член печальной памяти Союза русского народа.

Легко себе представить, что я шел к этому генералу без энтузиазма, но делать было нечего, я был упрям и настойчив и решил добиться своего.

Дежурный чиновник с малоприятным лицом познакомился с моим заявлением и сказал: «молодой человек, сегодня суббота, занятия у нас скоро кончаются, приходите лучше в понедельник».

К сожалению, у меня не хватило ума согласиться с этим разумным предложением; я был настойчив, и через 2 – 3 минуты чиновник вынес мое заявление с резолюцией градоначальника: «отказать!» Но я заявил, что подаю жалобу Министру Внутренних Дел и потребовал предоставления мне месячного срока. Чиновник второй раз отправился к градоначальнику, и тот разрешил мне пребывание в столице в течение 10 дней для принесения жалобы Министру Внутренних Дел.

От градоначальника я вновь отправился в свой полицейский участок, и тот же помощник пристава прописал меня на 10 дней, выразив при этом уверенность, что Министерство Внутренних Дел разрешит мне и дальнейшее пребывание в Санкт – Петербурге.

Легко сказать: «Министерство Внутренних Дел!» Министром Внутренних Дел был в то время всемогущий Столыпин, человек крайне правых взглядов, прямолинейный националист в духе Суворинского «Нового Времени», активным сотрудником которого был, кстати, родной брат самого Столыпина.

Брат посоветовал обратиться за помощью к какому-нибудь прогрессивному депутату Гос. Думы от Могилевской губернии. Еще в Могилеве я знал, что таким депутатом является сельский учитель Буслов. Узнав его адрес (Невский проспект 102), я немедленно отправился к нему. Это было одно из общежитий, где ютились депутаты от крестьян и рабочих.

Буслов, человек лет 30, в косоворотке, с простым, открытым лицом, выслушав мою просьбу о заступничестве перед Столыпиным, рассмеялся и сказал: «Какая наивность! Поймите, землячок мой дорогой, что мое заступничество за Вас перед Столыпиным может Вам только навредить в его глазах. Ведь я – левый, т.е. враг правительства, а значит и Столыпина; заступиться за Вас, это значит, выдать Вас с головой, как левого, уже не говоря о полной бесполезности такого заступничества. Обратитесь к члену Государственного Совета от Могилевской губернии Выковскому, он живет недалеко, на Пушкинской улице в гостинице «Пале – Рояль»; человек он культурный и отзывчивый. Он то, действительно, может Вам помочь.»

Поблагодарив Буслова за добрый совет, я уже собрался уходить, но он меня предупредил: «Наша квартира на подозрении, за нами следят и нашими посетителями следят шпики; советую Вам, выйдя от нас, сесть в конку по направлению к Лавре, оттуда пройдите пешком и садитесь в обратную конку, доедете до вокзала, а уже оттуда-либо домой, либо к Выковскому.»

Я сделал все так, как указал Буслов, но когда явился в гостиницу «Пале – Рояль», то мне сказали, что Выковский куда-то уехал и появится поздно вечером.

На второй день я появился в «Пале – Рояле» около 9 часов утра, но мне сказали, что Выковский еще не встал, я остался ждать.

Густава Викентьевича Выковского я хорошо знал, но лично с ним не был знаком. Помню хорошо, что единственный сын Выковского был, в свое время, учеником Могилевского Реального училища на один класс старше меня и умер лет пятнадцати – шестнадцати от воспаления легких.

Часов около 11 мне сообщили, что г. Выковский встал и просит меня к себе. Войдя к нему, я назвал себя и сказал, что я один из тех реалистов, которые в прошлом году были исключены из училища в связи с самоубийством ученика Ангелейко. Жена Выковского спросила, знавал ли я их сына. Я ответил, что знал очень хорошо, но близких отношений у нас с ним не было – мы не были одноклассниками.

Супруги Выковские приняли меня очень любезно, пригласили к завтраку, и я рассказал им о цели своего посещения. Старик Выковский выслушал внимательно и, оборатясь к жене, сказал: «Я, конечно, слышал о черте оседлости, знал, что евреям не позволяют проживать ни в Петербурге, ни в Москве, но я не знал, что это так ужасно в действительности. Молодой человек хочет подготовиться к конкурсным экзаменам для поступления в институт, а ему не позволяют жить в столице… Такое беззаконие, такое варварство может твориться где-нибудь в Азии, у дикарей, но не в Европе, не в стране, имеющей конституцию, Государственную Думу, Государственный Совет, печать». Обратившись ко мне, добрейший Густав Викентьевич начал меня успокаивать и сказал: «Вот позавтракаем, я оденусь и сам пойду к этому фон – дер – Лауницу, мы с ним поговорим… А Вы пока побудьте здесь, побеседуйте с моей старушкой – все будет в порядке, не беспокойтесь…»

Не прошло и часу, как добрейший Выковский вернулся мрачный и сердитый. Уже не обращаясь ко мне, он с возмущением сказал жене: «Понимаешь, душенька, этот хам градоначальник не захотел даже видеть меня и только после того, как чиновник передал ему мою визитную карточку члена Государственного Совета, он меня принял и сказал, что ничего сделать не может.»

Я извинился перед Выковским, что доставил ему такое огорчение, попросил его не волноваться и внес предложение: «Я от себя напишу прошение на имя Столыпина, а Вы, Густав Викентьевич, припишите несколько слов от себя с поддержкой моей просьбы.» Так и сделали. К моему прошению на имя Столыпина Густав Викентьевич приложил свое письмо на бланке члена Государственного Совета: в этом письме он дал мне очень хорошую характеристику и со своей стороны просил Столыпина дать мне возможность в виде исключения провести в Петебурге 2 – 3 месяца для подготовки к конкурсному экзамену в Технологический институт. Свое прошение на имя Столыпина с письмом Выковского я отправил заказным письмом на имя Министра Внутренних Дел Петра Аркадьевича Столыпина и, примерно, через 5 – 6 дней получил из департамента полиции извещение о том, что впредь до рассмотрения моей просьбы г. Министром Внутренних Дел мне разрешается проживание в Санкт – Петербурге.

Это извещение я предъявил все тому же помощнику пристава Спасского полицейского участка, который мне сказал: «Ну, молодой человек, все у Вас в порядке, можете не беспокоиться. Окончательный ответ получите через 2 – 3 месяца, не раньше.»

Тут же я занялся своей латынью под просвещенным руководством моего двоюродного брата – молодого помощника присяжного поверенного Д. С. Габая и его друга студента Мих. Света. Группа обучающихся латыни молодых людей состояла примерно из 50 человек. Наши руководители составили упрощенную грамматику латинского языка, а переводы прямо начали с очень трудного Тита Ливия.

Изучение латыни для меня значительно облегчалось тем, что я неплохо знал немецкий и французский языки. У меня после занятий латынью оставалось много свободного времени, которое я с наслаждением тратил на ознакомление со столицей, ее музеями и окрестностями. С родителями аккуратно переписывался, но о своих тяжелых переживаниях я не писал ни слова.

Прошло таким образом около 2х месяцев, и в 20х числах августа почти все мы сдали экзамен по латинскому языку при 4й Ларинской гимназии. На этом экзамене я получил оценку «4» и, если не ошибаюсь, 25 августа 1906 года я отправился в Технологический институт, чтобы забрать оттуда поданные мною в свое время (для права жительства) документы. Получив их и приложив к ним свидетельство Ларинской гимназии о сдаче экзамена по латыни, я поехал в Университет, чтобы попытаться поступить на юридический факультет, о котором мечтал дни и ночи.

Надежды на поступление в Университет почти не было – ведь евреев принимали только 3% от числа принятых христиан, и в эти 3% обычно попадали только те евреи, которые кончали гимназию с золотой медалью, да и то не все.

С невеселым настроением я отправился в Университет и подал в окошечко свое прошение и приложенные к нему документы. Сидевший за окошком пожилой чиновник с длинной черной бородой принял от меня документы и не торопясь начал их тщательно рассматривать. Прошло очень нелегких для меня 10 – 15 минут, и чиновник задал мне вопрос: «Молодой человек, не найдется ли у Вас 25 рублей?» Я вынул 25 рублей, отдал чиновнику, и через несколько минут он протянул мне квитанцию в «получении от студента 1го курса юридического факультета Санкт – Петербургского Университета М. С. Айзенштадта 25 рублей в счет платы за учение в I семестре 1906 – 1907 учебного года».

Прочитал я квитанцию и подумал: ошибся чиновник, не заметил, что я еврей. Подумал – подумал и честно сказал ему: «Вы, наверное, ошиблись, не обратили внимания на то, что я еврей». А он в ответ: «Я не ошибся; мы имеем правительственное указание принимать в Университет евреев без ограничений. Вы уже студент. Можете купить себе студенческую фуражку, но не забывайте, что 7 сентября начинаются лекции, и к этому времени Вам надлежит явиться и приступить к занятиям.»

С квитанцией в кармане и со студенческой фуражкой на голове я явился к своему брату и учителю в самом лучшем настроении и спустя 2 – 3 дня поехал в Могилев, чтобы порадовать родителей и, кстати, пошить себе форменное обмундирование.

Через несколько дней, когда я уже садился на извозчика, чтобы ехать на вокзал, выбежал наш коридорный и сунул мне бумажку: то был ответ департамента полиции о разрешении мне проживать в Санкт – Петербурге до 1 сентября 1906 года.

Но в этом долгожданном разрешении я уже не нуждался, так как принятые в ВУЗы евреи автоматически получали право проживать в том городе, где находился ВУЗ.

Мои домашние очень были рады благополучному разрешению вопроса о поступлении в Университет. Меня обмундировали, снабдили деньгами, бельем и прочим необходимым и торжественно отправили в столицу.

Явившись 7 сентября 1906 года в Университет, я был ошеломлен огромной толпой студентов, сплошь заполонивших длиннейший (около километра) коридор главного здания (бывшее помещение 12 коллегий Петра Великого).

Состав студентов был самый разнообразный: мужчины и женщины, юноши и пожилые, штатские, офицеры и даже священники в рясах с крестами на груди, много кавказцев в бешметах с кинжалами, много болгар и сербов, несколько китайцев и японцев и, как и следовало ожидать, множество евреев…

С трудом удалось разыскать аудиторию, где по расписанию должен был прочитать юристам первую лекцию профессор государственного права Ивановский.

Забегая вперед, я должен сказать, что такой демократический состав студентов Университета 1906 года был не только первым, но и последним. В частности, уже в 1907 году все ограничения для евреев при поступлении в средние и высшие учебные заведения были полностью восстановлены и просуществовали вплоть до февральской революции 1917 года. Более того, через несколько лет министр народного просвещения известный профессор гражданского права Кассо (еще более известный, как ярый черносотенец) нашел, что прежний порядок приема евреев по конкурсу приводит к тому, что в среднюю и высшую школу поступают евреи, наиболее одаренные и хорошо подготовленные, а потому становящиеся первыми учениками и первыми студентами. Чтобы уничтожить это «зло», Кассо ввел такой порядок: из выдержавших вступительные экзамены евреев принимаются не те, которые лучше других сдали экзамены, а те на которых падают №№ по жеребьевке.

Своей «гениальной» реформой Кассо, действительно, добился поставленной цели и значительно снизил успеваемость учащихся евреев.

Спрашивается, почему же все – таки в 1906 году евреев принимали в средние и высшие учебные заведения без всяких ограничений? На этот вопрос я получил точный ответ только в 1959 году, когда основательно занялся изучением в Ленинской библиотеке бесславной эпохи царствования Николая II и последнего.

Оказалось, что Столыпин, пришедший в начале 1906 года как премьер – министр на смену Витте, в первый период своего правления играл в либерализм, и не прекратил этой игры даже после организованного эсэрами или анархистами взрыва его летней резиденции на Аптекарском острове, от которого пострадали обе его дочери и несколько случайных просителей из интеллигенции.

В эту кратковременную эпоху своего либерализма Столыпин провел через возглавляемый Совет Министров несколько законопроектов, облегчающих правовое положение евреев, и, в частности, отмену % -ной нормы при поступлении евреев в средние и высшие учебные заведения с целью отвлечения еврейской молодежи от активного участия в революционных организациях.

Не сомневаясь в том, что благоволивший к нему Николай II согласится с этими законопроектами, Столыпин в целях ускорения борьбы с революционным движением решил провести эти либеральные мероприятия циркулярным порядком через соответствующие министерства. В частности, он предложил Министерству народного просвещения сообщить всем подведомственным ему высшим учебным заведениям о беспрепятственном без всяких % - х ограничений приема в 1906 году евреев.

Обремененный парадами и игрой в солдатики Николай II долгое время не находил времени для личного приема Столыпина и даже не успел ознакомиться с его письменными докладами. Когда же, наконец, в сентябре 1906 года доклад Столыпина состоялся, Николай заявил, что «совесть» не позволяет ему согласиться с таким постановлением Совета Министров.

Столыпин со своей стороны, конечно, не стал настаивать, а, наоборот, принял на себя обязательство провести через Совет Министров постановление об оставлении в силе всех ограничений, установленных законом для евреев в царствование Александра III. Но закон обратной силы не имел, и принятые в ВУЗы евреи так и остались студентами.

Необходимо отметить, что 1906 год был не только годом свободного и без ограничений приема студентов в Высшие учебные заведения. Он был также годом возвращения в российские университеты многих видных ученых и профессоров, изгнанных в 1904 – 1905 г. г. из России, и нашедших приют за границей - главным образом во Франции, в знаменитой Сорбонне, в Швейцарии и др. странах. Среди вернувшихся в Россию крупных профессоров были Максим Ковалевский, Павел Виноградов и Павел Милюков. Последние двое вернулись в Московский Университет, а Максим Ковалевский – в Санкт - Петербургский. Были и другие реэмигранты, но всех не запомнишь.

Появились среди нашей профессуры и не допускавшиеся до того к преподаванию сравнительно молодые, но талантливые доценты Туган – Барановский (политэкономия), Тарле (история Западной Европы) и Люблинский (уголовное право и процесс); последний был выдвинут знаменитым ученым, сенатором и реакционером проф. Фойницким.

Посещение лекций было свободным: каждый студент посещал лекции по своему усмотрению. Были и такие, которые считали для себя лишним посещение каких бы то ни было лекций.

Учтя печальный опыт своих до университетских лет, я решил быть примерным студентом Университета и аккуратнейшим образом посещал лекции, входившие в программу I курса: историю русского права, которую читал крайне правый старик – профессор Сергеевич (читал талантливо!), историю римского права, которую читал добросовестно, но сухо проф. Понкровский, политическую экономию, которую читал немножко сумбурно Туган – Барановский, и энциклопедию права, которую читал тяжело, но интересно, знаменитый ученый с мировым именем проф. Петрожицкий. Кроме того, я записался на английский язык, который преподавал англичанин мистер Уилсон, но на это хватило у меня терпения только на первый семестр.

Частенько устраивались студенческие собрания или, как тогда они назывались, студенческие сходки. Чаще всего они устраивались в актовом зале. Нередко на этих сходках ярко и пламенно выступал небольшого роста, коренастый рыжеватый студент «товарищ Артем», его выступления всегда носили остро политический характер и пользовались шумным успехом. Только позднее я узнал, что под кличкой «т. Артем» выступал, находившийся тогда на нелегальном положении, Николай Васильевич Крыленко.

Несколько раз выступал перед нами Анатолий Васильевич Луначарский. Это был оратор незабываемый, не уступавший молодому тогда Тарле.

С нетерпением я ждал конца первого семестра – тянуло домой к родителям, братьям и сестрам и просто в родной Могилев, который во много раз был мне ближе, чем холодный, сырой Санкт – Петербург. Как сейчас помню, первый семестр закончился в субботу 2 декабря. За несколько дней до этого я купил в «предварительной» кассе ж. д. билет С – Петербург – Могилев, и даже цену билета помню – 6р. 40к. Поезд отходил от Царскосельского вокзала около 9 часов вечера, я торопился, боялся опоздать, уложил все свое имущество – белье, книги и прочее в крытую с замком корзину и поехал на вокзал. Скоро подали поезд, и только я взялся за свой багаж, чтобы внести его в плацкартный вагон 3 класса, как ко мне подошел станционный жандарм и спросив, моя ли это корзина, подозвал носильщика, приказал ему взять эту корзину, а мне предложил следовать за ним. Мои возражения не помогли, и вместо вагона, я попал в ж. д. жандармское отделение. Я не растерялся и обратился к жандармскому офицеру с просьбой осмотреть мой багаж и отпустить меня, пока поезд не ушел. В жизни я не видел физиономии более гнусной, чем у этого жандарма в чине капитана. Он потребовал у меня ж. д. билет, передал его жандарму и приказал возвратить билет в ж. д. кассу и вернуть мне деньги. Так и было сделано. Кроме меня, задержали еще несколько незнакомых мне студентов, среди которых оказался некто Голант, впоследствии, много лет спустя известный в Ленинграде профессор математики Политехнического института.

Когда поезд ушел, жандармский офицер предложил нам открыть наши корзины: все их содержимое было тщательно перерыто вплоть до грязного белья, и началось составление протокола с подробными и совершенно неграмотным перечнем и изъятием обнаруженных «опасных» предметов.

Так, например, у меня нашли:

а) две общие тетради, из которых одна была в красном переплете; это были мои дневники с записями о самоубийстве Ангелейко, о моем исключении из Реального училища, о попытке погрома, ликвидированного приставом Попейко, о фельетонах Шебуева, о приезде Коссаковского, о моих экзаменах в качестве экстерна и о последующих событиях 1905 – 1906 г. г. в г. Могилеве;

б) напечатанные типографским способом, но еще не сброшюрованные лекции проф. Петражицкого;

в) несколько брошюр Ленина, Плеханова, Троцкого и др. легально изданных в свое время Ростовским издательством «Донская Речь» и свободно продававшихся в книжных магазинах и нашей студенческой столовой.

Все эти невинные по тому времени предметы пьяный цербер характеризовал как революционную переписку и книги «тенденциозного» содержания.

Еще интереснее оказалась запись в протоколе студента – математика Голанта: у него нашли и изъяли книгу «Таблицы логарифмов» Пржевальского, которую жандармский капитан характеризовал, как «революционный шифр»…, и это в то время, как эта книга являлась обычным учебным пособием для всех учащихся, начиная с 6го класса, о чем офицеру в чине капитана, казалось бы, следовало знать.

До 3х часов ночи продолжалось это безграмотное хамство, издевательство над 4мя студентами – первокурсниками, мечтавшими только об одном: как бы поскорее попасть на зимние каникулы домой к родным. Около половины четвертого капитан распорядился о чем-то, и через некоторое время нас под конвоем жандармов отвели в полицейский участок на Загородном проспекте возле Технологического института, а вещи наши сдали на хранение под врученные нам багажные квитанции. Принимал нас от жандармов старичок полицейский пристав, приветствовавший нас веселым возгласом: «пожалуйте, господа студенты, пожалуйте!»

После ухода жандармов он сказал, что походящего для господ студентов помещения он, к сожалению, не имеет, а потому предлагает нам разместиться тут же на скамьях. «Чем богат, тем и рад» - сказал веселый старичок. «Устраивайтесь, детки, постарайтесь уснуть, а там видно будет, на бога надейся и сами не плошайте. В жизни всяко бывает.» и сам куда-то ушел.

Как ни странно, слова добродушного пристава меня кое – как успокоили, и я подумал, как хорошо, что о своем выезде я не предупредил родителей – как бы они волновались, если бы ждали меня!..

Недолго думая, я нашел подходящую скамью, положил под голову какие-то лежавшие на скамье 2 кожаные сумки, накрылся своим собственным пальто и мгновенно уснул.

Проснулся я утром, когда в канцелярии участка началось какое-то движение: то городовые наводили порядок и чистоту. Посмотрел я на своих попутчиков: они все трое сидели на скамье, бледные, измученные от холода, голода и…неизвестности. А меня сон так укрепил! К тому же я вспомнил о логарифмах, о книгах тенденциозного содержания, о моей «революционной» переписке. Присущий мне оптимизм сказался и тут!

Я обратился к одному из городовых и не попросил, а потребовал чаю. Он мне сказал, что этого у них не водится. Тогда вынул рубль и сказал, что, наверно, где-нибудь по близости имеется чайная, вот Вам монета, пошлите за чаем и булками. Городовой охотно взял рубль и через несколько минут принес нам баранки, огромный чайник с кипятком и маленький чайник с заваркой. Нашлись и стаканы, и чашки и все мы, и арестованные, и городовые попили и поели.

Был воскресный день и около 10 часов утра, явился какой-то чин (уже не вчерашний старичок) и распорядился всех нас четверых отправить в охранное отделение.

Когда трое городовых, сопровождавших нас, вышли вместе с нами из участка, старший городовой предложил нам взять извозчика, но я отказался: «День хороший, дойдем и пешком.» Сделал я это потому, что надеялся на случайную встречу с кем-то из знакомых, кому я мог бы передать о приключившейся с нами беде. Так мы и прошлись пешком по всей Гороховой до самой охранки, для которой «культурное» царское правительство не нашло во всем Петербурге другого помещения, как бывшая квартира Великого Пушкина…

Из знакомых мы не встретили никого, но многие прохожие с удивлением останавливались, наблюдая шествие 4х студентов и 3х городовых, а некоторые повернули и так дошли вместе с нами до самой охранки.

Часов в 11 утра или несколько ранее мы были уже в охранном его величества отделении. По свойственному мне оптимизму я ни одной минуты не сомневался в том, что матерые чины охранного отделения не найдут криминала ни в логарифмах Пржевальского, ни в лекциях Петражицкого, ни в легальных изданиях «Донской Речи» миллионера Парамонова, а потому был совершенно спокоен. Я даже считал, что мне, будущему юристу, вовсе не помешает некоторое знакомство с порядками свойственными Охранке.

В действительности оказалось не совсем так, как я ожидал, но кое – кому мое кратковременное пребывание в Охранке принесло немалую пользу, хотя порядков охранного отделения я так и не узнал.

Нас четверых принял пожилой человек в какой-то полувоенной форме без погон, так что чина его я не узнал. Он был очень любезен, сказал, что протокол и отобранные от нас вещественные доказательства направлены им для рассмотрения и вступил с нами в «дружескую» беседу. Между прочим, он выразил нам сочувствие по поводу нашей молодости и тут же рассказал, что у него самого сын студент университета, тоже первокурсник, с которым у него много хлопот.

Сам он сидел у окна, и между нами был его письменный стол. Комната выходила двумя окнами торцевой стены во двор, а противоположная стена была глухая и без окон. Расстояние между этими двумя стенами составляло около 10 метров, а потому сидя у окна, я не мог ясно видеть эту противоположную стену. Мне казалось, что она загромождена какой-то мебелью. Через некоторое время мне показалось, что кто-то или что-то там передвигается, а еще через некоторое время, когда я как-то сел спиной к окну, я ясно различил недалеко от противоположной стены какую-то женскую фигуру.

На одну или две минуты мой собеседник отлучился, я немедленно шагнул по направлению к противоположной стене и ясно увидел совсем еще молодую девушку, смотревшую на меня каким-то просящим, почти умоляющим взглядом. Я вовремя отскочил, и когда мой собеседник вернулся, я уже сидел на прежнем месте так, как будто и не вставал с него. Он ничего не заметил, но мне мысль об этой несчастной девушке не давала покоя…

Я начал усиленно думать, как бы мне узнать, чем я могу ей помочь, ничего придумать не мог, но, наконец, все же придумал: скорчившись как будто от боли, я извинился перед моим собеседником и сказал ему тихо: «У меня разыгрался ревматизм, болят колени, не могу больше сидеть, разрешите мне походить немного.» Он ответил согласием, и я начал кружить по комнате, и тут в два или три приема умная девушка шепнула мне: «Если Вас отсюда выпустят, сходите на 4ю Роту, дом такой-то, квартира такая-то к студенту – гражданину такому-то, скажите ему, что сегодня арестована Нина на ст. Сиверской. После этого мой мнимый ревматизм утих, я опять сел на стул, но уже не разговаривал больше, а все старался затвердить адрес незнакомого мне студента института Гражданских инспекторов, которому я должен передать печальное сообщение.

В том, что нас выпустят, я не сомневался: таблица логарифмов и «книги тенденциозного содержания» в таком квалифицированном учреждении, как столичная охранка, только вызовут смех над нашим незадачливым жандармским капитаном.

И действительно, в часу третьем мой приятный собеседник вернул нам и логарифмы, и лекции проф. Петражицкого и брошюры «Донской Речи», пожал все нам руки и «от души» пожелал нам счастья и удачи во всех наших делах.

Я тут же отправился к своим родственникам, с аппетитом пообедал, со смехом рассказал о таблице логарифмов и о книгах «тенденциозного» содержания, купил ж. д. билет и ровно в 6 часов вечера явился по указанному мне адресу на 4й Роте к студенту института Гражданских инспекторов и рассказал ему о моей встрече в Охранке с, незнакомой мне, девушке, которая арестована на ст. Сиверской. Бедняга – студент побледнел, пожал мне руку и поблагодарил. На этом мы расстались.

Родственники не отпустили меня одного на вокзал, а поехали со мною. Я получил свои вещи из комнаты хранения, вскрыл корзину и сунул туда свою «революционную переписку» вместе с книгами «тенденциозного» содержания и уехал – на этот раз благополучно.

Уже потом, вернувшись в Петербург после рождественских каникул, я узнал и причину нашего ареста на вокзале: в тот день состоялось покушение на жизнь адмирала Дубасова, который в молодости отличился во время Русско – Турецкой войны, а в 1905г. отличился жестоким усмирением Московского восстания. Искали покушавшихся на адмирала Дубасова, а нашли студентов – первокурсников с таблицей логарифмов и с лекциями благонамеренного профессора Петражицкого… Такое было время, такие были умные жандармы…

Когда я впервые уехал в университет из дома, отец мне заявил, что он будет аккуратно посылать мне ежемесячно по 40 рублей с тем, чтобы я мог спокойно учиться и не искать заработка. Присылавшихся отцом денег мне вполне хватало на жизнь: за комнату с отоплением и освещением я платил 10 – 12 рублей в месяц, обед в студенческой столовой стоил копеек 15 – 20, в театр я ходил на галерку, и у меня еще оставались деньги на покупку книг, а иной раз и на легкую пирушку с товарищами.

При таких условиях у меня оставалось непривычно – много свободного времени так как посещение лекций отнимало не более 4 – 6 часов в сутки.

Под влиянием лекций проф. Петражицкого я начал незаметно для себя увлекаться философией и психологией, ходил в публичную библиотеку и кое – что по этим предметам почитывал, но не все до меня доходило; никак не мог понять Канта с его категорическим императивом. Философия и психология преподавались у нас на историко - филологическом факультете, и однажды я рискнул зайти в аудиторию, где читал знаменитый тогда профессор философии Александр Иванович Введенский, о грубости и резкости которого в университете было очень много разговоров.

Меня прежде всего поразила внешность этого профессора: предо мною на кафедре был мужчина средних лет с грубым лицом городового, с хриплым голосом, с головой, стриженной ежиком, с узенькими злыми глазами и с рыжими торчащими усами. Но как он говорил!!. Как просто, как ясно излагал он сущность теории Канта, с какой легкостью, с каким изяществом языка и мысли он освещал самые запутанные, самые неясные места Кантовской философии «теоретического и практического разума».

Много лет спустя я обнаружил в библиотеке своего зятя многотомный труд известного немецкого проф. Куно Фишера, посвященный изложению системы философии Канта, но, говоря откровенно, моя попытка подробнее ознакомиться с Кантом по этому многотомному труду потерпела полную неудачу. Около 10 лет тому назад я случайно в букинистическом магазине увидел и купил «Пролегомены» Канта – написанное им самим краткое и сжатое введение в его философию. Откровенно сознаюсь, что прочитав первые 2 страницы этой книги, я заснул глубоким сном, и с тех пор пользуюсь ею, как незаменимым средством в борьбе с бессонницей…

А на лекции Введенского не заснешь…

Говорили впоследствии, что этот наш профессор Александр Иванович Введенский был двоюродным братом митрополита тоже Александра Ивановича Введенского, прославившегося в первые годы Советской власти публичными дискуссиями с Анатолием Васильевичем Луначарским на религиозные темы.

От лекций Введенского и занятий философией я вскоре перешел к занятиям психологией, которую на историко – филологическом факультете читало несколько приват – доцентов. Из них отчетливо помню одного лишь Нечаева, читавшего экспериментальную психологию. На своих лекциях Нечаев проделывал различные опыты над студентами – добровольцами, показывая силу самовнушения. Лекциями Нечаева я сильно заинтересовался и начал углубленно заниматься психологией. Хорошо помню, что, читая книгу хорошо известного английского ученого психолога Джеймса (Селли), я отметил его некоторые парадоксальные положения, доказывающие зависимость того или иного психологического состояния от чисто - физических явлений. Он, например, утверждал: «Мы не потому смеемся, что нам весело, а – наоборот – нам весело оттого, что мы смеемся; мы не потому плачем, что нам грустно, а нам грустно оттого, что мы плачем.»

Я никак не мог согласиться с таким утверждением и решил проверить его на себе. Для этого я ложился и начинал искусственно плакать, проводя судорожные движения, на меня, действительно, нападала тоска, и приходили страшные мысли о том, что какое-то несчастье произошло с отцом или с матерью. В другой раз я начинал искусственно смеяться, и мне, действительно, приходили на ум всякие смешные события…

Я до того увлекся «опытами», что в скором времени я либо без всякого повода смеялся, либо случалось чаще – плакал – и тоже без всякого повода. Совсем расклеился…

Кончилось это тем, что я решил обратиться за медицинской помощью к знаменитому в то время психиатру профессору Военно – Медицинской Академии Бехтереву.

Попал я не к самому Бехтереву, а к его ассистенту военному врачу в чине полковника, фамилию которого я уже не помню. Он внимательно выслушал меня, добродушно посмеялся, похвалил за то, что вовремя пришел и сказал: «Вот с этой запиской пройдите в комнату за № таким-то, а после завтра приходите ко мне.»

С запиской врача я прошел в указанную мне комнату, где меня встретил какой-то солдат, приказавший мне раздеться догола. Когда я предстал перед ним, в чем мать родила, он взял брандспойт и начал меня поливать сильной струей воды, все время командуя: «Давай грудь, давай спину, правый бок, левый бок, и т. д.» Он так вошел в роль командира, что я уже смеялся настоящим смехом.

После 2 – 3 сеансов я почувствовал себя совершенно здоровым, и всякие беспричинные слезы и смех прекратились навсегда. Однако, философией и психологией я продолжал увлекаться по-прежнему.

Появилось и новое увлечение – театр. Впервые я попал в Александрийский театр еще на первом семестре. Шла пьеса Чехова «Вишневый сад» и я обалдел от восторга. Сама постановка, декорации и игра артистов отличались от Могилевских спектаклей, как небо от земли. Все было великолепно, но незабываемое впечатление произвел на меня тогда еще молодой артист Ходотов, игравший Епиходова. Я всячески старался экономить деньги, чтобы иметь возможность ходить в театр, и скоро узнал великанов русского театрального искусства: Варламова, Давыдова, Юрьева, Самойлова, Савину, Стрельскую, Корчагину – Александровскую, Тиме и других.

Был у мен земляк и приятель Миша Ландау, тоже бывший реалист, но старше меня лет на шесть, хотя окончил он Реальное училище всего лишь на два года раньше меня. Это был очень умный и способный парень, но лентяй такой, каких я ни до знакомства с ним, ни в последствии не встречал. Время свое он проводил в бильярдах и в пивных, знал Петербург так, как никто из нас не знал, лекции посещал редко, но театры и артистический мир знал превосходно. Когда после зимних каникул начался второй семестр, его сестры предложили нам поселиться в одной комнате, рассчитывая на то, что он «под моим влиянием» начнет заниматься университетскими науками.

Так мы и сделали, но и поселившись со мною, мой приятель отнюдь не сделался фанатиком науки и продолжал свой прежний достаточно легкомысленный образ жизни. Являлся он домой достаточно поздно, иной раз навеселе, а нередко случалось и так, что либо с собой принесет «пару пива», либо, что бывало чаще – пошлет за этой «парой» швейцара и начнет прохлаждаться и меня угощать. Я же в это время не только не пил, но питал к алкогольным напиткам прямое отвращение.

Однажды он мне рассказал, что знаменитый в свое время оперный артист Фигнер, потерявший голос, организовал оперный театр в Народном Доме, что на Петроградской стороне, подобрав труппу из молодых начинающих и талантливых артистов, и предложил сходить в Народный Дом, посмотреть и послушать. Я, конечно, согласился и, не откладывая дела в долгий ящик, на второй же день мы отправились в Народный Дом.

Зная ограниченность моих финансовых возможностей и щадя мое самолюбие, Ландау предложил пройти не в партер, а на «стоячие» бесплатные места, предназначенные для рабочих и студентов, куда пускали народ по 10 – копеечным входным билетам в парк Народного Дома.

В тот вечер давали «Сказку о царе Салтане» Римского – Корсакова. Играли, пели и танцевали превосходно; оркестр, тоже из консерваторской молодежи, был изумителен, да и вся окружающая нас обстановка – огромное множество благоговейно слушающих оперу студентов и рабочей молодежи – все это настолько захватывало, так овладевало, что даже не чувствовалось усталости от четырехчасового стояния на ногах. Правда, и ноги были молодые…

 

 

Не приходилось и говорить о том, что вслед за этой первой оперой мы ежедневно приходили в Народный Дом и в течение 3- 4 недель не пропустили ни одной оперы. Нет худа, без добра, но по-видимому и добро не обходится без худа. От духоты или от чего-то другого, но соблазнился я как-то раз бутылочкой пива и нашел в нем утешение, а пиво было в Народном Доме превосходное: ранее, разделявшая нас с моим другом Ландау пивная перегородка рухнула, а наши посещения оперного театра Народного Дома продолжались.

В середине апреля прибыл в Санкт – Петербург Московский Художественный театр во главе со Станиславским. Университет получил для распределения между студентами 10 тысяч билетов из расчета 1 билет на каждого студента. Образовалась длиннейшая очередь, и каждый студент Университета получил по одному билету. Получил и я билет на пьесу Ибсена «Доктор Штокман». Эти выделенные студентам билеты по своему оформлению почему-то резко отличались от обычных театральных билетов: они были напечатаны на карточках синего жесткого картона с указанием даты и названия пьесы; на билетах не было и обычного контрольного отрывного талона.

Как-то разгуливая по длиннейшему коридору, я встретился с группой своих земляков, бывших семинаристов. Это были рослые лихие парни, отказавшиеся от священнической карьеры и поступившие все на юридический факультет Университета. Фамилии их я позабыл, кроме одного по фамилии «Короткий», очень общительного, веселого и энергичного. Остановились поболтать, вспомнить наш Могилев – все они знали и хорошо помнили историю моего исключения из Реального училища и дружески ко мне относились.

Кто-то из них спросил меня, понравился ли мне Художественный театр. Я сказал, что билет у меня на «Доктора Штокмана», и что этот спектакль состоится только через несколько дней. Мой ответ вызвал дружеский смех: «Ну, и чудак же ты! Мы-то ни одного спектакля не пропустили, а хочешь посмотреть, сегодня «Три сестры?»

- Конечно, хочу.

- Так вот: спектакль начинается в 8 часов вечера; ровно в 7 часов ты должен быть на площади возле театра, встретимся на углу большого дома, выходящего на площадь, а дальнейшее уже дело не твое. Проведем!

Соблазн был так велик, что ровно в 7 часов я был в назначенном мне месте. Площадь перед театром была буквально залита огромной шумной толпой. На каждом шагу полицейские и жандармы, пешие и конные. Никого из моих друзей – семинаристов не вижу, но минут через 5 – 10 они появились и предложив держаться среди них, ринулись сквозь плотную, казалось бы, непроницаемую толпу, пробиваясь вперед локтями, плечами, а иной раз и кулаками, и, наконец, мы добрались до подъезда театра. Полицейские пропускали в театр только тех, кто предъявлял билет, но это не остановило моих земляков и наша когорта все - таки протиснулась в вестибюль театра.

Бывший Михайловский театр отличался от прочих императорских театров (Александринского и Мариинского) тем, что он предназначался в основном для самой высокородной столичной публики; в нем обычно играла французская труппа, и студенты нашего круга туда почти не ходили.

Как и все императорские театры, Михайловский театр имел свою полицию во главе со своим полицмейстером.

На каждой площадке лестничной клетки стояли городовые и капельдинеры, требуя предъявления билетов, но студентов (таких, как мы) собралось такое множество, и двигалась эта толпа вверх к галерке с таким напором, что никакие силы не могли ее удержать, а о проверке билетов уже не могло быть и речи.

Наша дружная компания прилагала все силы, чтобы держаться вместе, и в конечном счете все мы оказались на галерке. Тут мы поневоле рассыпались кто куда, и я потерял своих друзей.

До начала спектакля оставалось еще минут 20. Неожиданно в боковой ложе театрального администратора, почти примыкающей к сцене, появился средних лет элегантный господин, назвавшийся Румянцевым, и в наступившей тишине громко и отчетливо сказал: «Господа студенты, взываю к Вашей сознательности – наш театр, и в частности балкон и галерея рассчитаны на определенное число зрителей; Вас же собралось вдвое или втрое больше того, что балкон и галерея могут выдержать; при таких условиях неизбежен обвал и паника с многочисленными жертвами. Неужели Вы допустите до этого? Пусть останутся те, кто имеет билеты на сегодняшний спектакль, а остальных прошу удалиться.»

На это разумное предложение никто не реагировал – все остались на своих местах, добытых с таким трудом; ровно в 8 часов вечера поднялся занавес, и с первой же минуты я позабыл, что нахожусь в театре. Появился подполковник Вершинин, которого играл сам Станиславский, Машу играла Книппер – Чехова, Тузенбаха – Качалов, а военного врача Чебутыкина – знаменитый единственный в своем роде старик Артем.

Это был не спектакль, это было сама жизнь, и даже не жизнь, а что-то очень большое, вдохновенное, выше жизни…

Со дня этого спектакля прошло уже более 50 лет, но я переживаю его так, как будто видел вчера.

Едва опустился занавес после первого действия, как на галерке появился сам полицмейстер театра и с ним значительный отряд полицейских офицеров и городовых. Полицмейстер скомандовал: «Господа студенты! У кого имеются билеты, занимайте места согласно билетам и садитесь, а не имеющих билетов и стоящих будем удалять силой, а сопротивляющихся арестовывать.» Команда была дана серьезная. Все, пришедшие по билетам, сели на свои места, а оставшихся стоять безбилетников брали за белы руки и не совсем почтительно выводили. Я находился почти у центра галерки и с волнением наблюдал, как приближались ко мне с двух сторон черные архангелы в полицейских мундирах. Билетов не проверяли: «раз сидит, значит имеет билет, а если стоит, значит, билета не имеет – извольте выйти вон.» Оглянулся, вижу сзади себя свободное место и недолго думая, сел на него. Когда к рядом стоящему студенту – путейцу приблизились архангелы и предложили немедленно удалиться, тот спокойно предъявил билет, и при том на то место, которое я минут за 5 до этого занял. Я хоть и сконфузился от такого неудачного поворота обстоятельств, но делать нечего: пришлось подняться и удалиться. Шагаю по коридору, по фойе, зашел даже в буфет чего-нибудь выпить для успокоения, но и к буфетной стойке даже не подступиться… Так обидно, так досадно… Чувствую, что уйти из театра после того наслаждения, того счастья, которое я испытал от первого акта «Трех сестер» со Станиславским, Качаловым, Книппер – Чеховой и другими, я не только не в силах, это физически невозможно… Как быть, что делать? Ищу своих друзей – семинаристов, но разве найдешь их в такой толпе?

И вдруг блеснула мысль, простая, но почти гениальная: Ведь билет у меня есть, хотя на «Доктора Штокмана», а не на «Трех сестер», но билеты все одинаковы, а так как после антракта весь народ из буфета и фойе хлынет на места, то капельдинер и полицейский, стоящие у входа на галерку, физически не смогут разобраться на какое число, на какой спектакль выдан тот или иной билет.

Задумано и сделано: как только раздался первый звонок, возвещающий близость начала следующего действия и народ с билетами в руках поспешил ко входу, я вместе с другими предъявил и свой билет (на «Доктора Штокмана»), и никто из стражей даже не пытался критически подойти к дате, обозначенной в этом билете. Им было не до того.

Однако, самым удивительным во всем этом деле оказалось то, что число студентов, появившихся на втором действии, было нисколько не меньше того, какое было и на первом действии; пришлось признать, что придуманный мною выход из тяжелого положения, вовсе не был таким гениальным, каким он показался мне в трагические минуты моего отчаяния.

Впоследствии я много раз бывал в Художественном театре, как в свои студенческие годы, так и в последующее время. В 1908 году мы с женой смотрели в Москве изумительную постановку «Братьев Карамазовых» - спектакль шел два вечера подряд по 5 актов в каждом Это был удивительный, незабываемый спектакль, но даже и он не произвел на меня такого впечатления, как в свое время «Три сестры».

В советские годы я часто бывал в Москве и почти каждый вечер посещал Художественный театр, но ни разу не посмотрел «Трех сестер», боясь испортить то впечатление, которое сделалось у меня от этой постановки в 1907 году.

В мае 1907 года началась в Университете экзаменационная сессия. Я сдал все 3 экзамена (по энциклопедии права, по истории римского права и по политической экономии), получив по всем трем предметам высшую оценку «весьма удовлетворительно». Как я уже говорил, на первом курсе юридического факультета было очень много студентов. Если во всем Университете было 10000 студентов, то из них на первом курсе юридического факультета было не менее 4 – 5 тысяч, и вполне естественно, что наши профессора, как правило, не знали в лицо своих студентов. Этим обстоятельством воспользовались многие студенты и сдавали экзамены не только за себя, но и за своих товарищей. Вздумал и я «помочь» другу Мише Ландау. Взяв у него матрикул, я сдал за него те 3 предмета, которые за 2 – 3 дня до того я сдал за себя, и в результате у моего друга в матрикуле появились 3 балла «весьма удовлетворительно», что доставило огромную радость его старшим сестрам, не ожидавшим таких «успехов» своего легкомысленного брата. Эти успехи сестры приписывали моему благотворному влиянию и настойчиво уговаривали нас обоих поселиться вместе и в будущем году, против чего ни он, ни я, конечно, не возражали, и несомненно так бы и поступили, если бы не помешало одно непредвиденное обстоятельство.

Когда мои экзамены закончились, и я уже собирался ехать в Могилев к родителям на каникулы, я задумался над тем, чтобы использовать предстоящие 3 месяца для выполнения какой-нибудь научной работы, добросовестно полагая, что приобретенных мною на первом курсе знаний по курсовым предметам, по философии, психологии и логике должно хватить для такой работы.

Недолго думая, я подошел к вышедшему из аудитории профессору Петражицкому и попросил дать мне тему для научной работы. Он был настолько любезен, что подошел со мною к окну, спросил мою фамилию, сколько мне лет, поинтересовался моими занятиями и вкусами, а потом с улыбкой сказал: «Видите, мой юный друг, каникулы существуют для отдыха, и, конечно, самое полезное, что Вы можете для себя сделать, это – поехать в деревню, подышать хорошим воздухом, поплавать и половить рыбку и тому подобное. Но уж если хотите непременно поработать, то вот Вам мой совет: купите книгу «Логика» Милля и постарайтесь ее не только прочитать, но и основательно проштудировать. Вам этой работы хватит на все лето, но – главное – не забудьте и отдохнуть хорошенько, отдохнуть по-настоящему…» Авторитет Петражицкого был настолько велик, а его советы настолько доброжелательны, что мне не оставалось ничего другого, как немедленно выполнить его рекомендацию.

Когда в книжном магазине мне показали «Логику» Джон Стюарта Милля, меня прежде всего поразил объем этой книги весом около полпуда. Более скучной и более толстой книги мне до нее читать не приходилось – она, действительно, отравила мне все лето, но одолев ее, я был в восторге от необычайной научности изложения в ней самого предмета логики и от того, что она действительно учила логически мыслить и убедительно доказывать. Нет, не пришлось мне жалеть о том, что в свое время я обратился к проф. Петражицкому с просьбой рекомендовать мне тему научной работы.

Как-то в период экзаменов гулял я с одним товарищем по Среднему проспекту Васильевского Острова, и товарищ обратил мое внимание на красивую курсистку с хорошим открытым лицом и с большими темными глазами. Эту курсистку я потом встречал еще два – три раза и каждый раз она мне нравилась все больше и больше.

В первых числах сентября 1907 года я отправился в Петербург с твердым решением серьезно заняться наукой не только на своем факультете, но и на других, главным образом философией. Трудно представить себе мое крайнее удивление и радость, когда во время стоянки поезда на ст. Орша я вдруг увидел стоящую на станционной платформе свою прекрасную незнакомку с чемоданом; рядом с нею стояла пожилая женщина – по-видимому, мать. Стало ясно, что моя красавица тоже едет в Петербург. Через некоторое время началась посадка, и я увидел, как носильщик взял ее вещи, и она села в соседний вагон впереди моего. Я недолго думая, взял свои вещи и перешел в этот же вагон, сел на свободное место поближе к ней. Я был словоохотлив, любил поговорить и, как можно было ожидать, мы вскоре познакомились. Оказалось, что она – студентка 2го курса физико – математического факультета женского Университета – так называемых «Бестужевских курсов». Звали ее Анна Ефремовна, а фамилия была двойная Гинзбург – Рубинштейн.

Не обошлось и здесь без жандарма. Какой-то подвыпивший мещанин оказался без билета, и ж. - д. жандарм настойчиво предлагал ему высадиться на следующей станции. Мещанин упирался, шарил по карманам и, наконец, заявил, что билет он потерял, на что жандарм авторитетно возразил: «Вы не обязаны терять билет.» Это «не обязаны» развеселило всех пассажиров. Поднялся такой смех, что жандарм махнул рукой и удалился.

По приезде в Петербург разошлись кто куда в поисках комнаты для жилья. Ни я, ни моя новая знакомая и не думали о том, что наша случайная совместная поездка в одном вагоне может привести к какому-то сближению.

Оказалось, не так. Через 2 – 3 дня я зашел в канцелярию Бестужевских курсов, и там узнал адрес Анны Ефремовны и нанес ей «визит». Не приходится и говорить о том, что этот визит оказался не последним…

Спустя несколько дней, она пожаловалась мне на то, что не может достать живой лягушки для изготовления какого-то препарата. Я вызвался достать лягушку и на второй же день выполнил свое обещание, купил у курьера зоологического кабинета Университета живую лягушку и понес ее в банке к Анне Ефремовне. Эта лягушка оказалась моим первым подарком девушке, которую я считал своей невестой, и вскоре мы поженились к великому неудовольствию родителей, как моих, так и ее…

Венчались мы в Петербургской хоральной синагоге в присутствии петербургских родственников с немалым конфузом, так как я плохо знал еврейский язык, не смог произнести полагавшейся при обряде венчания фразы на древне – еврейском языке.

В октябре, когда я был уже студентом III курса родилась наша дочь Нина. В Петербурге в это время свирепствовала холера, Анна Ефремовна, не смогла кормить дочку грудью, и мы подкармливали девочку коровьим молоком из аппарата Сокслета; девочка все худела и опекавший нас старый врач Гурвич посоветовал нам вывезти ее из Петербурга к родителям жены. Пришлось Анне Ефремовне бросить свои Бестужевские курсы и выехать вместе с дочкой в Оршу к своим родителям. Там дочка наша через некоторое время начала поправляться, подросла, окрепла и скоро стала чудесным ребенком, любимицей обоих дедушек, обеих бабушек и всех многочисленных с моей стороны дядюшек и тетушек.

Резко изменилось к худшему мое отношение к университетской науке. Забросив окончательно свои занятия философией и психологией, я уже занимался исключительно курсовыми предметами и пользовался каждым случаем, чтобы лишний раз съездить в Оршу к жене и дочке.

Дом родителей Анны Ефремовны в Орше сделался моим вторым домом, и в Могилеве у своих родителей я бывал уже не так часто и ездил уже туда не один, а с женой и дочкой, чем доставлял своим родителям большую радость.

Отец моей жены Эфроим Моисеевич Гинзбург – Рубинштейн был очень интересным и весьма своеобразным человеком – таких людей, как он, я в жизни своей не встречал, ни до знакомства с ним, ни впоследствии. Его дед и отец имели где-то возле Пинска полукустарную бумажную фабрику. Отец его умер молодым от холеры, а мать вышла замуж за какого-то Айзенштадта, по-видимому достаточно интеллигентного человека, требовавшего от своего пасынка более серьезного отношения к учебе, чего никак не мог добиться. Кончилось тем, что пасынок удрал от матери и отчима и нашел себе приют в доме братьев покойного отца, занимавшихся производством бумаги. Юный Эфроим занялся производством бумаги, которая в то время выделывалась не из древесины, а из холщевого тряпья. Он неплохо успел в этом производстве, женился и, кажется, сделался компаньоном своих дядей. Но кончилось это дело тем, что фабрика лопнула, и с нею лопнули все его сбережения вместе с небольшим приданым, полученным при женитьбе. Молодой неудачник остался без средств, но с женой и двумя маленькими детьми, из которых одна была моя будущая Анна Ефремовна, а другой был мальчиком, моложе своей сестры на полтора – два года. Как ни скромны были потребности этой незадачливой семьи, но без денег хотя бы и очень небольших, не проживешь, и это тем более, что кроме полукустарного производства бумаги, молодой неудачник не имел никакой специальности, да и грамотностью он – таки похвалиться не мог. До него дошел слух, что есть такой город Орша, стоящий на ж. - д. Москва – Варшава и, что эта же Орша является начальным пунктом судоходства по Днепру и таким образом связана водным путем с Киевом, Екатеринославом и другими украинскими городами. Он и поехал в Оршу, но оказалось, что и в Орше без денег не проживешь. Не имея другого выхода, он занялся скупкой самого дешевого товара – тряпья, в котором кое – что понимал. Оказалось, однако, что весь тряпичный район, прилегающий к Орше уже захвачен неким Гиндиным, который монопольно снабжает тряпьем какую-то крупную бумажную фабрику. Делать нечего и Эфроим Моисеевич занялся скупкой тряпья от разъезжающих по деревням тряпичников. Это тряпье он сортировал и в затюкованном виде сдавал Гиндину, который отправлял это тряпье по железной дороге какой-то бумажной фабрике. Всячески пытался молодой, полуголодный Гинзбург узнать, куда именно отправляется его тряпье и по какой цене, но безуспешно – это был коммерческий секрет Гиндина, а такие секреты, в старое волчье время охранялись достаточно крепко.

И все же победил в этой борьбе бедняк Гинзбург, и придумал он способ, поистине гениальный: в один из зашитых тюков, сданных им Гиндину, он вложил запечатанный конверт с надписью: «Контора фабрики». Когда в тряпично – сортировочном отделе неизвестной Гинзбургу фабрики начали сортировать полученную от Гиндина партию тряпья, одна из сортировщиц обнаружила конверт с надписью и отнесла его в контору. Там этот конверт вскрыли и прочитали письмо, в котором Гинзбург извещал фабрику, что он до сего времени сдавал свое тряпье Гиндину, а теперь намерен сдавать фабрике непосредственно по цене более низкой, чем та, по которой получал от фабрики Гиндин, и он, Гинзбург, просит вызвать его для переговоров. В тот же день его телеграфно вызвали на Ржевскую бумажную фабрику; когда он туда явился, его очень хорошо приняли и быстро договорились о взаимовыгодной цене, по которой он будет поставлять фабрике тряпье, что равно устраивало как его, так и фабрику.

В то время было принято рассчитываться с поставщиками не наличными деньгами, а векселями, под которые банк открывал ссуду поставщику за сравнительно невысокий процент в пользу банка. Прошло 2 – 3 года, и владельцы фабрики «вывернули шубу», т. е. объявили себя несостоятельными должниками и прекратили платежи. Конечно, все поставщики отказались от них, все, кроме Гинзбурга, который продолжал поставлять им тряпье, но уже по цене, более высокой, и только за наличные деньги. Он не только ничего не потерял, но в течение примерно 2х лет возместил весь убыток от банкротства фабрики и кое – что дополнительно нажил, после чего вежливо распрощался с банкротами и сделался поставщиком самого крупного предприятия бумажной промышленности того времени – Троицко – Кондровского комбината, в состав которого входила и Полотняно – Заводская бумажная фабрика, построенная в свое время купцом, впоследствии дворянином, Гончаровым, дедушкой Наталии Николаевны Гончаровой – жены Пушкина. Директором этого комбината был в то время знаменитый в бумажной промышленности инженер Хинчин, впоследствии профессор. Когда много лет спустя в бумажную промышленность попал я сам, то уже при Советской власти я имел удовольствие познакомиться со старым профессором Хинчиным, который узнав, что я женат на дочери Гинзбурга, спросил меня: «А что же, Эфроим Моисеевич все еще такой молодой и энергичный?» Увы! Я должен был признать, что он уже не молод, совсем не молод…

Когда я сделался зятем Эфроима Моисеевича, он уже забросил тряпичное дело и был крупным лесопромышленником. Однако, до того, как занялся лесом, он придумал интересную комбинацию.

В Петербурге была крупная фирма «Павел Форостовский», занимавшаяся тем, что отгружала Петербургскую бумагу на юг через Оршу. Эфроим Моисеевич был человек наблюдательный и заметил, что бумага от Форостовского грузилась в Орше на баржи, которые после выгрузки бумаги в Киеве возвращались в Оршу порожняком. В то же время известный киевский сахарозаводчик Бродский отправлял свой сахар в Петербург в баржах до Орши, а оттуда разгруженные баржи возвращались в Киев тоже порожняком. Эфроим Моисеевич связался и с Форостовским, и с Бродским, сделался представителем в Орше обеих крупнейших фирм и грузил в Орше бумагу Форостовского для Киева в баржах, в которые после сдачи бумаги грузил сахар Бродского. Таким образом он добился полной загрузки барж в оба конца и тем самым значительно удешевил транспорт как бумаги, так и сахара. Правда, пришлось ему построить у себя склады и для бумаги, и для сахара, но затраты на это строительство быстро окупились…

При каких обстоятельствах и каким образом Эфроим Моисеевич, превратился в лесопромышленника, да еще крупного, я не знаю, а может быть и знал, да забыл… Ведь это было давно, очень давно, и вряд ли в то время это меня интересовало… Но то обстоятельство, что Эфроим Моисеевич стал крупным лесопромышленником, сыграло в моей последующей жизни, лет примерно через 10 большую, а, вернее сказать, решающую роль.

Возвращаюсь к своим воспоминаниям о событиях лета 1909 года, когда я уже перешел на четвертый и последний курс юридического факультета, и каникулы этого года оказались последними в моей жизни. Недалеко от Орши, в Горы – Горецком уезде Эфроим Моисеевич купил на сруб значительный лесной участок у графини Цукато и предложил мне съездить на этот участок посмотреть на рубку леса и его распиловку. Это неожиданное предложение я принял с удовольствием тем более, что ехать предстояло на только что купленной им молодой, красивой лошади, серой масти, а лошадей я любил с детства. Кучер, он же наш ночной сторож, старичок Аггей, тщательно запряг лошадь, сунул мне в руку кнут, и я поехал.

Впервые в жизни попав в такую интересную экспедицию, я ехал весело, наслаждаясь дивными пейзажами и вольным воздухом. Старший приказчик тестя, молодой энергичный Райцин принял меня с большим почетом и заказал в мою честь роскошный обед, а потом повел меня в лес, на лесопильню, на склад готовой продукции, словом, сделал все то, что полагается делать, принимая «высокого гостя», хозяйского зятя.

Переночевав у Райцина, я на второй день вернулся домой, и Эфроим Моисеевич стал меня спрашивать о том, что я там видел, и каково мое мнение о приказчике Райцине. Я чистосердечно все ему рассказал и добавил, что приказчик Райцин произвел на меня впечатление энергичного и знающего человека, но, как мне кажется, живет не по средствам.

Эфроим Моисеевич улыбнулся и сказал: «Все это верно, но Райцин умный и знает меру, а если и приворовывает, то немного; всякий другой на его месте воровал бы не так, а во много раз больше, а может быть разорил бы меня.»

Через некоторое время Эфроим Моисеевич заболел ревматизмом и поехал на Рижское взморье в Кемери, а я решил воспользоваться его отсутствием и приспособить стоящую без дела лошадь к верховой езде. Дело оказалось нелегким, и первая попытка едва – едва не стоила мне жизни. Купив не помню у кого старое седло, я вывел лошадь, забыв при этом закрыть ворота конюшни, и кое – как с помощью старика Аггея осадил у крыльца дома своего Росинанта. Не успел я как следует усесться в седло, как норовистая лошадка стремительно бросилась в раскрытые ворота конюшни и, если бы я не догадался крепко и горизонтально прижаться всем своим телом к лошади, остался бы я «всадником без головы», а моя маленькая дочка без отца.

Невзирая на протесты испуганных жены и тещи, я все же вывел лошадь, закрыл конюшню, уселся в седло и выехал в поле. Лошадь, не привыкшая к седлу, то и дело выкидывала номера, пытаясь сбросить седока, но я не жалел плетки, и лошадка моя смирилась. Вернулся я домой весь разбитый, болели ноги и поясница, но на второй день и в последующие дни я не переставал упражняться в верховой езде, и вскоре мы с лошадью привыкли к этому делу и как-то подружились. Я делал на ней изрядные концы, приучил ее прыгать через придорожные канавы и невысокие изгороди, и, однажды, когда я подъехал к мельничному пруду, чтобы напоить ее, земля под нами осыпалась, и мы с нею оба попали в воду. Находившиеся на берегу крестьяне с любопытством наблюдали приключившуюся беду, но не принимали никаких мер к оказанию нам помощи. Я встал ногами на седло, рванулся и удачно прыгнул на берег, а вслед за мною, вся дрожа, выскочила моя лошадка и как-то по-человечески ткнулась своей умной лошадиной головой мне в плечо… Неприятный инцидент был исчерпан.

Вернулся из Кемери Эфроим Моисеевич и через 2 – 3 дня поехал в лес на той же серой лошади один без кучера. Как только он выехал за пределы города, лошадка внезапно свернула с дороги и по приобретенной под моим просвещенным руководством привычке попыталась перескочить придорожную канаву, но пролетка опрокинулась, Эфроим Моисеевич выпал и сильно разбился. Привез его домой какой-то случайно встретившийся извозчик. Пришлось Эфроиму Моисеевичу слечь в постель, и когда он через несколько дней встал, то первым делом продал серого. Я был искренне огорчен, жалел старика, но жалел и о том, что у меня отняли такую чудесную лошадку.

Потянулись томительные дни последних неделей моих последних каникул. Впереди 4й и последний курс Университета, разлука с женой и Ниночкой. Необходимо еще съездить в Могилев на несколько дней, проститься с родителями.

Эфроим Моисеевич опять куда-то поехал. Даже старик Аггей, и тот получив отпуск, уехал на неделю в деревню. В доме остались одни женщины и я – единственный мужчина.

Хорошо помню один из этих тоскливых дней. Была пятница. Каменный просторный дом родителей моей жены был предпоследним на вокзальной улице, начинающейся от кладбища и кончающейся вокзалом. Напротив нашего дома находился деревянный дом и двор мелкого торговца Богорада, у которого умерла старуха мать. Слева от нас на расстоянии, примерно, 100 – 150 метров находился деревянный домик человека, которого называли Цыганом. Был ли он действительно цыганом или был так прозван за смуглый цвет лица и не совсем ясный образ жизни, я не знаю, но слава об этом человека была самая дурная: говорили, что его домик является притоном, что он – скупщик краденого и укрывает воров и грабителей, которых в Орше было немало.

В предвечернее время сидели мы вдвоем с тещей на крылечке нашего дома и о чем-то беседовали. Оглянувшись случайно направо, я увидел идущего по шоссе в направлении к нам высокого тонкого парня; шел он спокойно, и почему-то вдруг перешел на правую незастроенную сторону шоссе и явно изменил свою походку: идет, пошатывается, как пьяный. Всей своей тонкой вихляющей фигурой он напомнил мне почему-то вора Ваську Пепела из пьесы Горького «На дне», и я сказал теще: «Вот идет типичный вор.» Теща засмеялась и сказала: «Беда с этими юристами – в каждом человеке они видят преступника», но я продолжал следить за парнем, будучи почему-то уверен, что он обязательно зайдет к «цыгану». Я ошибся, дом цыгана он миновал и прошел дальше по направлению к вокзалу. Значит, теща права, и я почувствовал себя мальчишкой. Уже из упрямства я продолжал следить за все удаляющимся парнем (зрение у меня было отличное), и вдруг я заметил, что он повернул назад, опять перешел на нашу сторону и идет к дому цыгана. Спрятавшись за дерево, я уже увидел ясно, как он вошел в дом цыгана, и сказал об этом теще, но она к моему сообщению отнеслась с полным, даже обидным равнодушием.

Наступил темный вечер конца августа и начался традиционный в старорежимных еврейских домах предсубботний ужин, который моя теща справляла по всем правилам доброго старого времени. За этим ужином, или вернее после этого ужина, невольно вспоминалась гениальная эпиграмма Пушкина от имени, якобы Жуковского:

«За ужином объелся я,

Да Яков запер дверь оплошно:

И было мне, мои друзья,

И кьюхельбекерно и тошно…»

Но в тот вечер мне было не до эпиграмм, не выходил из головы «Васька Пепел»

Часу в одиннадцатом вечера все мы разошлись на покой, но я не мог уснуть и все думал о том, что «Васька Пепел» не зря старался скрыть свой визит к нашему соседу «цыгану»… Утомившись за день, моя жена крепко спала в своей кровати; маленькая Ниночка тихонько посапывала в своей коляске; весь дом погрузился в сон, наступила мертвая тишина; не слышно колотушки старого Аггея, ушедшего в отпуск на целую неделю, и только изредка раздавался лай нашей собаки, у которой, по неизвестной мне причине, была кличка «Крошка», хотя в действительности это был изрядный, довольно храбрый пес, чрезвычайно недоброжелательно относящийся ко всякому незнакомому человеку. Я решил, что собака, вероятно, лает на невидимых ей прохожих, которых всегда хватало на нашей бойкой вокзальной улице. Но чем больше я старался уснуть, тем больше я чувствовал, что сон уходит от меня. Вот уже часы в столовой пробили полночь, и вскоре собака забегала по двору, захлебываясь от лая. Не могу понять в чем дело: в нашей усадьбе не было ни одного забора, она кругом была застроена различными хозяйственными помещениями и складами – результатом многосторонних занятий Эфроима Моисеевича в различные периоды его бурной деятельности, а ворота нашего двора были высокие, крепкие, утыканные сверху гвоздями.

Собака же то успокаивалась, то вновь заливалась бешеным лаем… Чувствуя, что не засну, я уже собирался одеться и выйти во двор, но как-то струсил… Прошло сколько-то времени, и вдруг я почувствовал, что какой-то, очевидно, очень тяжелый предмет ударил с улицы по дому, который как будто дрогнул; после этого собака, тявкнула несколько раз, замолчала и больше уже не лаяла. Успокоился и я, часы в столовой пробили не то два, не то три раза, я задремал и, возможно, заснул бы, если бы не услышал вдруг, что где-то, как будто в гостиной, выходившей окнами на улицу, раздался какой-то легкий звук. Через несколько минут звук повторился, и начали раздаваться эти скрипящие непонятные мне звуки через каждые, примерно, 2 – 3 минуты. Что за наваждение? Все спокойно, собака не лает, но этот время от времени раздающийся скрипящий звук не дает мне уснуть. Что это скрипит? Думал – думал и пришел к простому заключению: это моя старуха – теща после обильного ужина беспокойно ворочается в своей кровати, и скрипят под нею пружины матраца. Чтобы удостовериться в правильности моей догадки, я натянул на себя брюки, встал в дверях гостиной и не громко спросил: «Что с Вами, Бася Эльевна, не подать ли Вам воды?» Ни слова в ответ, но через минуту или меньше вновь раздался тот же скрипящий звук, но уже явственно со стороны кабинета Эфроима Моисеевича, примыкавшего к это же гостиной с противоположной стороны, причем одновременно с этим звуком вспыхнул и тут же погас свет как будто электрического фонарика; мне стало ясно, что вор или воры забрались в кабинет Эфроима Моисеевича и орудуют над стоящим в кабинете сейфом, пытаются его вскрыть, а нечто подобное случилось в этом доме несколько лет тому назад.

Что делать? Я единственный в доме мужчина. Ни теща, ни старая бабушка, ни даже Анна Ефремовна мне не помогут, а из уголовной хроники, которые мне приходилось читать, я уже знал, что воры трусливы, и решил, что мне необходимо их спугнуть. Но как?

Недолго думая, я вернулся в нашу комнату, надел ботинки и взяв в руки свою буковую длинную палку с железным наконечником, опрокинул в гостиной бронзово – мраморный столик с очень большой красивой лампой и бросился с громким во весь могучий голос криком в кабинет тестя.

Увы! Я там никого и ничего не застал; теща и жена проснулись и тоже выбежали на шум разбившейся лампы и мой крик; старуха впервые за все наше знакомство ругнула меня, но я стоял на своем и твердо заявил, что воры были, но убежали. Зажгли электричество и убедились в том, что я был прав. Оказалось, что большое наружное стекло двойной рамы в кабинете Эфроима Моисеевича было вырезано полностью, а внутреннее было надрезано с 3х сторон. Я тут же выскочил, взял с собой собаку и буквально в 3 – 4 минуты установил полную картину происшествия, благо уже рассвело. Вор был не один, их было не менее двух – трех человек, и вот по каким признакам:

перед домом от ворот до «переднего» крыльца был палисадник, и в нем 3 – 4 чахлых рябины, а снаружи у палисадника был проложен довольно широкий деревянный тротуар из тяжелых дубовых досок: Эфроим Моисеевич любил все капитальное. Одно звено этого тротуара вор решил использовать в качестве подступа к окну, расположенному на высоте не менее 1,5 – 2 аршин от земли. Оторвать две тяжелые дубовые доски и перевалить их за палисадник было делом нелегким, являлось непосильным для одного человека и требовало порядочно времени – вот почему собака так яростно лаяла и бросалась к воротам; когда ворам удалось перебросить звено тротуара в палисадник, они без труда приставили его к довольно высокому выступу подвальной части дома – это был тот удар по дому, который дошел до моего слуха, когда мне показалось, что весь дом дрогнул. Понятно и то, почему собака после этого удара успокоилась и перестала лаять: тут пошла уже тонкая воровская работа – вырезать стекла, которая в компетенцию дворовой собаки уже не входила, и наша большая Крошка решила отдохнуть от пережитых до того волнений…

Бася Эльевна была поражена моим «героизмом», моим ясным и бесспорным объяснением всего происшествия и в конечном счете тем, что благодаря мне семья избавилась от очень крупных неприятностей, а может быть и от серьезной опасности.

В тот же день приехал домой и Эфроим Моисеевич, который, узнав от старухи о том, что здесь произошло в его отсутствии, впервые за время нашего знакомства отбросил свое постоянно ироническое ко мне отношение и крепко меня благодарил. С тех пор между нами навсегда установились самые близкие, дружеские отношения, пришедшие в глубокую взаимную привязанность на всю нашу последующую жизнь. Крепко я полюбил Эфроима Моисеевича!

Получилось так, что этим благоприятным поворотом в моей семейной жизни я оказался всецело обязан отчаянному вору, легендарному Горьковскому Ваське Пепелу, но факт остается фактом, и из песни слова не выкинешь.

Съездив на несколько дней в Могилев, я не стал рассказывать родителям об этом неприятном происшествии, чтобы их не волновать, но через некоторое время они об этом узнали со слов побывавшего в Могилеве Эфроима Моисеевича, о чем мне написал отец уже в Петербург, упрекнув меня в излишней скрытности и напомнив, кстати, о том, что четвертый курс является последним и решающим, и что я должен учиться и только учиться…

Увы! Я полностью пренебрег этим разумным родительским советом. Поселился я уже не на Васильевском Острове, а в районе Технологического института в одной комнате со студентом Подгородниковым, бывшим товарищем по Реальному училищу и в Университете бывал уже только от случая к случаю. Как-то будучи в Университете, я встретился с одним студентом из бывших семинаристов и узнал от него, что студент Короткий, бывший семинарист, тяжело болен белокровием на почве недоедания. Оказалось, что этот остроумный и очень веселый крепкий парень, которого я давно уже не встречал, просто – напросто голодал… Источником его существования являлось пение в митрополичьем хоре, где он получал 7 рублей в месяц, из коих 4 рубля он платил за угол, снимавшийся им в семье бедняка – рабочего; один рубль уходил на стирку белья, а на еду и табак у него оставалось всего 2 рубля в месяц!!! Ежедневно, кроме воскресных дней он ходил в нашу студенческую столовую, где за 3 копейки получал стакан молока и сколько угодно черного хлеба. Никаких других источников существования, кроме семирублевой зарплаты, у него не было.

Эта кошмарная новость меня ошеломила, и я вначале предложил собрать некоторую сумму среди наших земляков, но это было небезопасно, поскольку Короткий, как сказал мне его друг, повесится, но не примет такой помощи. Что было делать? Мы обратились к председателю нашего землячества – одному из «вечных» студентов т. Дерингу (из немцев), но тот развел руками: «Денег в кассе землячества нет…» Это меня ошеломило, и мы потребовали созыва общего собрания членов землячества и отчета правления. На это собрание члены старого правления даже не явились, и собрание объявило их низложенными. Мы выбрали новое правление и председателем избрали единогласно студента Университета Василия Яковлевича Юревича. Из наших членских взносов мы выделили некоторую сумму, которую и выдали Короткому, как ссуду, и он был спасен.

Так как основным доходом землячества являлся сбор с ежегодно устраиваемого в Могилеве студенческого бала, я предложил устраивать ежегодный бал также по возможности и во всех уездных городах нашей губернии, а таких уездных городов в нашей губернии было 10 или 11.

Я сам взялся за организацию такого студенческого бала в Орше; на помощь мне приехал в Оршу Подгородников. Организованный в Орше бал прошел с успехом, чистый сбор с него дал довольно солидную сумму, точно какую – не помню: что-то около 2х тысяч рублей. Активной участие в организации этого бала приняли местные студенты и курсистки. Финансовые возможности нашего землячества значительно возросли, и такие печальные случаи, какой был с Коротким, уже не могли иметь места в нашем быту.

С организацией студенческого бала в Орше у меня связано одно само по себе ничтожное, но очень приятное воспоминание, чрезвычайно польстившее моему молодому родительскому сердцу: не помню по какому поводу Подгородников приставил к стене в нашей столовой высокую лестницу и начал по ней взбираться, а моя доченька, которой исполнился только год и два месяца, вдруг крикнула «отононо, дядя!» Это была ее первая в жизни фраза, и все мы пришли в дикий восторг. В переводе на язык взрослых это «отононо» должно было означать «осторожно».

В эти же последние мои рождественские каникулы, продолжавшиеся около полутора месяцев, развязалась энергичная дискуссия вокруг предстоящей мне после окончания Университета самостоятельной деятельности. Эфроиму Моисеевичу очень хотелось оставить меня при себе и сделать меня официально своим компаньоном в какой-то доле. Предлагал он различные комбинации, но я не соглашался ни на одну из них, так как мечтал об адвокатской деятельности, хотя и знал отлично, какие непреодолимые преграды установлены царским правительством перед евреями, желающими попасть в адвокатуру. Огромную моральную поддержку в моем стремлении к адвокатской деятельности оказал мне отец; он полностью одобрил мой отказ от сделанных мне тестем предложений и убеждал идти прямым путем, невзирая на трудности.

Началось последнее полугодие четвертого и последнего курса Университета. 17 марта 1910 года у нас родился в Могилеве сын Илья, и я, прервав занятия, приехал на несколько дней в Могилев с тем, чтобы, вернувшись в Петербург, заняться подготовкой к государственным экзаменам. Систематически занимаясь по 5 – 6 часов ежедневно, кроме воскресений, я основательно подготовился к предстоящим государственным экзаменам и успел досрочно сдать письменную работу на тему «неимущественный интерес в обязательстве» и в результате получил диплом 1й степени. Недавно, сравнивая этот полученный мною 50 лет назад диплом с напечатанным в прошлом году в одном из №№ журнала «Юность» дипломом Владимира Ильича Ленина об окончании им того же юридического факультета Петербургского Университета, я нашел между нашими дипломами одну лишь маленькую разницу. Отметки на всех экзаменах, как полукурсовых, так и государственных, по всем предметам в дипломе Ленина показаны «весьма удовлетворительно»; это высшая отметка. В моем дипломе по всем предметам так же отметка «весьма удовлетворительно». Разница же между нашими дипломами такая: представленная Лениным письменная работа по гражданскому праву также получила в дипломе отметку «весьма удовлетворительно» в то время как за представленную мною письменную работу мне поставлена отметка «удовлетворительно». Мне кажется, что при таких обстоятельствах я имел достаточно оснований гордиться своим университетским дипломом. И я действительно гордился, когда в первых числах июня 1910 года приехал в Могилев вместе с женою и выпускным свидетельством об окончании Университета. Была в то время такая популярная поговорка: «ходит пташка по тропинке бедствий, не предвидя никаких последствий», и я оказался такой пташкой…

Началось с того, что 4 июня меня вызвали в Городское Воинское присутствие и сдали в солдаты сроком на три года, т.к. в свое время, будучи студентом 2 курса, я не заявил о желании отбыть воинскую повинность вольноопределяющимся сроком один год.

И отец, и мать, и сестры, и приехавшая со мною из Орши жена были вне себя от этого мало приятного сюрприза, да и сам я не был от него в восторге. Никто из нас, однако, не подозревал, что через самое короткое время нас постигнет такое несчастье, что по сравнению с ним сдача в солдаты покажется легким щелчком…

Отлично помню, как утром в пятницу 6го июня 1910 года мы с женой отправились на вокзал, находившийся в другом конце Могилева на расстоянии примерно 4 – 5 километров от нашего Луполова. Жена уезжала в Оршу к остававшимся там со стариками детям. Когда поезд женою ушел, я отправился домой пешком, чтобы хорошенько обдумать создавшееся положение и найти из него какой-нибудь выход. Пройдя около километра, я обратил внимание на какой-то непривычного вида густой черный дым, валивший в другом конце города – похоже в нашем Луполове. Взяв первого попавшегося извозчика, я со всей возможной быстротой двинулся домой к родителям. Только я очутился на Днепровском мосту, как увидел, что пламенем охвачено все Луполово, а значит и дом родителей вместе с ними. Извозчик категорически отказался ехать дальше, и я решаю пробиться к нашему дому не по прямой, но уже охваченной огнем главной улице, а левым берегом Днепра. Минут через 20 – 25 я уже почти добрался до недалеко от нашего дома находившейся Петропавловской церкви. Огонь бушевал с шумом и треском, по воздуху летели не головешки, а пламенеющие доски, стропила и даже бревна. За церковью я встретил мать и старшую сестру, тащивших хорошо знакомый мне кованый большой сундук, в котором всегда хранились пересыпанные нафталином наши зимние вещи: шарфы, теплые шапки и др.

Я силою буквально оторвал мать и сестру от сундука, схватил их под руки и потащил их к берегу Днепра; за нами двигался огонь. Спрашиваю, где отец, но они не знают и просят меня разыскать его. Доведя мать и сестру до Днепра, я тут же нанял лодочника, с тем, чтобы он переправил их на противоположный берег (городской), откуда они могли в короткий срок добраться до квартиры, где жила сестра с мужем. Матери я сказал, что немедленно разыщу отца и тоже переправлю его на правый берег. Легко было сказать: «найти отца», но совсем нелегко было сделать это. Наш дом и вместе с ним вся деревня Германия сгорела без остатка. Ясно, что отца следует искать на заводе, благо и пожар явно распространялся в ту же сторону. Я стал пробираться по сгоревшим или еще горящим улицам и наткнулся на довольно большую группу солдат, которые под командой знакомого мне поручика Толочинского толково и с душою помогали населению не столько бороться с огнем, сколько спасаться самим и детям. Отца я застал совершенно растерявшимся. Когда я рассказал ему, как встретил мать и сестру и переправил их на правый берег, он как – будто успокоился, и мы стали с ним обсуждать, как спасти завод. Огонь двигался по направлению к нам, и при таких обстоятельствах о спасении завода и не могло быть и речи. На заводе у нас были 4 лошади, вращавшие барабаны с кожами для более интенсивного их дубления. Поскольку завод целиком деревянный, и спасти его от огня явно не удастся, я предложил использовать лошадей для вывозки готовых и полу - готовых кож в ничем не занятое поле, находящееся от нас на расстоянии менее одной версты. Таких путешествий я проделал два и вывез в поле около сотни кож. Когда я в последний раз вернулся с поля, огонь уже захватил соседний с нашим заводом домик, и мы с отцом начали вытаскивать из чанов полувыделанные мокрые кожи и обкладывать ими забор, отделяющий завод от соседнего уже горящего дома.

В какой-то степени эти мокрые шкуры предохраняли деревянный забор и примыкавшие к нему ворота от огня, но это продолжалось недолго, и вскоре забор тоже сгорел, хотя и не так быстро, как перед тем сгорел стоявший за этим забором соседский деревянный дом. Загорелась, было, и деревянная крыша самого завода, но неожиданно и непонятно почему ветер изменил свое направление, и я, взобравшись на крышу, быстро затоптал огонь ногами.

В конечном счете сгорело и было повреждено немногим более половины заводских строений и товара.

 

 

В целом же Луполово сгорело примерно на три четверти. Большинство населения осталось без крова и без всяких средств к существованию. Погибло также много скота.

Сама причина пожара была установлена в тот же день: мещанин Климович, кустарь – кожевник, как и большинство Луполовских обывателей, отправляясь в церковь помолиться по случаю празднования Святой Троицы, поставил у себя на крыльце самовар, прислонив самоварную трубу к стенке крыльца, а сам ушел. Нужно сказать, что Луполовские кустари –кожевники смазывали выработанные кожи жирами и дегтем и сушили их на крылечках, заборах и крышах своих домов, которые пропитались легковоспламеняющимися веществами и представляли собою отличное горючее. Ввиду этого на Луполове пожары возникали нередко, но так как в Могилеве была хорошо организованная крепкая пожарная команда, а среди населения было много добровольцев – кожевников, то возникавшие пожары, как правило, быстро прекращались.

В данном же случае население Луполова никакой помощи от пожарной команды не получило, так как в этот день Могилевская пожарная команда вся целиком праздновала где-то за городом первый день Святой Троицы и под просвещенным руководством своего брандмейстера и самого Могилевского полицмейстера полковника Скалона так перепилась, что ни о каком пожаре никто из них и не слышал.

Однако, это возмутительно – преступное отношение городских властей к своим прямым обязанностям не только не вызвало никакого возмездия, но – наоборот – полицмейстер Скалон использовал пожар, произвел ряд арестов среди более состоятельных погорельцев и вымогал от них взятки под страхом возбуждения против них уголовного дела по обвинению в поджоге…

Говорили в Могилеве, что о «художествах» полковника Скалона знали не только в нашем городе, но и в столице: однако, полковник имел там достаточно сильные связи, а потому творил свои дела спокойно, уверенно, а главное – безубыточно.

Поселились мы после пожара у старшей сестры на правом берегу Днепра. Я остался в одном костюме, сильно обгоревшем; сгорели также все мои вещи и книги, кроме тех, которые остались в Орше. Положение казалось безвыходным, но свет не без добрых людей; сочувствие горожан, в том числе и интеллигенции (как свободной, так и служилой), было на моей стороне, и вскоре меня освободили от солдатчины, что имело в моем положении исключительно важное значение.

Ко времени пожара семейное положение моих родителей сильно изменилось по сравнению с тем положением, к которому относится начало моих записок; сестры, кроме самой младшей, все уже были замужем и обзавелись своими семьями; братья тоже женаты, но старший брат с женой оставались жить вместе с родителями. Жена моя оставалась в Орше у своих родителей, а я не расставался со своими.

Отец деятельно взялся за восстановление завода, а мать – за строительство нового жилища. Источником финансирования обоих «строительств» частично являлись суммы, полученные от страхования имущества, а в основном кредит, полученный от банка Общества Взаимного Кредита, членом которого мой отец был много лет.

Отец жены возобновил свои предложения о вступлении моем компаньоном в его дела, но мы с женой и моим отцом решили, что я должен поступить в адвокатуру.

Случайно в Городском Саду, куда я зашел днем чтобы немного подумать о себе на свежем воздухе, я встретил двух приятелей Зиновия Линденбратена и Александра Аронзона. Оба – бывшие могилевские гимназисты, потом московские студенты, а с 1909 года – оба стали адвокатами в качестве помощников присяжных поверенных, причем Линденбратен был помощником своего отца Якова Рафаиловича Линденбратена, одного из старейших Могилевских присяжных поверенных. На их расспросы о моих делах и дальнейших планах я сказал, что намерен остаться в Могилеве в качестве помощника присяжного поверенного, но вот еще не решил, к какому именно присяжному поверенному мне обратиться. Тогда они оба, горячо и перебивая друг друга, начали меня уговаривать оставить эту мысль, так как в Могилеве молодому адвокату, да еще еврею делать абсолютно нечего; вот они год прожили в Могилеве в качестве помощников поверенных, и за целый год ни один из них не заработал медного гроша. «Могилев – мертвый город», говорили они; «кроме того, здесь все друг друга знают, и какой дурак обратится за юридической помощью к тебе, когда все помнят тебя мальчишкой, а в городе имеется столько старых, всем известных солидных адвокатов».

В заключение они сообщили, что в ближайшие дни они оба оставляют Могилев и переезжают навсегда в Москву, и советовали мне сделать то же самое: «Переехать в Москву или в Петербург немедленно и, не терять зря время на безнадежные попытки, устроиться начинающим адвокатом в Могилеве».

Не записано – привожу по памяти:

Незадолго до окончания Университета я навестил своего друга – брата мужа моей сестры, преуспевающего зубного врача Николая Натановича Грубина, и он познакомил меня со своим пациентом, членом Петербургской Судебной Палаты Иваном Ивановичем Черленевским, очень культурным и в высшей степени порядочным стариком. Грубин сообщил Черленевскому, что в ближайшие дни я заканчиваю юридический факультет и собираюсь поступить в адвокатуру.

Черленевский тут же дал мне рекомендательное письмо к очень известному и популярному Петербургскому адвокату Генриху Борисовичу Слюзбергу, и я немедленно к нему отправился. Слюзберг мне сказал, что у него числится 8 человек помощников, но из них работает только 3 человека, а остальные ждут очереди, которая дойдет до них через 3 – 4 года. Уважая Черленевского, он, Слюзберг, согласен принять меня помощником, но работы дать мне он не может ни в настоящее время, ни в ближайшие годы, и добавил, что «если Вы имеете возможность прожить эти 3 – 4 года за свой счет, не получая от меня зарплаты, то ждите».

Это, конечно, меня не устраивало, я огорчился, и Слюзберг спросил меня, откуда я родом. Я ответил, что родился и проживал в городе Могилеве, и там же в настоящее время проживают мои родители, братья и сестры.

Слюзберг сразу повеселел и сказал, что в Могилеве проживает и работает крупный адвокат присяжный поверенный Гиссен, и он, Слюзберг, советует мне приписаться к нему помощником, если он не имеет уже другого помощника.

Эта случайная встреча со старшими и несомненно доброжелательными товарищами произвела на меня тяжелое впечатление, но последовать их совету, я не мог, так как оставить родителей в их тяжелом положении мне не позволяла совесть. Чтобы казаться старше своих лет, я еще в студенческие годы отрастил бороду и усы; судя по сохранившейся фотографии того времени, я действительно выглядел старше своих лет и казался достаточно солидным.

Был в Могилеве присяжный поверенный Борис Ефремович Гиссен, пользовавшийся широкой известностью не только в Могилевской губернии, но и далеко за ее пределами. Недолго думая, я явился к нему с предложением своих услуг в качестве помощника и, конечно, начал с того, что кончил юридический факультет Петербургского Университета с дипломом первой степени.

К моему удивлению, сообщение о дипломе не произвело на Бориса Ефремовича ожидаемого впечатления, и он мне прямо сказал, что дельный помощник ему действительно нужен, но он не думает, что вчерашний студент не имеющий никаких практических навыков, может быть ему полезен.

Видя мое огорчение, добрейший Борис Ефремович сам себя прервал и сказал уже совершенно другим тоном: «Я Вас припишу к себе в качестве помощника, и оформлю Вас в Окружном Суде, и выделю Вам у себя помещение для занятий и даже буду Вам платить 25 рублей в месяц. Но на первых порах я с Вами заниматься не буду, и Вам придется работать под руководством письмоводителя; он, правда, не имеет юридического образования, он всего только бывший ротный писарь, но судебную практику хорошо знает, и Вы у него научитесь многому, если действительно хотите сделаться моим настоящим помощником».

Конечно, я с радостью согласился и в тот же день письмоводитель поручил мне навести в канцелярии гражданского отделения суда справку по какому-то делу. Нужно отдать справедливость этому письмоводителю – он как следует гонял меня по разным частям гражданского отделения за справками, за копиями с тому подобными нехитрыми поручениями, которые я в свою очередь старался выполнять с максимальной тщательностью. Он был доволен моей работой, но не переставал упрекать меня за мой плохой почерк, считая его главным препятствием на пути к адвокатской карьере(!!)

Меня поражали его знания правил гражданского судопроизводства, и в этой части общение с этим писарем действительно принесло мне огромную пользу, все значение которой я в то время вряд ли понимал.

Считаю уместным отметить здесь, что несмотря на то, что Могилевский Окружной Суд официально утвердил меня в звании помощника присяжного поверенного, и что даже паспорт был выдан не полицией, а канцелярией представителя Окружного Суда, мое официальное положение было достаточно безрадостным. Дело в том, что по закону неограниченным правом ведения любых дел в любой инстанции пользовались только присяжные поверенные; что же касается помощников присяжных поверенных, то они имели право выступать в качестве защитников по уголовным делам, а к ведению гражданских дел (имущественных споров) допускались только те помощники присяжных поверенных, которые имели специальное свидетельство на право ведения гражданских дел в данном судебном установлении. Эти свидетельства выдавались соответствующими судами беспрепятственно, но только христианам… Для выдачи же такого свидетельства лицу нехристианского вероисповедания требовалось разрешение Министра Юстиции. Был одно время (очень недолго) Министром Юстиции крупный юрист знаменитый сенатор Манухин – он выдавал такие разрешения беспрепятственно, но в мои годы Министром Юстиции был тот самый профессор Щегловитов, который в годы реакции прославился своим исключительным черносотенством, и при нем ни только не выдавали евреям свидетельств на ведение гражданских дел, но было даже запрещено докладывать Министру о поступлении такого ходатайства Суда.

При таких обстоятельствах, казалось бы, моя работа помощникам Гиссена исключительно по гражданским делам была для меня бесперспективна, но я еще в Университете убедился в том, что хороший юрист не должен замыкаться в какую-то одну отрасль права, а должен быть юристом широкого профиля и по возможности знать все самые различные отрасли права.

Работая с усердием у Гиссена по гражданским делам, я с нетерпением ожидал наступления сентября, когда откроется сессия Суда по уголовным делам, и мне, как и всем молодым адвокатам, будет предоставлена возможность выступать публично перед судом с присяжными заседателями.

Выступить публично не так-то просто и не всякому по плечу. В свои школьные и студенческие годы я неоднократно и достаточно успешно выступал в кружках и на земляческих собраниях, но ни разу не выступил ни на одной студенческой общеуниверситетской сходке: как только появлялось у меня намерение выступить на такой сходке и нужно было поднять руку, чтобы получить «слово», как тотчас же у меня замирало сердце и пересыхало горло… И ни разу на такой сходке я не выступал в течение всех четырех лет своей университетской жизни.

Хорошо осознавая, что эта неспособность к публичным выступлениям несовместимы с адвокатской деятельностью, я принимал все возможные в моем положении меры борьбы с этим злом: довольно часто посещал в Петербургском Окружном Суде уголовные процессы с присяжными заседателями, вникал в речи прокуроров и защитников, покупал и внимательно читал сборники речей крупнейших русских судебных юристов, а также время от времени появлявшиеся на книжном рынке руководства для начинающих судебных ораторов – обвинителей и защитников. Возможно, в какой-то степени эти мои труды себя оправдали. Отлично помню, что в книге Пороховщикова (Сергеича) содержалось несколько ценных практических советов начинающим судебным ораторам, в том числе и такое указание: «Самое трудное для оратора – это произнести речь в присутствии близких людей, знающих тебя в домашней обстановке». Я решил скрыть от своих домашних и товарищей день своего первого выступления.

Уже в начале августа Борис Ефремович предупредил меня заказать фрачный костюм для выступлений в суде присяжных, в последних числах августа он вручил мне извещение Окружного Суда, что он, Гиссен, назначен защитником некоего Степанова, обвиняющегося в краже со взломом, и что дело назначено к слушанию на 3 сентября 1910 года. Выступать в суде защитником Степанова должен я как помощник Гиссена. В эти же дни тяжело заболел отец по поводу кровоизлияния в мозг. Он лежал без движения и без сознания, и все ночи я проводил у его постели, не отходя ни на минуту и изредка засыпая сидя. Этим я давал возможность отдохнуть матери и сестрам, занятым днем уходом за отцом и повседневными делами, а мать сверх того, еще и постройкой нового дома для жилья.

Днем, после работы у Гиссена, я отправлялся в суд, читал дело по обвинению Степанова, выписывал из этого дела все показания потерпевших, свидетелей и обвиняемых. Напрасно я пытался набросать хотя бы вкратце и в общих чертах текст будущей речи – ничего у меня не получалось…

Суть дела заключалась в следующем: во второй половине октября 1909 года, недавно выпущенные из тюрьмы, Степанов и Петров пробрались в двухквартирный домик вдовы мелкого служащего изразцового завода Цыпиной, собрали воедино и сунули в мешок все вещи, находившиеся в первой комнате, выбросили мешок с вещами через окно в дворик этого дома, но в этот момент были задержаны сбежавшимися на крик потерпевшей соседями и ночным сторожем, которые передали их тут же в руки полиции.

Оба обвиняемые отрицали свою вину и показали: а) Степанов, что он, проходя мимо дома Цыпиной, увидел Петрова и по его просьбе собирался помочь ему взвалить на плечи какой-то чем-то наполненный мешок; б) Петров, что он, проходя мимо указанного дома, увидел Степанова и по его просьбе собирался помочь ему поднять указанный мешок, не зная его содержимого.

Необходимо добавить, что как Степанов, так и Петров, имели уже по 5 – 6 судимостей, многократно отбывали наказание и были оба одновременно освобождены из заключения незадолго до того, как были задержаны по настоящему делу.

Дореволюционным Уставом уголовного судопроизводства было предусмотрено, что если обвиняемый не избрал защитника, то Окружной Суд обязан назначить ему защитника из числа присяжных поверенных, состоящих при суде. В этом установленном законом порядке защитником Степанова и был назначен присяжный поверенный Б. Е. Гиссен, а защитником Петрова – присяжный поверенный К. В. Банин; оба они пользовались репутацией наиболее серьезных адвокатов Могилева, и оба решили поручить защиту своим молодым еще не обстрелянным помощникам: Банин – помощнику присяжного поверенного Владимиру Ивановичу Миронову, а Гиссен – мне.

Дело было назначено на 3 сентября, но я еще накануне побывал в зале судебного заседания, чтобы послушать разбиравшиеся дела и познакомиться с обстановкой.

Утром 3 сентября, я впервые и незаметно для домашних надел фрак, позавтракал и отправился в Суд, где застал много народа, и в том числе, моего напарника и в некоторой степени противника Володю Миронова. Увы! Он явился не один, а в сопровождении сестры, жениха сестры и еще нескольких товарищей, которых сейчас уже не помню.

Сели мы с ним рядом в первом ряду отведенных для публики мест, оба мучимые неизвестностью и предстоящим испытанием, не разговаривая и почти не глядя друг на друга.

За нашими спинами гудела публика, собравшаяся в большом числе, как и всегда в первые дни открытия сессии суда по уголовным делам.

На скамье подсудимых сидели под конвоем вооруженных солдат два бородача, обвиняемые Степанов и Петров, с любопытством разглядывавшие публику и о чем-то шептавшиеся между собою.

Председательствовал в заседании товарищ председателя Суда Янчевский, очень старый, немного глухой, немного раздражительный, но очень объективный судья и знающий юрист (по образованию он был математиком).

Янчевский громко объявил: «Слушается дело крестьян Степанова и Петрова, обвиняемых в краже со взломом. Прошу всех участников процесса занять свои места!» На прокурорском месте-товарищ прокурора Довгирд.

Никогда не забуду, каких трудов стоило мне подняться со скамьи, и какой невероятной тяжестью налились мои ноги, передвигавшиеся с таким трудом, и мне стало мучительно стыдно и больно за такую свою беспомощность на глазах у всех – и публики, и судей, и самих подсудимых… Однако, хуже всего было то, что до места защитников я добрался один, и почти рядом со мною уселся судебный пристав Сиволапов, а не Миронов, оставшийся на скамье для публики. Я повернулся лицом к Миронову и довольно громко сказал: «Иди скорей, займи свое место», а он смотрит на меня в упор остановившимися мертвыми глазами, но с места не тронулся. Я повернулся к судебному приставу Сиволапову и шепнул ему, что по делу имеется и второй защитник, Миронов, но он сидит в публике, «приведите его на место». Старичок Сиволапов подошел к Миронову, положил ему руку на плечо, что-то сказал, но Миронов продолжал смотреть остановившимися глазами куда-то в пространство и не шевельнулся…

Так он и не вышел. Я испугался за него и ждал резкого замечания со стороны Янчевского, но тот или не заметил ничего или только сделал вид, что не заметил, и без колебаний пустил в ход судебную машину, как будто ничего ненормального не произошло.

В первую очередь нужно было выбрать на данное дело 12 человек присяжных заседателей и двух запасных из общего числа явившихся 22 человек. Для этого председатель в присутствии сторон и публики отбирает 22 карточки с фамилиями на каждой из них одного из явившихся в суд присяжных заседателей; эти карточки председатель вначале тасует так, как тасуются игральные карты перед игрой; затем он все эти карточки бросает в покрытую сукном урну, которую силою встряхивает, а потом вынимает из урны по одной карточке и называет того заседателя, фамилия которого оказалась на вытянутой карточке, и таким образом образуется состав заседателей, участвующих в решении данного дела. Всего выбирается 12 присяжных заседателей и к ним еще двое запасных – на случай, если кто-либо из заседателей заболеет или выбудет по другой причине. Избранные на данное дело заседатели выбирают из своей среды одного заседателя в качестве старшины.

Хотя «уголовный процесс» является одним из важнейших предметов на юридическом факультете и читал его у нас в Университете известный во всем цивилизованном мире криминалист, ученый, сенатор и профессор Фойницкий, и хотя я на государственном экзамене по этому предмету получил высшую отметку «весьма удовлетворительно», нужно признать, что ни буквы ни сути правил судопроизводства по уголовным делам я не знал и не понимал, и что впервые столкнувшись с ними при своем первом выступлении в Суде, я полностью растерялся.

Началось с того, что председатель задал вопрос судебному приставу: «кто из вызванных по делу лиц явился, и кто не явился».

Судебный пристав ответил, что подсудимые (имя рек) доставлены и находятся на месте, что из свидетелей явились все, кроме Иванова и Сидорова.

Председатель обратился к секретарю судебного заседания: «Господин секретарь, доложите суду, какие имеются в деле сведения о причинах неявки свидетелей Иванова и Сидорова».

Секретарь стоя докладывает: «Повестка Иванову не вручена ввиду его смерти, а что касается Сидорова, то в деле нет данных о том, вручена ему повестка или не вручена».

Председатель:

- господин прокурор, прошу Вашего заключения о причинах неявки свидетелей Иванова и Сидорова и о возможности слушания дела в их отсутствии.

Прокурор:

- поскольку свидетелю Иванову повестка не вручена за его смертью, считаю причину его неявки в Суд законною; в случае надобности показание Иванова данное им на предварительном следствии, должно быть оглашено. Поскольку сведений о вручении повестки свидетелю Сидорову в деле не имеется, показание, данное им на предварительном следствии, оглашению не подлежит.

Председатель:

- господин защитник, доложите Суду Ваше мнение о причинах и последствиях неявки свидетелей Иванова и Сидорова.

Вся эта процедура была мне тогда еще не понятна, и я заявил Суду, что согласен с мнением господина прокурора.

После этого начался обряд приведения к присяге явившихся свидетелей. Ввиду разноплеменности населения нашей Могилевской губернии к присяге приводили русских людей – православный священник, католиков – ксендз, а евреев – так называемый общественный раввин, причем в случае неявки раввина свидетели евреи приводятся к присяге председательствующим в данном заседании членом Суда.

Все указанные выше подготовительные к Суду действия отнимают около 30 – 40 минут, а иной раз и больше. Так или иначе, но в эти полчаса я чувствовал себя не участником процесса, а как бы наблюдателем, а потому немного успокоился.

Начался допрос свидетелей, не внесших ничего нового против того, что было уже известно из данных предварительного следствия. И, наконец, наступил самый тяжелый (по крайней мере для меня) момент – так называемые «прения сторон», т.е. речь прокурора, а потом и защитника. Я так боялся этого момента – у меня ничего не было подготовлено. А прокурор Довгирд – грозный, опытный обвинитель, и предложенная им концепция обвинения оказалась не шуточной:

- подсудимые – отбросы общества, отказавшиеся от какого бы то ни было полезного труда, люди, не только изолгавшиеся, но и потерявшие всякий облик человеческий; это не только паразиты, а людоеды, готовые в любой момент обворовать, ограбить и даже убить. Здоровые люди, они презирают всякий полезный труд и ведут звериную волчью жизнь. Пребывание таких людей на свободе грозит опасностью мирным людям и от имени закона, от имени сотен и тысяч честных людей прокурор требует признания обоих подсудимых виновными в краже со взломом при отягчающих обстоятельствах.

Я слушал речь прокурора, со страхом и трепетом ожидая ее окончания и наступления моей очереди – у меня ведь ничего не подготовлено. Что я скажу?!.

Прокурор кончил, и утомленный старик Янчевский обращаясь ко мне как-то просто, буднично сказал: «Ваше слово, господин защитник.»

И тут произошло то, о чем я до того момента и не думал. Встал я совершенно спокойно и сказал: «Господа судьи, господа присяжные заседатели! В качестве защитника обвиняемого Степанова я должен прежде всего обратить Ваше внимание на ряд допущенных обвинителем неточностей:

первое: Степанов обвиняется в краже со взломом, но нигде, ни в обвинительном акте, ни в других документах, ни в речи прокурора я не нашел никаких указаний на то, в чем именно выразился этот «якобы взлом». Что взломано, кем и как взломано – об этом в деле ничего не сказано, об этом ничего не сказал и прокурор, а ведь взлом сильно отягощает вину. Простая кража влечет за собой заключение в тюрьму сроком до 1 года, а кража со взломом карается тяжелыми исправительно – арестантскими отделениями сроком не менее 3х лет. Таким образом и прежде всего прошу Вас, господа присяжные заседатели, отвергнуть осложняющий вину подсудимого признак взлома;

второе: можно ли вообще признавать Степанова виновным в краже, даже простой, без взлома? Нет, нельзя, так как кража вообще не состоялась, ведь вещи-то остались, если не на своих прежних местах, то во дворе дома потерпевшей; Степанов этих вещей не успел еще присвоить, и таким образом перед нами не кража, а только покушение на кражу, причем на кражу простую без взлома.

третье: прокурор много говорил о вредности обвиняемых для общества, а потому требовал сурового их наказания. Но мы теперь уже знаем, что обвинение Степанова сильно преувеличено, и что он уже не так безнадежен. Правда, он повинен в нескольких кражах и уже не один раз отбывал за них тюремное заключение. Выходит, стало быть, что те суровые наказания, которым подвергался до сего времени Степанов, не способствовали его поправлению, а потому считаю уместным просить Вас об оказании Степанову моральной помощи и признать в Вашем вердикте, что он заслуживает снисхождения. Протянутая Степанову рука помощи может вернуть его с опасного для него самого преступного пути и поможет вернуться на путь честного труда.

В своей речи, я ни разу не упомянул о втором подсудимом, которого должен был защищать Миронов.

После резюме председателя присяжные заседатели удалились на совещание и примерно через 20 минут вынесли такой вердикт:

  • Степанов виновен только в покушении на кражу без взлома и заслуживает снисхождения;
  • На вопрос о виновности второго подсудимого – Петрова – присяжные ответили: «Нет, не виновен»

Конечно, вердикт присяжных в отношении Петрова можно объяснить только тем, что у него не было защитника, и о нем ничего не было сказано в моей речи. О нем забыли.

После вердикта присяжных заседателей суд удалился на совещание и минут через 15 Янчевский огласил приговор:

а) Степанова к 8 месяцам тюремного заключения.

б) Петрова признать невиновным и из – под стражи освободить.

Но самое для меня интересное заключается в том, что Петров выразил явное огорчение по поводу полного освобождения от наказания. Наступала осень, а за нею зима, и деваться ему некуда; то ли дело Степанову: поживет в тюрьме зиму, а после Пасхи на волю…

Я был удовлетворен исходом дела. Несмотря на такой несколько неожиданный исход дела, я испытал огромное удовлетворение результатом моей нелегкой работы; меня в особенности радовало то, что такой ясной и простой получилась моя речь, несмотря на то, что она не была мною заранее подготовлена.

На второй день меня поздравил с успехом и Борис Ефремович, которому сам Янчевский дал о моем выступлении хороший отзыв. Дома был праздник – особенно радовались отец и старшие сестры.

Вспоминаю также и свою вторую защиту в Окружном Суде, состоявшуюся через 6 дней – 9 сентября. Обвинялся какой-то отставной в чине капитана офицер в краже кольца у квартирной хозяйки. Обстоятельства этого дела мною полностью забыты, но помню, что обвиняемый был оправдан.

Могилевский Окружной Суд имел 3 отделения: одно гражданское и два уголовных. Поскольку свидетельства на ведение гражданских дел я, как еврей, не получил, моя связь с гражданским отделением ограничивалась теми поручениями, которые я получал от своего патрона Б. Е. Гиссена и от письмоводителя. С уголовными же отделениями я был связан как защитник, выступающий по назначению Суда. Секретарем I уголовного отделения был замечательный человек и юрист высокого класса Петр Павлович Буримов, а секретарем II отделения – практик (из писцов) Антон Иванович Иванов, умный, знающий и опытный работник. Оба они были значительно старше и, конечно, много опытнее меня. Оба прекрасно знали свое далеко не легкое дело. И тот, и другой относились ко мне доброжелательно в виду моей постоянной готовности выступать защитником во всех форс – мажорных случаях, а с Буримовым мы в скором времени так подружились, что остались близкими друзьями на всю последующую жизнь и до сего дня, хотя он был и остался старше меня на целых 7 лет.

В 1910 году Могилевская адвокатура насчитывала 9 – 10 человек присяжных поверенных, 5 – 6 человек помощников присяжных поверенных и 3 человека частных поверенных.

Из всех Могилевских адвокатов того времени я был самый молодой, а, как еврей, еще самый бесправный, поскольку на ведение гражданских дел я права не только не имел, но и не рассчитывал иметь в будущем, по крайней мере в ближайшем.

Мне безусловно нравилась моя работа у Гиссена, открывавшая предо мною запутанность имущественных взаимоотношений в старое время и те сложнейшие пути, по которым разрешались эти имущественные споры, особенно земельные. Но работа в этой области меня не увлекала – вероятно потому, что на мою долю выпадала только письменная подготовка. по-иному относился я к уголовным делам, при разборе которых я чувствовал себя активным и равноправным искателем истины и борцом за судьбу людей, попавших в тяжелое положение, а иногда и в беду. Все это так, но должен честно признать, что для меня лично особенная привлекательность уголовных дел заключалась не только в том моральном удовлетворении, которое я получал от облегчения участи подсудимого. Захватывала самая обстановка, в которой слушались уголовные дела в Окружных Судах старого времени. Вопрос о виновности решался не коронным судом, а коллегией из 12 человек присяжных заседателей, представителей самых разнообразных социальных слоев: чиновников, мещан, крестьян, интеллигенции; уголовные дела за редким исключением, слушались при значительном стечении публики, которая воспринимала все видимое и слышанное как всякое другое зрелище, и тут же выносила свое суждение о достоинствах или недостатках того или иного персонажа, в первую очередь обвинителя и защитника, как наиболее активных участников разыгрывающейся перед публикой человеческой трагедии. При этом, однако, случайные успехи представителя прокуратуры ни в коей мере не зависели от того, как относится к его деятельности публика в то время, как та или иная репутация защитника в основном зависела именно от отношения к нему публики. Глас народа рассматривался как глас Божий, и от репутации адвоката в основном зависело его материальное благополучие.

При всей дешевизне тех лет – прожить с семьей на те 25 рублей, что я получал от Б. Е. Гиссена, было невозможно; мои родители далеко еще не оправились от последствий пожара, отец все еще болел, и материально поддерживал нас все тот же Эфроим Моисеевич, который к моей адвокатской деятельности относился достаточно скептически.

Первая квартира, которую мы осенью 1910 года сняли с женою, находилась хотя и в центре города, но в боковом переулке под названием «Архиерейский». Квартира помещалась в первом этаже и на входных дверях с улицы я прибил эмалированную белую дощечку, на которой крупными черными буквами значилось: «Помощник присяжного поверенного М. С. Айзенштадт; приемные часы от 6 до 8 вечера». Ежедневно в эти приемные часы являлась к нам моя старшая сестра и вместе с нами жаждала прихода клиентов.

Дни и недели напрасных ожиданий желанного клиента тянулись мучительно; не идет клиент…

Наступила поздняя осень, пошли проливные дожди, и в один очень уж ненастный вечер раздался вначале стук в дверь, а потом и резкий звонок. Я из столовой лечу в свой кабинет, а сестра спешит открыть парадную дверь. Я из своего кабинета слышу охрипший голос: «Присяжный поверенный дома?» и ответ сестры, «занят, скоро освободиться, Вы посидите, пожалуйста».

И вот мы сидим оба: я в кабинете нетерпеливо жду появления клиента – незнакомца, а он в свою очередь ждет в передней приема. Конечно, по свойственной мне горячности, я не выдержал, открыл дверь кабинета, приглашаю незнакомца, предлагаю ему сесть и рассказать, что ему требуется от меня.

Оказался он не то пономарем, не то дьячком сельской церкви по фамилии Прокофьев и пришел он с жалобой на своего священника, который присваивает все доходы, поступающие от прихожан, и ничего из этих доходов не выделяет ни ему, ни дьякону.

Дьякон со своей бездетной дьяконицей имеют свое хозяйство, лошадь и корову, пашут свой надел, а дьякон сверх того занимается еще и рыболовством. Ему на попа наплевать, и ссориться с ним он не хочет, а он, пономарь, со своей семьей голодает. На этой почве он поссорился с попом, обругал его, и тот написал на него донос в духовную консисторию, якобы за грубость и поношение священнического сана. «Вот я и пришел к Вам, господин присяжный поверенный, с просьбой написать жалобу на попа – пусть консистория нас рассудит.»

Делать нечего, написал я тут же жалобу в консисторию, прочитал эту жалобу своему посетителю, он остался ею очень доволен и сказал: «Ну и достанется теперь попу на орехи, отольются ему мои слезки», бережно принял от меня жалобу, сложил ее, положил в карман и спрашивает меня: «Сколько Вам полагается за труд?»

Я скромно ответил: «Нет на это таксы; заплатите, сколько считаете нужным».

Тогда он вынул кожаный мешочек, отсчитал 30 копеек, положил их торжественно на стол, крепко пожал мне руку и ушел. Я тут же подумал, что Иуда Искариот продал Христа за 30 медных копеек…

Это был мой первый платный клиент!

Я понимал, что мне необходимо всячески форсировать процесс своего роста, как адвоката, и так как «публика» отнюдь не спешила загружать меня работой, я решил сам себя загрузить. От своих друзей секретарей суда Буримова и Иванова я знал, что они терпят большие затруднения на выездных сессиях Суда в уездных городах нашей губернии, когда из-за отсутствия защитников срываются дела, по которым защита должна назначаться судом, и я решил, что сделаю доброе дело, если поеду, например, в Оршу и буду там выступать защитником.

Так я и сделал. Дела в Орше оказались во всех отношениях мало интересными, и все они давно мною забыты, кроме одного, сыгравшего в моей жизни некоторую роль.

Обвинялась молодая крестьянская девушка лет 18 – 19 в том, что она умертвила своего незаконнорожденного ребенка. По действовавшему в то время «Уложению о наказаниях уголовных и исправительных» времен знаменитого Сперанского такое детоубийство каралось не особенно строго: если не ошибаюсь – тюремным заключением на срок всего 2 или 3 года.

Помню, что свою защитительную речь по-этому я и начал с указания на то, что наш закон не только ограничивается сравнительно легким наказанием за умерщвление матерью внебрачного новорожденного, но и мотивирует эту легкость наказания тем, что женщина в таких случаях решается на преступление под влиянием стыда и страха (в тексте закона прямо сказано: «Волнуемая стыдом и страхом»).

Этот законный, естественный «стыд и страх» несчастной девушки я противопоставил бесстыдству и трусости того, кто обольстил девушку, обманул ее и покинул в беде. Закончил я обращением к совести присяжных заседателей и просьбой пощадить молодую, но уже столько горя пережившую девушку, у которой нет в жизни никого, кроме старика отца, здесь присутствующего и невидимо молящего суд о человечности и милосердии.

Я и сам был очень взволнован этим делом и в ожидании вердикта присяжных заседателей буквально не находил себе места, избегая смотреть на многочисленную публику.

Минут через 15 – 20 раздался звонок, возвещающий о том, что присяжные заседатели кончили совещаться.

В зал вошли: с одной стороны судьи, прокурор и секретарь, а с другой стороны присяжные заседатели во главе со своим старшиною, пожилым невысокого роста человеком по фамилии Деружинский.

Когда все уселись на свои места, председательствующий обратился к старшине присяжных заседателей с предложением огласить ответ на вопрос Суда о виновности подсудимой.

Деружинский с листом в руках ответил: «Нет, невиновна» и передал опросный лист председательствующему, который тут же объявил, что подсудимая Судом оправдана.

Начали расходиться, я занялся сбором своих бумаг и бумажек и укладыванием их в портфель, когда ко мне подошел старшина присяжных Деружинский, извинился и сказал, что ему хочется со мной поговорить. Я ему ответил полной готовностью и начал с того, что у нас на юридическом факультете Петербургского Университета был профессор административного (полицейского) права по фамилии тоже Деружинский, на что получил ответ: «Этот Ваш профессор – мой родной младший брат. Сам я – продолжил Деружинский-тоже юрист и тоже кончил Петербургский Университет, но по семейным обстоятельствам оказался вынужденным оставить карьеру юриста и заняться хозяйством в доставшимся от родителей имении. Единственное, что связывает меня с моим юридическим прошлым, это то, что я часто попадаю в состав присяжных заседателей, и мне кажется, что кое – какой опыт в этом деле я накопил и говорю чистосердечно, что мне понравилось Ваше выступление, но есть у Вас крупный недостаток: Вы очень торопитесь и не договорив до конца одну фразу, Вы начинаете другую. У Вас язык не справляется с мыслью. С этим Вам необходимо бороться, выговаривайте задуманное до конца, не давайте сталкиваться Вашим мыслям и каждую Вашу мысль доводите до слушателя полностью.»

Извинившись еще раз за непрошенный совет, Деружинский крепко пожал мне руку и пожелал дальнейших успехов. Я был тронут этим дружеским участием незнакомого мне человека, которого видел всего лишь один раз, и о котором с благодарностью вспоминаю еще и теперь, спустя 50 долгих лет.

Продолжая по-прежнему усердно выступать в качестве защитника по назначению Суда, я не мог не считаться с тем, что мои обычные противники-товарищи прокурора – стояли значительно выше меня по своим знаниям и опытности не только в особенностях и тонкостях уголовного процесса, но и в области чисто житейской, как люди пожилые, много видавшие на своем веку. Я отлично понимал, что силы наши неравны, и мучительно размышлял над средствами и путями преодоления этого неравенства. Задача, конечно, была не легкой, но в какой-то степени случай помог мне и здесь.

Был я назначен защитником какого-то парня, обвинявшегося в покушении на изнасилование. Обстоятельства дела были весьма несложны: парень встретил в лесу девушку, собиравшую не то грибы, не то ягоды, набросился на нее и невзирая на крики, повалил ее и сам навалился; как раз в это время проезжали лесом какие-то крестьяне; они схватили парня и избив его до полусмерти, связали и представили уряднику, который парня арестовал и возбудил против него обвинение в покушении на изнасилование.

Что можно сказать в защиту такого героя? Поговорив с ним до открытия заседания Суда, я узнал, что он бездомный, родителей своих не знает, специальности не имеет, грамоты не знает, «живет где попало и чем попало», сыт бывает редко, а бьют его часто… И мне стало жаль этого человека, такого еще молодого и такого уже несчастного: попадет в тюрьму, а там погибнет окончательно и бесповоротно…

Нужно сказать, что дела об изнасилованных слушались всегда при так называемых «закрытых дверях», т. е. без доступа публики.

Фактические обстоятельства дела никаких сомнений не вызывали, средства защиты были, конечно, ничтожны, но я смутно припоминал, что между учеными юристами были какие-то разногласия по вопросу о том, что считать законченным преступлением изнасилования, и что считать покушением.

Недолго размышляя над существом вопроса и нисколько не заботясь о торжестве истины, я задался целью доказать, что в данном случае было не покушение на изнасилование, а только лишь приготовление к нему; в подтверждение своих доводов я сослался на труды ученых, на существующие между ними разногласия по вопросу о полном составе преступления изнасилования. Прося присяжных заседателей отвергнуть покушение и признать только приготовление, я честно предупредил их, что в таком случае, обвиняемый будет немедленно освобожден, но что это не должно тревожить их совесть, так как он наказан уже более чем достаточно: «жестоко избит крестьянами и около 8 месяцев отсидел уже в предварительном заключении».

Присяжные признали подсудимого виновным только в приготовлении к изнасилованию, и на этом основании Суд вынес определение о прекращении дела за отсутствием состава преступления.

Исход этого дела убедил меня в том, что есть и у меня какое-то преимущество перед судьями и перед моими постоянными противниками-товарищами прокурора: я еще не успел выкинуть из головы того теоретического багажа, который дали мне 4 года университетской учебы, и при том не только по юридическим предметам, но и по философии, психологии и логике; судьи же и прокуроры давным – давно все это перезабыли, и в этой части я безусловно сильнее их. «Один – ноль» в мою пользу!..

Немалым подспорьем в моей работе защитника являлась и наша богатейшая художественная литература, творения наших классиков вплоть до Чехова, из которых я черпал познавание нашей российской действительности. Конечно, большинство наших судей и прокуроров уже не интересовались литературой, и свои досуги они посвящали гостям, картам, а зачастую и выпивкам, к чему я еще не был привержен. Уже «два – ноль» в мою пользу!

Через 3 – 4 месяца моей работы в качестве «казенного защитника» (так назывались бесплатные защитники по назначению Суда) у меня появились дела, по которым я выступал уже в качестве защитника «по соглашению» и получал за это обусловленный гонорар, конечно очень скромный, но в моем бюджете уже чувствительный.

Дела, и по назначению, и по соглашению, были самые разнообразные: кражи и грабежи; убийства, ранения, увечья и поджоги. Из всех этих дел мне больше всего нравились поджоги и при том по трем причинам:

а) большинство поджогов являлось отражением тех классовых боев, которыми так богата была сельская жизнь того времени, и это шло в разрез с официальной версией правительства об успокоении деревни после памятных событий 1905 – 1906 годов;

б) среди стариков – крестьян были настоящие «следопыты», которые по ничтожно мелким данным восстанавливали с величайшей точностью картину поджога или пожара, а нередко и личность виновного в поджоге; об этом интересном явлении я нигде ни в книгах, ни в журналах, ни в газетах того времени не читал, а столкнувшись с ним в жизни, пришел в восторг от мудрости крестьянских людей;

в) дела о поджогах мне легко давались, и за все годы моей работы в качестве защитника не было такого случая, чтобы я проиграл дело о поджоге; это, конечно, объясняется не моим талантом, а специфическими особенностями самого преступления поджога, когда в огне сгорают следы, если не все, то по крайней мере большинство…

Увлекаясь выпадавшими на мою долю защитами по уголовным делам, я в то же время не переставал работать у моего патрона присяжного поверенного Гиссена, но уже не в качестве помощника его письмоводителя, а в качестве помощника самого Гиссена. Выступать за него в заседаниях Суда по гражданским делам я не имел права, но составление исковых заявлений и возражений, апелляционных и кассационных жалоб в Судебную Палату и Сенат лежало на моей обязанности. Нередко он вносил поправки в составленные мною бумаги, но не было такого случая, чтобы он внес поправку без моего ведома, без предварительного согласования со мною. Нередко он отправлял меня в командировки в разные глухие углы нашей Могилевской губернии для участия в местных осмотрах или допросе свидетелей и «старожилов» местными судьями по поручению Могилевского Окружного Суда.

Эти командировки дали мне возможность ознакомиться с жизнью народа, с его великим и тяжелым трудом, с его нищетой и бесправием, с его голодными, оборванными детьми, с его бесправием, с господством мордастых урядников и стражников – словом со всем тем, что порождало такое изобилие уголовных дел, по которым я выступал в нарядном фраке и белой накрахмаленной рубашке…

Кончалось второе полугодие моей адвокатской работы, приближался май 1911 года, предпоследний месяц судебных заседаний с участием присяжных заседателей. Мой друг и покровитель Петр Павлович Буримов, секретарь I уголовного отделения, вручает мне повестку, по которой я назначаюсь защитником 6 человек, обвиняемых в зверском убийстве. По словам Буримова дело исключительно интересное, немного даже загадочное, и он рекомендует мне немедленно им заняться. Из разговора с Буримовым узнаю, что дело будет слушаться под председательством товарища Председателя Суда Струве, у которого я еще ни разу не выступал, и о котором знал, что это – талантливый, знающий юрист, сам прекрасный оратор, недолюбливающий адвокатов и не прощающий им ни одного промаха. Я и заявил Буримову, что не возьмусь за это дело, так как не считаю себя способным выдержать строгость и придирки Струве – боюсь оскандалиться.

Буримов, однако, проявил несвойственную ему настойчивость, и в конце концов мне пришлось согласиться.

Дело действительно оказалось исключительно интересным как по существу, так и по блестяще проведенному предварительному следствию, и заключалось оно в следующем: «кто-то, пожелавший остаться неизвестным, сообщил полиции, что в районе «дебри» убит неизвестный деревенский парень по имени Семен, работавший временно булочником в одной из могилевских хлебопекарен; убийцами парня являются такие-то (названо 6 человек по имени и по фамилии): все они мещане – кожевники, известные своим хулиганским поведением; труп убитого брошен в Днепр, а чтобы он не всплыл, к трупу привязали тяжелый камень».

Названные в анонимке мещане были немедленно арестованы полицией и там признались в убийстве «Семена». При производстве обыска у одного из арестованных мещан нашли на чердаке шапку и куртку со следами крови, а у другого обвиняемого окровавленные сапоги. Были немедленно мобилизованы все могилевские рыбаки и многие водники, но никакого трупа в реке не нашли; не был также разыскан и анонимный автор письма в полицию, и дело перешло к судебному следователю Бако.

Нужно сказать, что в те годы из 20 примерно судебных следователей Могилевского Окружного Суда Павел Максимович Бако был единственным настоящим и полноправным следователем, а все остальные были только исполняющими обязанности следователей. Разница в том, что по закону следователь был независим и пользовался так называемым правом несменяемости так же, как и члены суда, а «исполняющие обязанности» следователи находились в полной зависимости от прокурора и Министерства Юстиции, назначались, увольнялись и переводились на другие работы по усмотрению вышестоящих должностных лиц так же, как и все прочие работники судебного ведомства, не занимающие должностей члена Окружного Суда или Судебной Палаты.

О том, как в прямое нарушение судебных уставов 1864 года в России появились в 90х годах прошлого века «исполняющие обязанности судебных следователей» будет рассказано отдельно в связи с очерком об одном замечательном человеке Михаиле Владимировиче Бекаревиче, имевшем мужество вступить в прямой конфликт со знаменитым по жестокости и самодурству Министром Юстиции Муравьевым, и вышедшим победителем в этой, казалось бы, безнадежной борьбе.

Перехожу к изложению дела 6 мещан, обвиняемых в убийстве неизвестного булочника Семена. Хотя обвиняемые и сознались в полиции в совершенном ими преступлении, судебный следователь Бако не нашел возможным ограничиться этим полицейским дознанием, тем более, что обвиняемые на первом же допросе все в один голос заявили следователю, что в полиции они были жестоко избиты и подвергались таким пыткам, как зажимание пальцев рук дверью.

Следователь Бако начал с выяснения личности убитого Семена; от всех волостных старшин Могилевской губернии следователь затребовал сведения о том, кто из сельских парней по имени «Семен» в последние 2 – 3 года получил в Волостном правлении паспорт и выбыл из села в город. Таких «Семенов», уехавших из деревни и рассеявшихся по лицу земли русской оказалось несколько десятков и судьбу всех этих парней точно проследил Бако через следователей соответствующих районов: все парни оказались живыми; большинство попало на рудники, а несколько человек найдено в Одесском торговом порту. Среди всех этих парней не оказалось ни одного, работавшего до того булочником в г. Могилеве на Днепре. Всю проделанную им огромную работу по выяснению личности якобы убитого обвиняемыми булочника Семена следователь Бако изложил в своем заключении на имя прокурора Могилевского Окружного Суда.

Прокуратура составила обвинительный акт, который после утверждения его камерой предания суду Киевской судебной Палаты был направлен в Могилевский Окружной Суд, и дело было назначено к слушанию с участием присяжных заседателей.

Поскольку это дело должно было слушаться под председательством самого Струве, я смотрел на свое выступление по нему, как на своего рода экзамен на аттестат зрелости и - нужно признаться - очень и очень волновался;

 

 

экзамен на аттестат зрелости и – нужно признаться – очень и очень волновался; мне казалось, что вся моя судьба поставлена на карту: «Быть или не быть?..» Получив в тюрьме свидание с подсудимыми, я услышал от них тяжелую повесть о том, как их мучили в полиции, добиваясь признания в убийстве булочника Семена, как их избивали и давили пальцы рук дверями.

Наступил день слушания дела; не помню даты, но знаю, что это было в конце мая, а может быть и в начале июня.

В Могилевском окружном суде экономили время, и потому на этот же день было назначено еще одно мелкое дело – какая-то кража, и защита по этому небольшому делу также была поручена мне. Существа этого мелкого дела уже не помню.

Струве был аккуратен и ровно в 10 часов утра открыл заседание суда. Первым пошло дело о краже: его разбор длился часа полтора – два и закончилось оно оправдательным приговором.

Я остался в зале суда, разбирая свои материалы по предстоящему делу об убийстве булочника Семена, как вдруг из совещательной комнаты вышел Струве, мельком взглянул на меня и сказав «очень недурно», прошел через зал в канцелярию. Мне стало ясно, что этими словами Струве хотел меня подбодрить: по - видимому, секретарь Буримов предупредил его о моих колебаниях и боязни.

План защиты я успел заранее основательно продумать и был относительно спокоен; волновала меня только одна мысль: даст ли мне Струве возможность высказать все то, что я считал необходимым, стерпит ли он те два сюрприза, которые я собираюсь неожиданно преподнести присяжным заседателям?

На вопрос Струве каждому из подсудимых о том, признает ли он себя виновным в убийстве такого-то числа булочника Семена, все подсудимые ответили: «Нет, невиновен», а на вопрос почему они признались в убийстве при дознании в полиции каждый из них рассказал о тех пытках, которым они подверглись в полиции.

В качестве свидетелей обвинения были допрошены помощники полицейского пристава, производившие дознание на дому. Все они категорически отвергли жалобы подсудимых на побои и пытки в полиции, но в их показаниях были некоторые противоречия, которые по моей просьбе были занесены в протокол судебного заседания.

Допрошенные в качестве свидетелей отдельные мещане, соседи обвиняемых, дали достаточно сбивчивые показания, которые в общем сводились к тому, что в тот злополучный вечер была какая-то пьянка, была и драка, но кто кого бил, и был ли кто убит, никто сказать не мог. Ни один свидетель не мог припомнить участвовал ли в пьянке и драке деревенский парень булочник Семен. В общем показания и полицейских, и мещан являлись полным подтверждением тех показаний, которые были записаны в протоколах следователя Павла Максимовича Бако, и личность таинственного булочника Семена оставалась такой же загадочной, как и по данным предварительного следствия.

Свидетелей было много, допрашивались они подробно и тщательно, но ничего существенного для выявления истины никто из них не дал. Судьи и присяжные заседатели были крайне утомлены, и Струве раза 2 – 3 прерывал судебное заседание.

Около 7 – 8 часов вечера начались прения сторон. Не помню, кто из товарищей прокурора поддерживал обвинение, но помню только то, что в своей речи он всячески старался обелить полицию и на показаниях полицейских он построил все обвинение: «Убийство зверское, а обвиняемые – подонки общества; они заслуживают самого сурового наказания, и единственное средство избавить мирное население от таких преступников заключается в их изоляции и ссылке на каторжные работы на длительный срок» - таков был вывод прокурора.

Свою защитительную речь я начал с того, что прокурор подошел к настоящему делу с упрощенной позиции: «Он полностью игнорирует огромную, кропотливую и целенаправленную работу следователя, который установил, что все те деревенские парни Могилевской губернии, носившие имя «Семен», оставившие родной дом для работы в городе (а их оказалось несколько десятков) – все живы. Если Вы согласитесь с мнением полицейского начальства и прокурора, если Вы признаете, что таинственный булочник Семен убит, то этим самим Вы должны признать, что сверх тех многочисленных Семенов, которых выявил следователь Бако, существовал еще какой-то Семен. Почему же этот таинственный Семен нигде не значился, нигде не числился? О его существовании не знали не только в Волостных правлениях, но не знали и односельчане, не знали, выходит, и родственники, не знали даже родители. Ведь розыском следов якобы убитого Семена занимался крупнейший опытнейший следователь Павел Максимович Бако, и если даже он не нашел этих следов, то мы с Вами уже не можем и не должны сомневаться в том, что личность эта мифическая, кем-то придуманная. Иголка в сене может затеряться; это естественно, совершенно непонятно как в нашем государстве при существующей строгой паспортной системе мог бесследно затеряться человек, и тем более, что над розыском следов этого человека трудился целый год такой опытный и объективный следователь как всем нам известный, всеми уважаемый Павел Максимович Бако.

Вспомните, наконец, как и с чего началось настоящее дело: оно началось с анонимного доноса. Кто автор этого доноса, мы не знаем и никогда не узнаем, но единственное, в чем мы можем не сомневаться, это в том, что автор этого анонимного доноса не является человеком высокого морального уровня, и что написал он свою анонимку не из любви к истине, не из благородных побуждений. Недаром народная мудрость в старину гласила: «первый кнут доносчику».

Полиция не стала трудиться над тем, чтобы проверить правдивость анонимного доноса; наоборот, она немедленно арестовала тех, имена и фамилии которых были указаны в анонимном письме, но не ограничившись этим, полицейские чины начали добиваться признания подсудимых обычными полицейскими средствами. Каковы эти средства? Обвиняемые, которые, кстати сказать, впервые попали в руки полиции, утверждают, что полицейские, добиваясь признания, не только избивали их, но и применяли такие эффективные средства, как зажим пальцев рук при помощи дверей.

В судебниках древней великокняжеской Москвы различаются три нарастающих по эффективности способа добывания истины. Первая степень – это простая правда, получаемая при очной ставке: «очи в очи глядят, очи правду говорят…» Если очная ставка не давала требуемого эффекта, тогда прибегали к помощи линков (прут, палка) и, добываемая таким «более надежным» путем, истина называлась «подлинной» правдой, т. е. правдой, полученной под линками, но в старину народ был крепкий и много терпеливый, человек не всегда поддавался линкам и стоял на своем; в таких случаях прибегали к самому эффективному способу добывания истины – забивали гвоздики под ногти, и тем добивались самой высокой правды – «подноготной!» В то отдаленное время не знали разницы между гражданскими и уголовными делами, и указанные способы установления истины применялись ко всем делам, как гражданским, так и уголовным. Еще более эффективными средствами добивалась правда на западе Европы, в частности в том католическом мире, где заподозренных в ереси людей сжигали на кострах – «во имя Господа Бога и спасения души сжигаемого».

К сожалению, наши полицейские в методах своей работы не слишком далеко ушли от приемов недоброго старого времени с его «подлинной» и «подноготной» правдой.

Было время, когда юриспруденция находилась в руках католического духовенства, установившего, что «cognatio est regina probationum» - сознание есть царица доказательств, и все следствие сводилось к тому, чтобы добыть эту царицу, это сознание всеми возможными и невозможными средствами, в том числе и самыми мучительными пытками.

Однако, и по мере того как юриспруденция, как и все другие науки, освобождалась из – под влияния средневековых предрассудков, сознание подсудимого все больше и больше теряло свое прежнее значение. Установлено, например, что бывали случаи, когда человек сознавался в совершении того или иного преступления в определенном месте с целью доказать невозможность своего участия в действительно совершенном им более тяжком преступлении в другом месте. Установлены также случаи, когда то или иное лицо брало на себя по подкупу вину за преступление, совершенное другим человеком. Бывали и всякие другие варианты обманного добровольного или вынужденного принятия на себя вины за фактически несовершенное преступление.

В настоящее время признано бесспорно, что сознание подсудимого в совершенном им преступлении может приниматься во внимание лишь тогда, когда оно не только не противоречит другим объективно установленным обстоятельствам дела, но – наоборот – подкрепляется ими.

В данном деле это добытое полицией «сознание в кавычках» абсолютно ничем не подтверждено, а потому и не может быть принято, как доказательство виновности подсудимых, и это тем более, что подсудимые не только отказываются от этого сознания, но объяснили нам, какими способами это их сознание добыто.

Наука криминалистика, разработанная крупнейшими учеными мира, в том числе и нашими русскими учеными, из которых назову несколько крупнейших имен, как например, профессор и сенатор Сергиевский, профессор и сенатор Таганцев, наш с Вами земляк профессор и сенатор Фойницкий, выделяют из всех видов преступления один специфический казус, известный еще и римскому праву и называющийся по латыни «деликтус сине корпус деликти», а в переводе на русский язык – «преступление без объекта преступления»

Это чрезвычайно редкий казус и составляет основную суть настоящего дела. Подсудимые обвиняются в убийстве некоего булочника Семена; но мы с Вами знаем, что не только труп этого Семена не найден, мы с Вами по тщательно проведенному следователем Бако расследованию знаем еще и другое, что все деревенские парни, носящие имя Семен, покинувшие свои деревни и переехавшие в город, живы и мирно работают, кто на Донецких рудниках, а кто в Одесском порту. Ни один из этих Семенов не убит. Значит, не только отсутствует в натуре жертва преступления или, говоря юридическим языком, объект преступления, но мы не можем даже конкретно назвать его.

В сборнике уголовных казусов, составленном профессором и сенатором Сергиевским, приводится такой интересный случай, ярко характеризующий особенность тех преступлений, объект которых не найден: в Лондоне проживала старая, одинокая женщина; у нее работала единственной прислугой молодая девушка, которая в чем-то провинилась, и барыня ее уволила. Через некоторое время исчезла и барыня; ее родственники и наследники заподозрили уволенную девушку в убийстве барыни и о своих подозрения сообщили полиции. Нашлись и свидетели, которые были при увольнении девушки; они подтвердили под присягою, что, когда барыня ее уволила, девушка пригрозила старухе отомстить. По жалобе родственников старушки девушка была арестована, она подтвердила, что действительно поссорилась с барыней и в пылу ссоры действительно грозилась ей отомстить, но устроившись на другую работу, она вскоре позабыла об этой ссоре и о своих угрозах. Девушке, однако, не поверили, признали виновной в убийстве старухи, приговорили к смертной казни, и она была повешена. Примерно через полгода убитая якобы старуха вернулась в свой дом, живая и здоровая.

Говоря об этом случае, профессор Сергиевский указывает на порочность практики при которой допускается осуждение за преступление при отсутствии объекта преступления.

Господа судьи, господа присяжные заседатели! В том казусе, о котором говорит профессор Сергиевский, объект преступления отсутствовал, но он был известен. В данном же деле не только отсутствует объект преступления, но мы даже не знаем, в убийстве кого обвиняются подсудимые.

Кроме того, в нашем Уложении о наказаниях нет просто убийства, а имеются убийства, самые разнообразные: одни убийства караются бессрочными каторжными работами, другие убийства караются каторжными работами на самые разнообразные сроки, третьи убийства караются исправительными арестантскими отделениями, а есть и такие убийства, которые караются тюремным заключением на срок 2 – 3 года, и даже такие которые караются только церковным покаянием. Если даже и допустить, вопреки сказанному, что в нашем случае был действительно убит неведомый и вряд ли существовавший в натуре булочник Семен, то какое это было убийство? Было ли это «убийство с заранее обдуманным намерением» или это было убийство случайное, непреднамеренное? Не зная, кто убит, не зная, как убит мифический булочник, какой может быть вердикт присяжных? В каком из нескольких десятков видов убийств повинны подсудимые, и кто именно из подсудимых? Как видите вопросов много, но ответ может быть только один: объект преступления неизвестен, никакого трупа не нашли, и никто из подсудимых не виновен ни в каком убийстве.

На этом основании прошу всех подсудимых оправдать».

В своем резюме Струве отметил, что молодой защитник очень удачно и с большой страстностью провел защиту и высказал много интересных мыслей, безусловно заслуживающих внимания, но присяжные заседатели, как люди большого жизненного опыта, должны вынести вердикт, руководствуясь исключительно своей совестью, знанием жизни и интересами общества.

Между убийством предумышленным и убийством, например, в драке действительно существует огромная разница. Если присяжные заседатели признают, что булочник Семен был убит в драке, то подсудимые будут приговорены к одному году тюремного заключения, т. е. как раз к тому сроку, который они фактически уже отбыли и, следовательно, выйдут на свободу.

Присяжные заседатели, утомленные тяжелым днем, удалились на совещание и через ½ часа вынесли вердикт: «Да, виновны в убийстве в драке». На этом основании Суд вынес приговор о заключении всех подсудимых в тюрьму сроком на один год с зачетом проведенного заключения.

Характерно, что все осужденные приняли этот приговор с удовлетворением, а один из них остался на службе в тюрьме в качестве надзирателя.

Дело закончилось после 12 часов ночи, я поздно вернулся домой, хотя и очень утомленный, но вполне удовлетворенный. На второй день Буримов мне сообщил, что Струве очень хорошо отзывался о моем выступлении и предложил ему иметь меня в виду при назначении защиты по серьезным делам, а через несколько дней, случайно встретившись в коридоре лично со Струве, я имел удовольствие выслушать от него самого поздравление с удачным выступлением и пожелания дальнейших успехов.

Через некоторое время, накануне последнего заседания Суда до перерыва на каникулы явился ко мне утром на квартиру незнакомый мне человек, назвавшийся Хейфецом, и начал с того, что он крупный лесопромышленник и состоятельный человек; у него большая неприятность в семье: его старший сын 16 лет вместе с другими мальчишками обворовал соседний ларек; все соучастники, мальчики 13 – 14 лет отпущены, а сына отдали под суд, и дело его назначено на завтра. Ему Хейфецу рекомендовали обратиться ко мне, и он просит меня взять на себя защиту сына. Жена Хейфеца с горя заболела, а сам он сегодня вечером уезжает срочно в Петербург по делам и даже не сможет присутствовать на суде. Я предложил ему явиться ко мне часа через три, а сам отправился в суд ознакомиться с делом. Все оказалось так, как мне рассказал расстроенный папаша.

Когда он пришел ко мне вечером, мы договорились: под мою диктовку он написал в суд заявление с просьбой допустить меня защитником его сына и тут же спросил, какой я назначу гонорар. Я ему сказал: «Сто рублей», и на эту сумму он согласился.

Дело я выиграл: присяжные заседатели пожалели мальчика и оправдали его.

В три часа ночи раздался резкий звонок; я вскочил, открыл дверь: пришла из Петербурга телеграмма: «Сердечно благодарю никогда не забуду Хейфец»

Разбуженная жена начала ворчать, но я ее успокоил, сказав, что за этой телеграммой последует 100 рублей, далеко не лишние в нашем бюджете.

Пошли дни за днями, а денег все нет и нет. Я не выдержал и написал Хейфецу письмо, напомнив ему о долге, но и на свое письмо я так и не получил ответа.

Когда я рассказал об этом случае своему патрону, добрейший Борис Ефремович только рассмеялся в ответ и рекомендовал впредь быть умнее: в вопросах гонорарных нельзя быть Дон – Кихотом… Гонорар нужно получать до защиты.

Впоследствии, примерно через 2 - 3 года, когда я был уже общепризнанным в Могилеве уголовным защитником, я возвращался из поездки в Петербург с двумя попутчиками, почтенными могилевскими интеллигентами, на станции Орша, куда одновременно с Петербургским поездом прибывал и поезд из Москвы, в наше купе с чемоданом в руке неожиданно вошел тот самый Хейфец, который так надул меня в июне 1911 года. Увидев меня, он выразил такую радость, ка будто встретил дорогого друга, и бросился ко мне с протянутой рукой. Я заложил руку за спину и при всем честном народе отрезал: «Подлецам руки не подаю».

- Как, дорогой Моисей Самуилович, что Вы имеете против меня?

Я тут же при нем рассказал своим попутчикам, как он бессовестно надул. Он совсем растерялся, вынул из кармана 100 рублей, потом достал еще одну сотню и сует мне деньги. Денег я не взял и предложил ему немедленно покинуть наше купе. Он ушел, как побитая собака, и с тех пор я его больше не встречал.

Возвращаюсь вновь к 1911 году. Июль и август являлись временем отпуска членов уголовных отделений суда, и на это время заседания Суда не назначались.

Гражданское отделение Окружного Суда в эти месяцы, наоборот, усиленно работало, так как по земельным делам в это время производились так называемые местные осмотры земель, по которым возникали тяжбы между землевладельцами, помещиками и крестьянами. На эти осмотры выезжали те судьи, которые являлись докладчиками по этим земельным делам.

Ведал гражданским отделением товарищ председателя Суда Николай Филиппович Саульский, старый человек, но прекрасный юрист и неутомимый работник.

Вздумал в этом году основательно отдохнуть и мой патрон Борис Ефремович Гиссен; он решил на лето уехать на Восток с младшей дочерью и сыном 10 лет, посетить Палестину, Египет и пересечь Сахару. Перед своим отъездом он вручил мне ключ от сейфа и 200 листов чистой бумаги, подписанных им в разных местах – одни в конце, другие по середине, а третьи между серединой листа и его концом, и предложил мне заполнять эти листы по мере надобности нужным текстом по тем гражданским делам, по которым придется обращаться в Суд или Судебную Палату. Я был весьма польщен оказанным мне доверием и целиком переключился на гражданские дела моего патрона. Завел себе тетрадь, в которую вписывал каждое поданное в Суд или Палату в одном или нескольких экземплярах заявление, объяснение или жалобу. Несколько листов в процессе этой работы было испорчено, и для предстоящей отчетности перед патроном, я эти испорченные листы также сберег и отложил отдельно. Как человек, привыкший к труду, Борис Ефремович слал нам письма и фотографии с различными восточными видами: снимался он с детьми в самых разнообразных местах, и в Иерусалиме, и в пустыне, на верблюдах и на ослах, и у подножия пирамид и т. д.

В конце августа он вернулся, и я сдал ему отчет в израсходованной бумаге, предъявив и остаток листов. Он не стал проверять моего отчета и даже не пересчитал оставшихся листов, что меня крайне изумило. На второй день после приезда он отправился в Суд и вернувшись оттуда, рассказал, как его забавно встретил старик Саульский: «Борис Ефремович! За время Вашего путешествия я от Вас получил множество фотографий; то Вы в Иерусалиме, то еще где-то в Палестине, то Вы в Каире, то в Александрии, то Вы в пустыне Сахаре, то Вы на верблюде, то Вы на осле, то Вы у пирамиды; а в Суд все время поступают напечатанные на машинке Ваши заявления, Ваши жалобы и прочие бумаги, и все за Вашей подписью, как будто Вы и не выезжали из Могилева. Что это за волшебство, откуда и как? Ничего не понимаю, объясните мне, сделайте милость». Борис Ефремович ответил, что это его секрет и что, когда-нибудь впоследствии он его раскроет.

Рассказав мне об этом, Борис Ефремович добавил: «Вижу теперь, что Вы у меня настоящий помощник, а потому будете у меня получать уже не по 25 рублей в месяц, а по 50 рублей за все время с 1 июля, да и работа у Вас будет теперь более интересная: будете выезжать на местные осмотры по земельным делам, постараемся сделать это так, чтобы это было не в ущерб Вашей собственной практике по уголовным делам, а – наоборот – на пользу и Вам и Вашим подзащитным».

Нужно сказать, что среди адвокатов в старые времена общепринятым считалось деление их на криминалистов и цивилистов. Криминалистами были специалисты по уголовным делам (от латинского слова crimen, что в переводе на русский язык означает «преступление»); крупнейшими в России криминалистами были знаменитый Плевако, князь Урусов, Александров, прославившийся памятной защитой Веры Засулич, Карабчевский, Тесленко, Шубинский (сын известного историка и муж знаменитой артистки Ермоловой), отец и сын Бобрищевы – Пушкины, Андреевский, Казаринов, Жуковский и Маклаков.

Знаменитый Спасович неоднократно высказывался против деления адвокатов на криминалистов и цивилистов и со свойственной ему точностью и остротой определил, что криминалистом является адвокат, не знающий гражданского права, а цивилистом – адвокат, не знающий уголовного права. Такого же мнения был и мой патрон присяжный поверенный Гиссен – он требовал от меня серьезного знания и уголовного права и гражданского. В то время я с ним не соглашался, но впоследствии уже в Советские годы я убедился в том, что он был прав: юрист должен быть разносторонне сведущим, если он хочет быть настоящим юристом.

Прежде, чем перейти к продолжению своего повествования, считаю необходимым остановиться на характеристике основных работников Могилевского Окружного Суда и той обстановке, которая сложилась к тому времени, о котором идет речь.

Председателем Могилевского Окружного Суда был Назимов Леонид Владимирович, сын того генерала из солдат Владимира Ивановича Назимова, который вошел в историю русской культуры благодаря своей близости к Гоголю и Грановскому. Когда умер Гоголь, остро ненавидевший писателя царь Николай I запретил Петербургским газетам печатать какие бы то ни было заметки о его смерти. Молодой, но уже известный в то время писатель Иван Сергеевич Тургенев послал свой некролог в Москву Боткину с просьбой напечатать его в Московских газетах. Владимир Иванович Назимов, бывший в то время командующим войсками Московского военного округа и по совместительству попечителем Московского учебного округа, пользуясь тем, что запрещение Николая печатать что-либо о смерти Гоголя до Москвы официально еще не дошло, разрешил напечатать в «Московских ведомостях» присланный Тургеневым некролог. По личному распоряжению царя Тургенев был арестован и выслан на родину в деревню под надзор полиции. Сын этого Назимова и был в мое время председателем Могилевского Окружного Суда. Леонид Владимирович Назимов был выдающимся человеком. Несмотря на свои 70 лет и огромный стаж судейской работы, он был молод душой и внешне держал себя с военной выправкой, по-видимому унаследованной от отца, генерала из солдат. На всех уголовных процессах, которые в той или иной степени возникали по инициативе губернской или даже центральной администрации, Назимов председательствовал лично и держал себя с полной и даже подчеркнутой независимостью, ни в коей мере, не поддаваясь влияниям свыше.

В свое время, примерно лет за пять до моего зачисления помощником присяжного поверенного, Назимов организовал Общество исправительных колоний для малолетних преступников. Членами этого общества сделались почти все работники Окружного Суда, все адвокаты и очень многие интеллигенты города Могилева и Могилевской губернии. Собрав из членских взносов необходимую сумму, Правление Общества в 1909 году приобрело в 15 километрах от Могилева возле деревни Купелы земельный участок и построило колонию на 25 детей. Директором колонии был назначен народный учитель Василий Иванович Казымов, прекрасный педагог и талантливый хозяйственник.

Правление Общества состояло из 5 человек: председателем Правления был Л. В. Назимов, а членами Правления: К. К. Струве, член Суда Павел Августович фон – Кейслер, почетный мировой судья Александр Васильевич Королько, он же попечитель колонии, присяжный поверенный Шафрановский, он же казначей Общества, и присяжный поверенный Гиссен, он же секретарь Общества и Правления.

На очередном общем собрании членов общества, состоявшемся в сентябре 1911 года, Гиссен заявил, что с постройкой колонии загрузка членов Правления значительно увеличилась, и он в частности с этой загрузкой уже не справляется, так как не имеет возможности посещать колонию; необходимо выбрать на его место более молодого и менее загруженного работника из молодых юристов. С этим согласились и заочно выбрали меня членом Правления и секретарем, о чем я получил официальное извещение за подписью председателя Л. В. Назимова.

На второй день пришлось мне надеть сюртук и представиться Назимову в его служебном кабинете. Он принял меня со свойственной ему сдержанностью, но сказал, что от Струве и членов уголовных отделений Суда он знает меня, как старательного защитника, хорошо подготовленного теоретически и умело применяющего теорию на практике; спросил меня, интересовался ли я детской преступностью. Я ответил честно, что специально детской преступностью до сих пор я не интересовался, но читал кое – что из отдельных статей Петербургского судьи Окунева по делам малолетних. Назимов рекомендовал мне в ближайшее время съездить в колонию, познакомиться с ее директором, посмотреть детей, ознакомиться с их занятиями и о всех своих впечатлениях рассказать ему, Назимову, по возвращении из колонии.

В числе моих постоянных и достаточно надоедливых клиентов был один конный стражник по фамилии Пантелеев, бывший кавалерист, проживавший на хуторе недалеко от Могилева и постоянно ссорившийся со своей соседкой, какой-то мелкопоместной шляхтянкой. Приезжал он ко мне по воскресным дням каждый раз верхом на вороной резвой лошадке, и мы с ним скоро договорились о том, что за 3 рубля он предоставляет мне свою лошадь до вечера. Свою первую поездку в колонию я осуществил верхом на лошади Пантелеева так же, как и все последующие частые поездки вплоть до 1913 года, когда я купил велосипед. В бездорожье и зимою я по-прежнему пользовался лошадью Пантелеева.

То, что я увидел в колонии, меня поразило, как нечто очень далекое от того, что я себе представлял на основании своего знакомства с Могилевской тюрьмой: никаких заборов, никаких оград, никаких часовых и никаких мундиров.

Прекрасное впечатление произвел на меня директор колонии Василий Иванович Казымов – это был типичный сельский учитель небольшого роста с открытым русским лицом, светлоглазый, в скромном, но опрятном пиджаке без малейших намеков на роль начальника. Понравилась мне и его жена, которая как я узнал впоследствии была племянницей всемирно известного профессора и сенатора Фойницкого.

Казымов уже знал, что вместо отказавшегося Гиссена, членом Правления и секретарем избран я, и выразил надежду, что у меня найдется достаточно времени для активной работы в пользу колонии. Тут же он мне сообщил, что колония расширяется, и что в ближайшем будущем в ней будет воспитываться 50 мальчиков, и показал уже почти кончавшуюся пристройку к существующему корпусу.

Затем он показал мне все хозяйство колонии, конюшню с 2 – 3 лошадьми, коровник и свинарник. Мясо и молоко для питомцев колония не покупает: почти все продукты питания колония получает от своего хозяйства; коров и свиней, телят и поросят кормят и чистят дети под наблюдением надзирателей. Более взрослые мальчики работают в мастерских: столярной, слесарной и кузнечной; каждая мастерская имеет своего опытного мастера, обучающего детей тому или другому ремеслу. Изделия мастерских продаются местным крестьянам.

На каждого воспитанника колония получает от Тюремного Управления по 14 копеек в сутки – двойную стоимость содержания арестанта в тюрьме. Отчетность довольно сложная, но ни бухгалтера, ни счетовода колония не имеет, и всю отчетность ведет сам директор, которому помогает жена. Эта отчетность вполне удовлетворила строгого и щепетильно – придирчивого казначея Общества Александра Николаевича Шафрановского.

Затем Казымов показал мне свое личное хозяйство: корову и свиней, кур и гусей, за которыми также ухаживали воспитанники колонии под наблюдением жены Казымова.

После ознакомления в общих чертах с хозяйством колонии и с ее мастерскими Казымов повел меня в корпус, где жили воспитанники: деревянный просторный дом с нормальными окнами, хорошо освещавшими помещение с обеих сторон. Деревянные койки воспитанников стояли в два ряда и между ними достаточно широкий проход, по которому проложены половики из рядна. Всюду чистота. На койках самодельные полотняные матрацы в виде полотняных мешков, набитых соломой, одеяла из солдатского серого сукна, постельное белье из крестьянского холста. Ни клопов, ни клопиных следов я не нашел – чистота абсолютная!

По случаю воскресения воспитанники ни в мастерских, ни по хозяйству не работали, и Казымов приказал им собраться в классной комнате для хорового пения. Дирижировал хором Казымов, одновременно играя на скрипке. Мальчики охотно и складно пели народные песни, и чувствовалось, что это пение им самим доставляет большое удовольствие. Обращаясь к Казымову, все мальчики называли его по имени – отчеству: «Василий Иванович».

После «концерта» Казымов показал мне крольчатник и пчелиную пасеку, лично ему принадлежащие.

На отдельном огороженном участке стояло несколько десятков кроличьих домиков, изготовленных в мастерской колонии; за кроликами ухаживали младшие воспитанники, неспособные еще к труду в мастерских и на поле.

Кроличье мясо частично шло на усиление питания воспитанников сверх того, что им полагалось по норме: остальные тушки Казымов продавал в Могилеве и вырученные деньги брал себе. Кроме того, он сам научился и научил нескольких воспитанников выделывать кроличьи шкурки и продавал их партиями Могилевским меховщикам. Кролики все были крупные серо – шампанской породы, и шкурки их по словам Казымова пользовались в Могилеве значительным спросом.

Пасека находилась в молодом еще яблоневом саду, который только-только начал плодоносить, но кругом были крестьянские поля, луга и сады, а несколько дальше – прекрасная березовая роща, принадлежавшая попечителю колонии почетному мировому судье Александру Васильевичу Королько, и пчелы получали питание в достаточном количестве. Не помню точно, сколько было ульев на пасеке, но, думаю, не меньше полсотни.

В небольших количествах по воскресным и праздничным дням мед отпускался воспитанникам к завтраку, но в основном, как мне заявил сам Казымов, он продавал мед своим постоянным покупателям. Он сам показал мне большие стеклянные банки с этикеткой «Пасека В. И. Казымова». Если память мне не изменяет, мед продавался по 15 копеек за фунт.

После обхода колонии и хозяйства Казымов пригласил меня к обеду и познакомил с женой. Обед был чисто деревенский из одного блюда: похлебка с грибами, свиным салом и луком очень острая и очень вкусная, не в тарелках, а в мисках, налитых до краев. Казымов куда-то вышел и через несколько минут вернулся с бутылкой и налил мне полный стакан очень холодного прозрачного меда со словами: «Водки не пью и Вам не советую, а вот медку попробуйте, жалеть не будете». Я и попробовал: медок был холодный, как лед, исключительно приятного вкуса, и я с огромным удовольствием выпил полный стакан, но когда через несколько минут я попытался встать на ноги, это оказалось совершенно невозможным: ноги уже не держали меня, они сделались как рыхлая вата… Ничего подобного я до этой поры не только не испытывал, но даже и не представлял себе такой возможности. Василий Иванович только улыбнулся, хотя и сам опрокинул такой же стаканчик.

На второй день я был принят председателем Суда Назимовым и подробно доложил ему о своих впечатлениях, не скрыв и финала со стаканчиком медку. Оказалось, что Леонид Владимирович хорошо знал о коммерческих увлечениях Казымова, но не видел в этом ничего плохого, поскольку Казымов отлично справляется с делом воспитания детей и работает с душой на пользу колонии. Он спросил меня, как я добрался до колонии, и я ему рассказал об услужливом стражнике Пантелееве и его чудесной лошадке. Леонид Владимирович только вздохнул и сказал, что к сожалению такой способ передвижения ему уже не доступен так же, как и другим членам Правления; просил меня почаще ездить в колонию и всячески помогать Казымову в его нелегком деле. «Я же со своей стороны, - сказал Назимов, – соберу на днях членов Правления, и попрошу Вас сделать в заседании подробный доклад о своей поездке».

Через несколько дней состоялось заседание Правления, в котором я участвовал впервые. Я подробно доложил о деловой части своей поездки, высоко оценил организаторскую и воспитательную работу директора колонии, особо подчеркнув, что работа детей на пасеке и крольчатнике несомненно имеет положительное значение для малолетних воспитанников, неспособных по возрасту к более тяжелым физическим работам; что кроличье мясо и мед с пасеки Казымова в какой-то доле идет на улучшение питания воспитанников, но в основном и то, и другое являются предметом коммерческой деятельности Казымова, которая в той или иной степени, надо полагать, отвлекает его от прямых обязанностей воспитания и исправления малолетних преступников.

Из развернувшихся после моего доклада прений я понял, что все мною сказанное не является новым для членов Правления – все об этом знали, но Казымовым дорожили, как талантливым организатором и воспитателем, на котором по существу держалась вся колония. Резюмируя высказывания членов Правления, Назимов поблагодарил меня за обстоятельный доклад и просил от имени Правления почаще бывать в колонии и помогать ее директору в его трудной и ответственной работе всеми доступными мне способами.

В следующее воскресение я вновь поехал в колонию, честно и откровенно рассказал Казымову о своем докладе и решении Правления, просил его посещать меня при поездке в Могилев и рекомендовал составить доклад о первоочередных нуждах колонии, в частности, по вопросу о скорейшем окончании строительства нового корпуса. Нужно отдать справедливость Казымову – он немедленно осуществил все мои рекомендации, и вскоре я сделался усердным покупателем его банок с медом и кроличьих тушек, но категорически раз и навсегда отказался от угощений медовым вином. Я по –прежнему часто ездил в колонию и успел близко познакомиться со многими наиболее интересными воспитанниками, о чем скажу в дальнейшем, если позволит время и место.

Работа в Правлении Общества исправительных колоний естественно сблизила меня с Леонидом Владимировичем Назимовым, и я близко узнал его, как человека редкой чистоты, как большого общественника, как честного принципиального и смелого судью, открыто презиравшего министра Щегловитова с его ужасающим кривосудием. Как-то заболев, он позвонил мне по телефону и просил его навестить, познакомил меня со старушкой –женой и дочерью – калекой, очень культурными симпатичными женщинами. Жил он скромно в маленькой со вкусом обставленной квартире с богатой библиотекой и великолепным роялем, на котором задушевно играла хромая дочь.

Исключительно интересным человеком был член суда Владимир Михайлович Бекаревич, старый холостяк, владевший под Могилевом недалеко от вокзала небольшим поместьем, в котором он развел японский сад из стелющихся яблонь, грушевых и других фруктовых деревьев. Он вышел в отставку примерно через год после моего поступления в адвокатуру, жил одиноко в своем поместье и очень охотно принимал гостей. В ранней молодости он отличился принципиальной борьбой со знаменитым, но не чистоплотным Министром Юстиции Муравьевым, который в свое время будучи прокурором Петербургской Судебной Палаты выступил обвинителем по делу Желябова и Софьи Перовской, казнивших царя Александра II.

Без труда добившись приговора о смертной казни обвиняемых, Муравьев был назначен Министром Юстиции и в этой должности прославился, как душитель судебных уставов, изданных тем же Александром II.

Молодой тогда Бекаревич был в то время судебным следователем в одном из уездных городов Могилевской губернии и возбудив уголовное дело против какого-то полицейского пристава посадил его в тюрьму; на беду, этот пристав был близок к губернатору, который потребовал от Бекаревича прекращения дела и освобождения арестованного.

Бекаревич отказал губернатору, и тот обратился к Министру Юстиции Муравьеву с жалобой на действия следователя Бекаревича. Муравьев предписал Бекаревичу немедленно прекратить возбужденное против полицейского пристава дело и самого пристава освободить. Бекаревич отказался исполнить незаконное предписание Министра, о чем и сообщил Муравьеву официально. Кончилось дело тем, что пристав был предан суду, признан виновным и попал в тюрьму на соответствующий срок.

Этого своего поражения Муравьев, конечно, не стерпел, но уволить Бекаревича он не имел права, так как по закону следователь так же, как и член суда пользуется так называемым правом несменяемости, и без его согласия его нельзя назначить на другую работу, даже и на более высокую должность.

Неудача Муравьева с Бекаревичем сделалась широко известной в судебных кругах, но Муравьев был достаточно хитер. Примирившись со своим поражением в данном деле, он распорядился впредь ни одного следователя не утверждать в должности, а назначать только исполняющим обязанности следователей, которых можно снять, когда и, как угодно. В результате ко времени моего поступления в адвокатуру при Могилевском Окружном Суде из старых полноправных следователей оставался только один Павел Максимович Бако, а все остальные были только исполняющими обязанности следователей, целиком зависящих от прокуратуры и Министерства Юстиции.

Хлебосольный и добрейший Владимир Михайлович Бекаревич, будучи уже членом суда, любил вспоминать и охотно рассказывал о некоторых случаях из своей, богатой событиями 20 – летней следовательской работы. Отлично помню один из его замечательных рассказов. Был им арестован какой-то бедняга – мужичок, обвинявшийся в краже в пути за 2 дня до наступления Пасхи. Бедняга во всем признался, но стал просить Бекаревича не арестовывать его, а отпустить домой проститься перед Пасхой с женой и с детками с тем, что в первый день Пасхи он вернется. Пожалел Бекаревич мужичка и отпустил «на честное слово». Наступил первый день Пасхи, но мужичок не явился. Ждет его следователь, ждет не дождется, а того все нет и нет… «Волнуюсь, - рассказывает Бекаревич, - и не знаю, что делать». Вдруг мужичок появился: Бекаревич обрадовался и принял его так, как в жизни не принимал лучшего друга, накормил, напоил, спать уложил, а утром второго дня разбудил своего дорогого гостя, угостил еще раз и … отправил в тюрьму.

В 1915 году я снял для семьи дачу как раз против усадьбы Бекаревича и несколько раз с ним повстречался; каждый раз он зазывал меня к себе и показывал свой сад. Были у него три крупные гнедые лошади предельного для лошадей возраста порядка 20 лет. В свое время он на них выезжал в город, а в последние годы они уже настолько ослабели, что едва держались на ногах, и Владимир Михайлович жаловался мне: «Не знаю, что мне с ними делать; приятели советуют сдать их живодеру, а я не могу – ведь они прослужили мне 20 лет и служили честно, безотказно; сено уже не едят – зубов нет, приходится для них пойло варить, навоз убирать, чистить их, и старик – дворник все ворчит, мне его жалко, но и лошадей жалко». Не знаю, чем кончились волнения Владимира Михайловича, но в 1915 году, когда «известный стратег» царь Николай II и последний принял на себя верховное командование и приехал в Могилев, усадьбу Бекаревича купили для царя, который переночевал только одну ночь и удрал из этой усадьбы, так как близко проходили поезда и не давали ему спать. Вскоре я сам отправился на фронт, а вернувшись оттуда, уже не застал Бекаревича в живых…

Интересным человеком, знающим юристом и объективным судьей был член суда Михаил Михайлович Теодорович. Он фактически возглавил 2ое уголовное отделение суда, но по молодости, а может быть, и по другим причинам не был удостоен должности товарища Председателя Суда. Он был большим знатоком уголовного процесса, хорошо и просто резюмировал ход судебного следствия, разъясняя присяжным заседателям те спорные моменты, по которым часто возникали серьезные разногласия между прокурором и защитником.

Почти на всех процессах под председательством Теодоровича в публике сидела его жена, Лидия Михайловна, обаятельная культурная женщина, с которой он как-то меня познакомил.

В Могилевском Окружном Суде частенько слушались дела «об оскорблении величества», дела эти слушались всегда при закрытых дверях и без участия присяжных заседателей. Узнав, что я, как помощник присяжного поверенного, состоящий при Суде, имею право присутствовать на процессах и при закрытых дверях, я с разрешения Михаила Михайловича явился в зал Суда послушать эти любопытные дела. Из газет я «знал», что простой народ, а в особенности крестьяне, «обожают своего монарха, и было просто любопытно послушать их оскорбительные по адресу царя высказывания. Я не был институткой, вращался среди простых людей, и известные российские словечки и обороты были мне не чужды, но я и не представлял себе тех эпитетов, которыми «верноподданные» столь щедро награждали своего венценосца. Даже в «Толковом словаре» Даля, где, казалось бы, приводятся все возможные ругательства не найти таких словечек, какими обзывали царя наши белорусы. По Уставу уголовного судопроизводства обвинение должно быть точно сформулировано, и в обвинительном акте, а также приговоре Суда все эти оскорбительные слова приводились в натуре точно так, как это было в действительности.

Одна особенность этих дел остановила мое внимание: во всех без исключения обвинительных актах и в приговорах Суда отмечалось, что эти оскорбления наносились обвиняемыми в нетрезвом состоянии, соответственно, и приговоры были сравнительно мягкими: полтора – два года тюрьмы без поражения в правах.

По окончании заседания Теодорович поинтересовался моими впечатлениями от заслушанных дел. Я ему сказал, что, конечно, не ожидал такого «словаря» и в свою очередь отметил одну странность: «Все без исключения оскорбления нанесены пьяными людьми». Теодорович улыбнулся и сказал: «Как Вы наивны! Начальство никак не может допустить, чтобы русский человек мог оскорбить «обожаемого» монарха в трезвом состоянии… Об этом циркуляре поставлены в известность и следователи и судьи всей империи, и это не так уже и плохо: и царю не обидно и народу не накладно – все довольны, все смеются…»

Не помню, кто был в 1910 и в 1911 годах прокурором Могилевского Окружного Суда, но хорошо помню почти всех товарищей прокурора того времени – со всеми ними я постоянно встречался в Суде, как с обвинителями по уголовным делам, как с моими противниками. Должен сказать, что все они, за одним исключением, были весьма далеки от того типа идеального прокурора, каким должен был быть прокурор по судебным уставам в толковании знаменитого Анатолия Федоровича Кони. Все они, кроме одного, были сухими исполнителями, далеки от народа, от его жизни, социальных проблем, от литературы и даже от университетской науки, которую они в свое время проходили. Блестящее исключение в этой затхлой среде представлял собою товарищ прокурора Пантелей Гаврилович Казаков: простой и без всяких претензий, с простонародной внешностью, Казаков был блестящим юристом, великолепным оратором, на редкость объективным, настоящим судьей! Трудновато приходилось мне, когда после речи Козакова наступала моя очередь защищать…

Неожиданно для всех нас Козакова куда-то перевели. Зная нравы Щеглотовитовской Юстиции, полагаю, что за этим переводом скрывалось что-то недоброе, и таково было общее мнение.

Перехожу к характеристике Могилевской адвокатуры. В 1910 году при Могилевском Окружном Суде состояло 11 человек присяжных поверенных и всего только три помощника присяжных поверенных. Присяжные поверенные в большинстве были стариками или во всяком случае пожилыми людьми. Была и целая семья присяжных поверенных: престарелый Банин Василий Нилович и его два сына Федор и Константин Васильевичи. Старик Банин уже не работал и только числился в адвокатуре; его сын Федор, очень талантливый и порядочный человек, страдал запоем и выступал редко; зато второй сын Константин Васильевич работал за троих – это был очень знающий, энергичный человек, большой знаток гражданского права и процесса, неутомимый работник, большой любитель сложных и запутанных дел. Работал еще и старик Линденбратен, также в прошлом крупный цивилист, но в мое время уже усталый и явно сдававший… Из адвокатов среднего возраста выделялись Гиссен, Виторович, Галиновский, Шафрановский, Обезерский и Невядомский – Фурович. Почти все они охотно уступали мне так называемые «казенные» защиты, т. е. бесплатные по назначению Суда, а я столь же охотно принимал эти назначения, учась на чужой беде.

Помощников присяжных поверенных числилось в Могилеве около 10 человек, но в большинстве это были мертвые души; числились, но не работали. Действительно работающих было в 1910 – 1911 годах только 3 помощника: Грушецкий, Войцеховский и я. Старше всех по возрасту и стажу был Алексей Васильевич Грушецкий, человек щепетильный, добросовестный, душевный, политически – передовой, но несколько инертный; в основном он занимался гражданскими делами. Леон Болеславович Войцеховский не блистал щепетильностью, свободно и хорошо говорил, но любил деньги и избегал бесплатных защит по назначению Суда. При таких условиях естественно, что подавляющее число уголовных защит, в огромном большинстве бесплатных, падало на мою долю, что и позволило мне выдвинуться, как уголовному защитнику.

Обстановка, так благоприятствовавшая мне в первом году моей работы, резко изменилась в следующем 1911 – 1912 году: появилась целая плеяда молодых и талантливых помощников присяжных поверенных, и в их числе Борис Иванович Пятницкий, Леонид Львович Белевский, Илья Венедиктович Славин, Владимир Александрович Бочковский, Словецкий (имени и отчества не помню) и ряд других. Все эти молодые адвокаты серьезно относились к делу, охотно выступали по так называемым «казенным» защитам и внесли в нашу работу живую струю благоразумного дружеского соревнования: работы хватало всем, и ни о какой конкуренции между нами не было и речи. Все они занимались и гражданскими делами, прилично зарабатывали, а я по-прежнему занимался гражданским правом только у присяжного поверенного Гиссена, а самостоятельно работал исключительно в качестве уголовного защитника.

Ближайшими моими друзьями из молодых стали Пятницкий, Славин и Белевский; нас роднила не только общность работы, но и общность ненависти к политике царского правительства вообще и к знаменитому Министру Юстиции Щегловитову, в частности.

 

 

С Пятницким мне неоднократно приходилось выступать по сложным уголовным делам в качестве противника, и в этих делах между нами нередко возникали острые споры, что веселило и забавляло судей, в особенности М. М. Теодоровича, который как-то назвал нас «молодыми петушками» и это меткое прозвище основательно закрепилась за нами на много лет, что нисколько не помешало нам сделаться близкими друзьями и сохранить эту дружбу на всю жизнь. Исключительно интеллигентным человеком был отец Бориса Пятницкого – Иван Константинович Пятницкий, доктор богословских наук, преподаватель Могилевской духовной семинарии, редактор газеты «Могилевские епархиальные ведомости» и автор многих печатных трудов о сектантах, в частности, о так называемых «бегунах». В этих печатных трудах Иван Константинович Пятницкий резко расходился с установками духовных и правительственных властей, усматривая корни сектантства не в совращении простых людей, а в их тяжелых материальных условиях.

Иван Константинович Пятницкий, единственный из жителей города Могилева попал в Большой энциклопедический словарь Брокгауза – Эфрона (том 50 стр. 945)

В то же время отец моего друга не брезговал крепкими напитками и был большим любителем острых словечек: в Могилеве были известны и пользовались большой популярностью его рифмованные изречения, весьма щекотливые и настолько нецензурные, что приводить их не считаю возможным.

И. К. Пятницкому принадлежит и авторство многих метких прозвищ, навсегда и напрочно прикреплявшихся к тем лицам, которых он удостаивал своим вниманием. В этом отношении у меня в памяти остался один пример.

Была в Могилеве семья мелкопоместных служилых дворян по фамилии Кокошинские, состоявшая из 4х братьев. Все они были с высшим образованием и работали в различных учреждениях г. Могилева. Из них я хорошо знал старшего брата Валерьяна Яковлевича, культурного, немножко флегматичного человека, занимавшего должность судебного следователя по важнейшим делам; остальных братьев – Льва, Иосифа и Фому – я знал только по внешности и знаком с ними не был. Старик Пятницкий прозвал их: 1) Лев Могучий, 2) Иосиф Прекрасный, 3) Фома Неверный и 4) Валерьян Успокоительный. Настолько эти прозвища были характерны для каждого из них, можно судить хотя бы по тому, что могилевцы, говоря о братьях Кокошинских, называли их уже не по фамилии, а только по этим прозвищам. Что же касается хорошо мне известного следователя Валерьяна Яковлевича Кокошинского, то могу засвидетельствовать, что среди знакомых мне судейских работников г. Могилева и его губернии я не встречал человека более благодушного и более спокойного, чем Валерьян Успокоительный. Следует отметить, что кроме следователей рядовых и следователя по важнейшим делам, существовала еще и должность «следователя по особо важным делам» (т. е. по политическим), но такого следователя при Могилевском Окружном Суде не было, так как и политических процессов в нашем непромышленном городе было очень мало, да и следствие по ним проводилось, как правило, жандармским управлением.

В 1912 году я уже пользовался достаточно широкой известностью как защитник по уголовным делам не только в самом Могилеве, но и в губернии, и мне частенько приходилось выступать в уездных городах на выездных сессиях уже не по назначению, а по приглашению обвиняемых или их родственников. Значительно улучшилось и мое материальное положение, и мы уже обходились без материальной помощи Эфроима Моисеевича. 11 декабря 1911 года у меня родился второй сын, которому мы дали имя Борис в честь моего старика – дяди Якова – Бориса Айзенштадт.

Как - то летом 1912 года ко мне явился мой приятель по Реальному училищу студент Петербургского Технологического института Петя Кац, отец которого состоятельный купец имел самый крупный в Могилеве меховой магазин на Большой Садовой улице и четырехэтажный каменный дом в центре города на углу Днепровского проспекта и Московского переулка. Взволнованный Петя рассказал мне, что еврейское общество вздумало построить каменную синагогу на пустопорожнем участке, примыкающем к дому его отца; когда рабочие вырыли котлован под будущий фундамент, они обнажили и подрыли фундамент дома Каца во всю его длину, а сами ушли на обед. Через некоторое время торцовая стена дома Каца обвалилась, и обломки заполнили весь котлован. На этой же торцовой стене опиралось до обвала еще и мансардное помещение, в котором проживал бедняк – шапочник Шляхтер, и его немудреное имущество попало в этот котлован и погибло без возврата. Человеческих жертв к счастью не было.

По существовавшему в то время строительному Уставу каменные здания могли возводиться только лишь после утверждения проекта Губернским Архитектором и под непременным ответственным надзором лица, имеющего высшее архитектурное образование и правомочного осуществлять каменное строительство. На мой вопрос Кац ответил мне, что проект утвердил Губернский Инженер Мироненко и он же принял на себя ответственный надзор за строительством синагоги.

Я хорошо знал этого Мироненко, как откровенного взяточника, как откровенного черносотенца и зам. председателя Могилевского отделения погромного «Союза русского народа».

Кроме того, я еще знал его, как жестокого и бессердечного человека: в Реальном училище моим одноклассником был его племянник Грищенко, круглый сирота, живший у Мироненко из милости; нередко мальчик приходил в училище избитый, заплаканный, а подчас и голодный. Кончилось тем, что Грищенко исчез…

Порывшись в Уложении о наказаниях, я нашел в ней подходящую статью, номера которой сейчас уже не помню, но содержания не забыл: «За нарушение строительного Устава при производстве строительства виновное в этом нарушении лицо подвергается аресту на срок до трех месяцев с обязанностью полного возмещения причиненного ущерба и сверх того по усмотрению суда может быть лишен права на производство строительных работ».

В проекте своего заявления на имя прокурора я просил от имени Каца привлечь Мироненко к уголовной ответственности с предъявлением к нему гражданского иска в сумме 4000 рублей.

В тот же вечер явился ко мне вконец расстроенный шапочник Шляхтер, узнавший от Каца о том, что я взялся вести его, Каца, дело против Мироненко. Шляхтер рассказал, что утром после завтрака вся его семья сидела за столом, и сам он читал письмо, полученное от брата из Америки, а потом все разошлись: он в свою лавочку, жена на рынок, а дети в школу, а потому, когда произошел обвал, никто из его семьи не пострадал, но все его немудреное имущество безвозвратно погибло.

Шляхтер предоставил мне список погибшего при обвале имущества – стола, стульев, двух кроватей, детской колыбельки, подушек, перины, одеял, простынь, посуды и прочего – всего на 800 рублей, и в этой сумме Шляхтер просит предъявить гражданский иск к Мироненко.

В этот же день я оформил заявление на имя прокурора Могилевского Окружного Суда о привлечении Мироненко к уголовной ответственности с предъявлением к нему двух гражданских исков – один на сумму около 4х тысяч рублей от имени Каца, а второй на сумму 800 рублей от имени Шляхтера.

Следователь, к которому попало это дело, не нашел в действиях Мироненко ничего преступного и направил дело к прекращению, а Могилевский Окружной Суд вынес определение о прекращении дела производством за отсутствием в деянии Мироненко состава преступления.

Я предложил своим клиентам обжаловать определение Окружного Суда в Судебную Палату, но Кац в испуге отказался, и мне пришлось писать жалобу только от имени Шляхтера.

Киевская Судебная Палата, рассмотрев жалобу, признала ее основательной, отменила определение Окружного Суда о прекращении дела и предписала рассмотреть дело по существу, но без участия присяжных заседателей.

Что и говорить? Могилевский Окружной Суд получил неприятный урок и от кого? От молодого, ограниченного в правах помощника присяжного поверенного… И тут-то сказалась судейская щепетильность председателя нашего Суда Леонида Владимировича Назимова. Он принял на себя лично председательствование в процессе, а в качестве членов судейской коллегии избрал только что прибывшего в Могилев нового члена Суда Льва Георгиевича Сидляревского, почетного мирового судью (фамилию не помню) из какого-то далекого уезда Могилевской губернии.

Пришлось губернскому инженеру Мироненко занять не совсем почетное место на скамье подсудимых; защитника он не пригласил и заявил Суду, что будет защищаться сам.

Я выступал в качестве гражданского истца по доверенности бедняка Шляхтера. В обоснование иска я представил только список погибших вещей Шляхтера составленный им самим. Если бы иск Шляхтера рассматривался в гражданском процессе, этот список не имел бы никакого доказательного значения, как ничем не подкрепленный, но гражданский иск в уголовном процессе разрешался не по формальным доказательствам, а исключительно по совести суда.

Свидетелями со стороны Мироненко выступали подчиненные ему губернский архитектор Калтнин и городской архитектор Григорьев, такие же взяточники, как и сам Мироненко, а также полицмейстер г. Могилева полковник гвардейской кавалерии Соколов, весьма энергичный, суровый и, как говорили в городе, честный и прямой солдафон, не очень умный, но отнюдь не взяточник, что было в то время редким для полицмейстера явлением.

Все три свидетеля были приведены к присяге и удалены в комнату для свидетелей.

Первым был допрошен губернский архитектор Калтнин. Он заявил, что в действиях Мироненко нет ничего преступного, так как он вовсе не обязан безотлучно находиться на стройке. Такие же показания дал и городской архитектор Григорьев. При допросе каждого из них я установил, что Мироненко является их прямым начальником и это обстоятельство по моей просьбе было занесено в протокол судебного заседания.

Последним был допрошен полицмейстер Соколов. Красуясь своей выправкой и опираясь на свою гвардейскую из белого металла саблю, Соколов начал свои показания с того, что на место происшествия он явился через 3 минуты после обвала и должен заявить суду, что у Шляхтера не было имущества не только на 800 рублей, но и на 800 копеек, и весь его иск является искусственно придуманным.

Назимов, согласно Уставу, обратился к товарищу прокурору с предложением задать вопросы свидетелю Соколову, но прокурор заявил, что ему все ясно, и вопросов он не имеет.

Пришла моя очередь, и я попросил полицмейстера рассказать Суду, что он нашел на месте происшествия. Он ответил: «Груду битого кирпича, дерева, железа, известки и черепков – все это было перемешано». И он, полицмейстер, поставил караул из городовых и строго – настрого приказал никого не допускать к месту происшествия во избежание несчастных случаев с людьми, после чего уехал к себе в Управление.

Я спрашиваю, не спустился ли господин полицмейстер в котлован, не занялся ли он анализом обломков, чтобы установить хотя бы примерное количество уничтоженных столов и стульев, посуды, подушек, перин, кроватей и прочих вещей потерпевшего Шляхтера.

Бравый полковник вскипел от негодования и, обратившись к Назимову, с раздражением сказал: «Господин председатель, прошу Вас оградить меня от таких каверзных и недостойных вопросов», на что Назимов спокойно ответил: «вопрос не каверзный, а деловой; Суд ждет Вашего ответа; от него в значительной степени будет зависеть решение Суда по вопросу о гражданском иске».

Полковник нервно ответил: «Нет, в котлован я не спускался, обломков не считал, да и не мог я этого сделать».

Конечно, другого ответа наш полковник и не мог бы дать, если бы и хотел, но я все же спросил его: «если так, то на каком основании Вы утверждаете, господин полицмейстер, что уничтоженные вещи Шляхтера не стоили 800 рублей и даже 800 копеек». В публике смех, а полковник в негодовании обратился к Назимову с просьбой оградить его от таких вопросов, и еще раз Назимов спокойно разъясняет, что и на этот вопрос гражданского истца Суд ждет ответа.

Ответа не последовало, и я, выждав несколько минут, задал уже по-настоящему каверзный вопрос: «Господин полковник, а не было ли так, что Вы домами были знакомы с шапочником Шляхтером и бывая у него в гостях, убедились, что его домашнее имущество не стоит и 800 копеек?»

Полковник наш окончательно взбесился и под громкий смех публики, не спросив разрешения председателя выскочил из зала суда.

В своем кратком выступлении я напомнил Суду, что наличие состава преступления в действиях Мироненко, вернее в бездействии, установлено Судебной Палатой и ничем на Суде не опорочено. Список уничтоженных вещей Шляхтера, хотя и не подтвержден документами, настолько скромен, что не может вызвать никаких сомнений в своей объективности, и я прошу удовлетворить исковые требования полностью.

Мироненко также был краток, но не забыл упомянуть о своей долгой и ответственной работе; о своей «общественной деятельности» он умолчал…

После совещания Суд вынес приговор, коим признал Мироненко виновным в нарушении строительного Устава и приговорил его к трем неделям домашнего ареста и к уплате Шляхтеру 800 рублей по его гражданскому иску. От дополнительного наказания в виде лишения права на производство строительных работ Суд его освободил.

Мой патрон Б. Е. Гиссен упрекнул меня в том, что я ввязался в это дело и приобрел врага в лице такого злобного и мстительного человека, каким был Мироненко, но все обошлось без всяких осложнений: как «пострадавший» Мироненко, так и кровно обиженный полицмейстер Соколов проглотили поднесенные каждому из них пилюли и по-видимому успокоились.

При Могилевском Окружном Суде с самого его основания для адвокатов были отведены две смежные комнаты рядом с залом заседаний Гражданского Отделения Суда. В первой из этих комнат, меньшей, я застал бесплатную юридическую консультацию, в которой по очереди дежурили присяжные поверенные и помощники. Вторая большая комната была чем-то вроде клуба; в ней собирались и распивали чай свободные от выступлений адвокаты, молодые и старые, делились новостями, вспоминали старое, ругали новое и гадали о будущем. Адвокаты держались различных политических взглядов, от кадетов до социал – демократов; но поклонников черносотенных правых организаций среди наших адвокатов не было.

Я бывал в консультации ежедневно, даже и в те дни, когда мне в Суде делать было нечего, и в зависимости от занятости проводил в консультации больше или меньше времени. Однажды я принес туда свои шахматы, и вскоре все молодые адвокаты, а также кое – кто из присяжных поверенных оказались захваченными этой увлекательной игрой. Все мы играли посредственно, кто лучше, кто хуже, но особенно скверно играл присяжный поверенный Илья Ефимович Видорович, остроумный, жизнелюбивый и молодящийся старичок лет за пятьдесят, знающий и ловкий адвокат, к которому приехавший в Могилев Пятницкий приписался в качестве помощника.

Приближался праздник Пасхи, а с ним и перерыв в работе Суда на 2 недели, и кто-то из молодых адвокатов предложил организовать шахматный турнир на звание лучшего шахматиста Могилевского Окружного Суда. Я из озорства предложил провести этот турнир на два звания: лучшего и худшего шахматиста. Мое предложение было с восторгом принято, и никто не сомневался в том, что звание худшего шахматиста достанется, конечно, Илье Ефимовичу Видоровичу.

Турнир состоялся в квартире помощника присяжного поверенного Бочковского, женатого на сестре Пятницкого Ольге Ивановне, очень бойкой и остроумной, с язычком, унаследованным от папаши – богослова и острослова. Однако Видорович не явился, и злополучное звание худшего шахматиста Могилевского Окружного Суда досталось мне… Можно себе представить, сколько смеха и острых словечек по моему адресу вызвал этот неожиданный для всех финал, как торжествовал впоследствии Видорович, и как весело он издевался надо мною…

С тех пор я в шахматы больше не играл, не играю и в настоящее время.

Вспоминая те годы и свою неимоверную загрузку, я все думаю о том, каким образом я справлялся с нею: работа у Бориса Ефремовича Гиссена, связанная с постоянными выездами на места; моя личная, достаточно обширная практика по уголовному делу; работа в Обществе Исправительных колоний с частыми выездами в самую колонию, где содержалось уже 50 малолетних; неизбежные в провинции хождения в гости и прием гостей; возня с моими тремя детьми; частые мои посещения родителей своих и жены, хождение в театр и т. д. и т. п., и думаю, что справлялся со всем этим, благодаря незаметному, но тяжелому труду моей жены Анны Ефремовны, беззаветно и безраздельно преданной семье, которой она посвятила все свои силы.

В конце 1912 года Назимов организовал в Могилеве Юридическое Общество, членами которого могли состоять все лица с высшим юридическим образованием, проживающие в Могилеве и Могилевской губернии. У меня сохранилась большая фотография первого организационного собрания под председательством Леонида Владимировича Назимова, на которое явилось человек 50, и которое избрало Правление общества во главе с Леонидом Владимировичем, а несколько недель спустя, при очередном моем докладе по делам колонии, Леонид Владимирович предложил мне разработать и прочесть на ближайшем публичном заседании Юридического Общества доклад об Американском Суде для малолетних – в России таких судов еще не было, за исключением Петербурга, где дела о малолетних преступниках специально разбирал мировой судья Николай Александрович Окунев – известный в дореволюционной России знаток детской преступности. Возможно был такой судья и в Москве, но я о нем ничего не знал и не знаю.

Съездил я в Петербург, посетил Окунева, и он дал мне довольно большой список литературы по вопросу об особых судах для малолетних преступников. Всю эту литературу я приобрел, внимательно ее прочитал, сделал ряд выписок, и по ним составил довольно объемный доклад, перепечатал его сам на своей машинке и представил его Л. В. Назимову. Он одобрил доклад и сказал, что мой доклад будет вторым, а первым будет собственный доклад о первых годах существования Могилевского Окружного Суда.

Решительно не помню ни месяца, ни дня этого собрания Могилевского Юридического общества, но твердо помню, что оно было поздней осенью, что происходило это собрание в большом зале Могилевского гражданского клуба при очень большом стечении публики и не только юристов, а и членов их семей и Могилевской интеллигенции вообще.

Доклад Назимова был посвящен деятельности первого председателя Могилевского Окружного Суда (фамилию вспомнить уже не могу). Нужно сказать, что в Могилеве, как и в других западных губерниях старой России, новые гласные Суды, действующие по Уставам 1864 года, были организованы со значительным опозданием и как раз тогда, когда Министром Юстиции был уже знаменитый, печальной памяти Муравьев, вся знаменитость которого была направлена к искажению Судебных Уставов 1864 года, к борьбе с независимостью Судов от администрации центральной и местной. Назимов в своем докладе привел ряд случаев, мужественной и принципиальной борьбы председателя только – что организованного Могилевского Окружного Суда с беспринципными и незаконными распоряжениями и указаниями Муравьева и его подручных. Смело и в тоже время тактично Назимов дал понять, что и в наше время еще не прекратились попытки оказывать в той или иной форме давление на правосудие, и призвал присутствующих к смелой и решительной борьбе с произволом и беззаконием, от кого бы они ни исходили.

После Назимова выступил и я, со своим докладом об Американском Суде для малолетних, и тоже был награжден дружными аплодисментами. Публика начала расходиться, и зале остались только члены Юридического Общества. Был организован великолепный ужин с вином и прочими аксессуарами, прошедший в дружеской обстановке весело и непринужденно, со смехом и анекдотами, а на третий день в «Могилевском Вестнике» появилась статья Бориса Ивановича Пятницкого, коротко и талантливо изложившего содержание обоих докладов и выразившего надежду на то, что в ближайшем будущем Могилевское Юридическое Общество порадует публику такими же интересными докладами на другие столь же актуальные темы.

Увы! Этому умному пожеланию не суждено было осуществиться: Леонид Владимирович внезапно скончался. Хоронили его торжественно, с музыкой и речами, но Могилевское Юридическое Общество прекратило свое недолгое существование…

Мучительно больно переживал я смерть Назимова и на некоторое время вышел из строя, не ходил ни в Суд, ни к Гиссену, сидел дома и горевал. Но это продолжалось недолго, жизнь шла своим чередом, срочная работа не терпела отлагательства, и ею пришлось заняться.

После смерти Назимова исполнение обязанностей председателя Суда принял на себя его заместитель Конрад Конрадович Струве, а через некоторое время к нам приехал вновь назначенный председатель Василий Федорович Соловьев, нелюдимый старичок, ни разу за время своей работы в Могилевском Окружном Суде не председательствовавший ни на одном процессе. Про него говорили, что он не то родственник, не то ставленник председателя Государственного Совета Акимова, одного из столпов Российской реакции времен Столыпина и позднейших правителей. Отсиживал свои часы этот новый председатель в своем кабинете и лишь изредка появлялся в зале Суда, где скромно садился в одно из кресел, стоявших за спинами судей, и предназначенных для высшего начальства.

Случилось как-то раз, что по какому- то небольшому уголовному делу, разбиравшемуся под председательством М. М. Теодоровича, не явился в Суд назначенный по делу защитник, и Теодорович попросил меня выступить защитником; я был не во фраке, сказал об этом Теодоровичу, но он махнул рукой: «Сойдет дескать, и без фрака», и я согласился.

И должно же было так случиться, что как раз на этот именно процесс явился наш новый председатель Суда и сел за креслами судей. В чем заключалось дело, кто по нему обвинялся, и чем дело закончилось, я в настоящее время не помню, но Теодорович мне потом со смехом рассказал, что из-за меня он получил замечание от председателя Суда: «Как он мог допустить к защите адвоката в пиджаке?» Теодорович объяснил Соловьеву, как все это произошло, и инцидент был, как будто, исчерпан. Впоследствии оказалось, что наш председатель этого случая не забыл.

В это же время, но несколько позднее, на мою долю выпал счастливый жребий. Явились ко мне рано утром хорошо одетый, солидный с окладистой бородой крестьянин по фамилии Лагутенко и с ним женщина. Низко кланяясь, они просили меня помочь им в страшной беде: «Брат Лагутенко, он же муж этой женщины Федор Лагутенко осужден выездной сессией Могилевского Окружного Суда за лжесвидетельство и приговорен к 5 годам исправительных арестантских отделений с лишением прав. Принесли они с собою копию приговора. Нужно сказать, что по законам того времени приговор Окружного Суда с участием присяжных заседателей являлся окончательным и мог быть в двухнедельный срок опротестован прокурором или обжалован осужденным, или его защитником только в кассационном порядке в Правительствующий Сенат, но не по существу, а только лишь при явном нарушении Судом тех или иных статей Устава уголовного судопроизводства или Уложения о наказаниях.

Наши судьи были достаточно квалифицированы: что – что, а законы они хорошо знали и нарушений их, как правило они не допускали. По данным хорошо мне известной судебной статистики того времени, систематически публиковавшейся в официальном «Журнале Министерства Юстиции» и в журнале «Право», число приговоров, отмененных Сенатом по жалобам осужденных или их защитников, не превышало 2 – 3 процентов. Для составления жалобы по уголовному делу требовалось прежде всего внимательное и придирчивое изучение протокола судебного заседания, которое, однако, редко давало повод к составлению обоснованной кассационной жалобы. Все это я пытался объяснить явившимся ко мне брату и жене осужденного Лагутенко, но они твердили только одно: «Просим Вашей милости, господин защитник, пожалейте старика, а мы Вас отблагодарим, денег не пожалеем». Что делать? Взял я этот приговор и начал читать. Оказалось следующее: в Пропойском Волостном Суде, Чериковского уезда, Могилевской губернии слушалось дело по иску вернувшегося с военной службы крестьянина (фамилии не помню) к соседу, якобы захватившему его надел. По этому делу в качестве свидетелей со стороны истца были допрошены четыре крестьянина, в том числе и злочастный Лагутенко. Из этих свидетелей первые трое под присягой показали, что на их памяти спорный надел все время пахали дед и отец истца и сам истец до ухода его в армию; ответчик же воспользовался уходом истца в армию и самовольно запахал его надел. Так были записаны в протоколе Волостного суда показания первых трех свидетелей, и так именно были оформлены в приговоре Окружного Суда те обвинения, по которым эти трое крестьян и были осуждены за «заведомо ложные под присягой показания в Волостном Суде по подкупу через угощение водкой».

Что же касается Лагутенко, то в отношении его обвинительный пункт, согласно протоколу Волостного Суда, был сформулирован так: «Виновен в том, что, будучи допрошен в Волостном Суде по делу по иску крестьянина такого-то, заведомо ложно, по подкупу через угощение водкой показал: «Земля принадлежит истцу».

Я обрадовался и тут же на своем «Ремингтоне» напечатал в 3х экземплярах от имени осужденного Лагутенко кассационную жалобу в Сенат, в которой указал, что показания Лагутенко никак нельзя рассматривать как лжесвидетельство, ибо оно вообще не является показанием свидетеля к удостоверению тех фактов, на основании которых суд выносит то или иное решение, а в показаниях Лагутенко, как они записаны в протоколе Пропойского Волостного Суда, и как они сформулированы в приговоре Могилевского Окружного Суда, не приводится никаких фактов, никаких данных, по которым можно было бы судить о принадлежности надела истцу или ответчику. Показание Лагутенко является, таким образом, его личным мнением, пусть даже и ошибочным, даже ложным, но оно никак не может рассматриваться как свидетельское показание, на основании которого Суд вправе вынести решение, в виду чего я и прошу Правительствующий Сенат приговор Могилевского Окружного Суда в отношении Лагутенко отменить за отсутствием состава преступления – лжесвидетельства.

Прочитав моим посетителям кассационную жалобу, я им тут же заявил, что приговор безусловно будет отменен, но они должны немедленно поехать в Чериков, добиться свидания с заключенным с тем, чтобы он тут же подписал жалобу и через тюремную контору отправил эту жалобу не в Сенат, куда она адресована, а в Могилевский Окружной Суд, который эту жалобу вместе с делом отправит в Сенат, а я лично прослежу в Суде, чтобы дело не задержалось. Кроме того, я им сказал, что о дне слушания дела я буду знать заранее, так как в каждом номере журнала «Право» опубликовывается список дел, которые должны слушаться в Сенате, и за этим я так же прослежу.

Вручив мне 25 рублей за труд и пообещав в точности выполнить все мои указания, посетители мои удалились, а я, не теряя времени, отправился в Суд с тем, чтобы рассказать товарищам об интересном казусе и, что скрывать? – немножко похвастаться своей удачей, в которой не сомневался.

В нашей консультации я застал полный кворум адвокатов, и стариков, и молодых.

Я предъявил товарищам копию приговора Окружного Суда и сказал, что на этот приговор я составил кассационную жалобу и не сомневаюсь в том, что Сенат отменит приговор. За свою работу я получил 25 рублей. «Кто из вас в самом приговоре найдет бесспорный кассационный повод, тот получит от меня эти 25 рублей».

Заинтересовались все, в особенности молодежь, в том числе и Пятницкий. Читали и перечитывали приговор по многу раз, но кассационного повода не нашли, и кто-то из стариков даже сказал, что это просто мистификация с моей стороны, и что за все многие годы его работы не было такого случая, чтобы в самом приговоре можно было найти повод к кассации: «Что – что, а приговор по вердиктам присяжных заседателей наши суды выносят правильно: ведь после вердикта присяжных суду только и остается определить меру наказания согласно Уложению, и какая здесь возможна ошибка, какой – такой кассационный повод, да еще бесспорный?»

Я спокойно выслушал всех, взял обратно свои 25 рублей и рассказал о своей находке, предъявив и составленную мною жалобу. Тут голоса разделились: большинство отнеслось к моей жалобе скептически, меньшинство признало мою правоту, в том числе и Пятницкий.

Через 7 – 8 дней я в канцелярии Суда навел справку: оказалось жалоба моя поступила в срок и отправлена вместе с делом в Сенат, а из очередного номера журнала «Право» я узнал, что дело в Сенате будет слушаться 17 мая 1913 года, и я с нетерпением ждал результата.

Через некоторое время ко мне вновь явились брат и жена осужденного Лагутенко с просьбою поехать в Петербург и лично выступить в Сенате. Я всячески отговаривал их от этой затеи, доказывал им, что дело верное, что Сенат и без меня отменит приговор, но они были настойчивы и сунули мне на расходы 100 рублей – аргумент, для меня в то время самый убедительный, и я легкомысленно согласился…

Из рассказов старых адвокатов, которым приходилось выступать в Сенате я составил себе не особенно лестное представление об этом высшем в империи судебно – административном органе. Я знал, что Сенат является послушным органом царского правительства, и что черносотенный Министр Юстиции Щегловитов, когда-то в молодости слывший либеральным профессором – криминалистом, командует Сенатом так, как ему вздумается. Знал я также из газет о черносотенстве первоприсутствующего в уголовном департаменте сенатора Желеховского и сенаторов Гредингера, Камышанского и др., последнее время игравших в Сенате ведущую роль, и естественно полагал, что бесправный помощник присяжного поверенного иудейского вероисповедания не является «персоной грата» для Сената. Кроме того, я знал, что от являющихся в Сенат адвокатов требуется не повторение того, что написано ими в жалобе, а требуются дополнительные аргументы к тем, которые изложены в жалобе.

Выехав из Могилева 16 мая накануне дня слушания дела, я всю ночь не спал и мучительно думал о том, чтобы сказать в Сенате такое, чего нет в моей жалобе, но ничего не придумал…

Поезд мой пришел в Петербург в 8 часов утра, и я с вокзала отправился к моему двоюродному брату Габаю, тоже помощнику присяжного поверенного, тому самому, который в 1906 году подготовил меня к экзамену по латыни для поступления в Университет.

Показал ему приговор по делу Лагутенко и свою жалобу, спрашиваю, что мне добавить к ней Сенату. Думали – думали, но ничего не придумали… Добавлять решительно нечего. После завтрака стал я собираться в Сенат, а брат посмеивается и говорит, что сенаторы начинают заседать в 2 – 3 часа дня, не раньше, и торопиться незачем. Часу в двенадцатом дня я не выдержал и поехал в Сенат. Застал я там одних только курьеров, занимавшихся уборкой. Через некоторое время стали собираться чиновники сенатских департаментов и, выждав некоторое время, я попросил дать мне почитать дело Лагутенко, по которому я должен сегодня выступать. Мне очень любезно предоставили дело, но чиновник от меня не отходил. Внимательно и впервые я читал подлинное дело Лагутенко, начиная с копии протокола заседания Пропойского Волостного Суда. Когда я добрался до своей жалобы, то нашел в ее концовке исправление, кем-то сделанное карандашом: я в кассационной жалобе просил приговор Окружного Суда отменить и дело передать на новое рассмотрение тому же Суду, но в другом составе, а карандашом было подписано: «Приговор за отсутствием состава преступления отменить и дело производством прекратить». Разница в формулировке очень серьезная, но почему-то я в тот момент не обратил на нее должного внимания, по-видимому из-за волнения в непривычной для меня обстановке.

В Сенате был установлен порядок, по которому публично и открыто рассматривались только те уголовные дела, по которым в Сенат являлись обвиняемые или их защитники. Около 2х часов дня вышел какой-то чиновник и громко спросил, кто из участвующих в назначенных на сегодня делах явился. Оказалось, что явились двое: очень известный, хотя еще и молодой Петербургский присяжный поверенный Гольдштейн и я, никому неизвестный и совсем еще молодой помощник присяжного поверенного из Могилева. Нас двоих записали и минут через 15 – 20 пригласили в зал Заседаний Сената.

Зал был огромный, двусветный со множеством огромных портретов всех царей с портретом Николая II в центре; публики немного, значительно меньше, чем в зале Могилевского Окружного Суда по уголовным делам с присяжными заседателями.

Из боковой двери вошли в зал три сенатора, древние и чахлые фигуры, которые в шитых золотом мундирах «времен Очакова и покорения Крыма» производили довольно жалкое впечатление.

Первым слушалось дело Одесского домовладельца Осипова, осужденного за мошенничество при сдаче дома в аренду одновременно двум лицам. Его защищал присяжный поверенный Гольдштейн; говорил он свободно, увлекательно и красиво; сенаторы слушали его внимательно и, посовещавшись с коллегами тут же на месте, первоприсутствующий объявил об отмене обвинительного договора Одесского Окружного Суда за отсутствием состава преступления и о прекращении дела «в виду отсутствия в деяниях Осипова состава преступления».

Вторым пошло дело Лагутенко. Я занял место ушедшего Гольдштейна. Доклад по делу Лагутенко сделал старенький сенатор, сидевший с правой стороны от первоприсутствующего. Говорил он слабым голосом, заикаясь и останавливаясь, еле дыша и, как мне показалось, не совсем твердо знал дело, в частности, мою жалобу.

Я и подумал, что если сенатор – докладчик не уяснил себе всех обстоятельств дела и не сумел четко изложить содержание моей жалобы, то другие два сенатора, в том числе и первоприсутствующий, совсем не знают ни дела, ни моей жалобы.

Окрыленный этой «догадкой», я довольно бодро начал излагать содержание своей жалобы, но не успел дойти до конца, как первоприсутствующий меня оборвал и ледяным голосом сказал: «Господин помощник присяжного поверенного! Чтобы повторять доводы, изложенные в кассационной жалобе, не было надобности ехать из города Могилева в Санкт – Петербург и отнимать время у Правительствующего Сената. Продолжайте, если можете сказать сверх того, что написано в жалобе».

Такой неожиданный реприманд при всем честном народе не мог не смутить меня, тем более, что я до того целые сутки мучительно и безнадежно размышлял над тем, что можно сказать сверх того, что сказано в жалобе. Но я быстро нашелся и сказал: «Господа Сенаторы! В своей жалобе я просил об отмене приговора и о передаче дела на новое рассмотрение, но это неправильно, и я прошу Правительствующий Сенат приговор Окружного Суда отменить и дело по обвинению Лагутенко в лжесвидетельстве производством прекратить за отсутствием состава преступления».

Посовещавшись тут же на месте со своими коллегами первоприсутствующий объявил: «Приговор Могилевского Окружного Суда отменить, дело производством прекратить и телеграфировать начальнику Чериковской тюрьмы о немедленном освобождении Лагутенко из – под стражи».

Осчастливленный таким исходом дела, я в тот же день уехал домой и уже в вагоне встретился со своим патроном Борисом Ефремовичем Гиссеном, который накануне выступал в гражданском департаменте Сената по какому-то делу и проиграл его.

На вокзале в Могилеве нас встретили наши жены: Александра Давидовна Гиссен, чудесная, немного экзальтированная женщина, и моя всегда уравновешенная Анна Ефремовна.

Александра Давидовна громко сказала: «По лицам вижу, что мой проиграл дело, а Ваш выиграл», и все мы весело засмеялись, в том числе и Борис Ефремович, никогда не смущавшийся неудачей.

Само собою разумеется, что о своей победе по делу Лагутенко я по приезде в тот же день рассказал нашим адвокатам, старым и молодым; они меня сердечно поздравляли, а я торжествовал, благоразумно умолчав о ядовитом замечании по моему адресу первоприсутствующего сенатора.

Прошло 2 – 3 дня, и случилось такое, о чем я и мечтать не смел: пришла в Могилев очередная газета «Речь» от 18/31 мая 1913 года №133, а в ней на 6й странице статья под названием «Невинно осужденные», в которой достаточно подробно излагалась суть дела Ф. Лагутенко, кассационную жалобу которого составил и поддерживал в Сенате помощник присяжного поверенного М. С. Айзенштадт из города Могилева. Такой чести на мой памяти не удостоился еще ни один могилевский адвокат, и эту газету я сохранил на память до сего дня: пожелтевшая и местами полуистлевшая, она напоминает мне о безвозвратно ушедшей молодости, о маленьких успехах и крупных неудачах того тяжелого времени, из которых самым тяжелым явилось внезапное заболевание туберкулезом моей жены Анны Ефремовны, которой по совету известного Киевского врача профессора Яновского пришлось уехать на целый год во всемирно известный санаторий «Сен – Блазен», где в свое время излечился от туберкулеза Алексей Максимович Горький.

Финансирование этого лечения взял на себя отец Анны Ефремовны, а я остался один с тремя маленькими детьми, из которых младшему Борису не исполнилось еще и двух лет. Всем нашим хозяйством деспотически заведовала наша кухарка Аннеля Васильевна Шпаковская, замечательная женщина, честная, умная и хозяйственная. В ее же полном распоряжении находилась и нянька. Верховную заботу о детях и обо мне взяла на себя моя старшая сестра Берта Самуиловна Грубина, приходившая к нам ежедневно, часа на 3 – 4.

Моя адвокатская практика по уголовным делам к этому времени настолько разрослась, что мне по необходимости пришлось отказаться от работы у моего патрона Бориса Ефремовича Гиссена, но мы остались настоящими друзьями. Много времени отнимала у меня по-прежнему работа в Обществе Исправительных колоний и по самой колонии. Председателем Общества после смерти Назимова оставался Струве, который в колонии почти не бывал, и мне приходилось работать по крайней мере за двоих. Из всех членов Правления Общества работал по колонии, кроме меня, присяжный поверенный Александр Николаевич Шафрановский – член Правления и казначей, но обремененный судебной практикой и страдавший туберкулезом. Александр Николаевич в колонии почти не бывал, а я, по-прежнему, пользуясь лошадью стражника Пантелеева, ездил в колонию каждое воскресение. К этому времени я переехал на новую квартиру в дом Гофмана по Большой Садовой улице в центре города. Квартира была большая, удобная, в III этаже, и сравнительно редкие заседания Правления происходили либо в помещении Суда, либо в моей новой квартире.

Как-то утром позвонил мне помощник полицмейстера города Могилева, Леонид Фомич Попейко, тот самый, кто, будучи в свое время Луполовским приставом, один с помощью 4 – 5 городовых прекратил в 1905 году начавшийся еврейский погром, конечно, знал меня еще учеником Реального училища. Он спросил, может ли он меня побеспокоить по срочному личному делу, и я пригласил его.

Минут через 5 – 10 явился ко мне Попейко и еще какой-то незнакомый мне пожилой полицейский, не то исправник, не то становой пристав. Попейко сказал, что это его дядюшка по фамилии Бекаревич, попавший под суд по обвинению в совершенной им растрате 8120 рублей казенных денег, и что дело его будет слушаться послезавтра выездной сессией Киевской Судебной Палаты. Я тут же согласился, прочитал предъявленный мне обвинительный акт, но предупредил, что прежде всего мне нужно в Суде ознакомиться с делом, и только тогда дам окончательный ответ. Сказано – сделано, я немедленно отправился в Суд и убедился в том, что перед нами не растрата, а только недостача, влекущая за собою в худшем случае выговор или замечание. Нужно сказать, что Киевская Судебная Палата к служебным преступлениям относилась достаточно снисходительно, полностью возмещая свою снисходительность суровыми карами по делам политическим. В Могилев постоянно приезжал один состав: Председатель Палаты в звании сенатора фон – Мейснер, члены Судебной Палаты Каменцев, Рыжов и Татаринов. Кроме этих 4х коронных судей, в заседании Палаты участвовали на равных с ними правах так называемые «сословные» представители: предводитель дворянства, городской голова и волостной старшина, а всего 7 человек. Должен сказать, что все четверо – фон – Мейснер, Каменцев, Татаринов и Рыжов впоследствии оказались в оппозиции Министру Юстиции Щегловитову по делу Бейлиса: при рассмотрении этого дела в так называемой «Камере предания Суду» Палаты все они отвергли обвинение Бейлиса и демонстративно подали в отставку.

В своей короткой речи по делу Бекаревича, я доказал, что признаки, характеризующие растрату, в данном деле отсутствуют, так как абсолютно ничем не установлено, что Бекаревич обратил в свою пользу какую бы то ни было, даже ничтожную сумму из этих 800 рублей. Недостача же могла образоваться и без всякой вины Бекаревича по самым разнообразным причинам, ничего общего с растратой не имеющим. Бекаревич был оправдан, и я был очень рад, что помог Попейке, к которому относился с большим уважением за его честность, прямоту и порядочность, столь редкие в то время для полицейского чина.

На второй день после оправдания старика Бекаревича явился ко мне Попейко, крепко благодарил и положил мне на стол 100 рублей гонорара. Я не хотел было брать у него денег, но он оказался настойчив, и я сдался. Еще раз поблагодарив, он мне заявил, что считает себя моим должником, и что в случае надобности он всегда к моим услугам и должно же было случиться так, что примерно через год он действительно оказал мне огромную помощь в очень трудных для меня условиях.

Жена моего патрона Б. Е. Гиссена, Александра Давидовна, очень умная, очень интеллигентная и вдобавок очень видная и красивая женщина, заболела сахарным диабетом и длительное время находилась в Вене, где проходила курс лечения под наблюдением какого-то профессора, известного специалиста по этим болезням. С нею находилась младшая дочь Софья, а старшие две дочери – близнецы Марианна и Слава оставались в Могилеве с отцом и подростком братом Давидом, гимназистом, если не ошибаюсь, 2 или 3 класса гимназии.

За время моей работы у Гиссена и позднее, когда я работал самостоятельно, я был и остался до сего дня большим другом этой хорошей, чистой и культурной семьи, которую в Могилеве все знали и уважали.

В один тяжелый для всех нас день семья Гиссена узнала, что их больная мать на улице в Вене поскользнулась, упала и сломала ногу. Мы все знали, что такой перелом для диабетика смертельно опасен, и Борис Ефремович немедленно выехал в Вену, а дети остались одни со своим большим горем. Борис Ефремович аккуратно писал, успокаивал их, но в один далеко не прекрасный день я получил от него телеграмму с просьбой «передать несчастным детям, что их мать умерла, и что он просит их немедленно выехать в Вену для участия в погребении». Я и сам растерялся от горя, не знал, как передать Марианне и Славе о страшном несчастье и как их отправить в Вену. Для выезда за границу требовалось получить так называемый «губернаторский» паспорт, а для этого требуется подать прошение на имя губернатора; день был воскресным, и канцелярия губернатора закрыта. Я позвонил их дядюшке, старому человеку, частному поверенному Игнатию Максимовичу Ратнеру, рассказал ему о полученной телеграмме и просил его предупредить детей о случившемся несчастье, и о том, нужно готовиться к отъезду. Старик немедленно ко мне явился, но и он не считал для себя возможным сказать детям правду. Тогда я позвонил Попейке, рассказал ему о полученной телеграмме и попросил помочь мне. Он мне ответил, что несмотря на воскресный день, он сможет обеспечить получение паспортов, но для этого необходимо получить от сестер соответствующее прошение. В течение 3 – 4 часов я и старик Ратнер уговаривали сестер поехать в Вену к отцу и матери, но они упорно отказывались: «Поездка в Вену отнимает двое суток, в течение которых они будут совершенно оторваны от отца и матери, а оставаясь в Могилеве, они будут знать все о положении матери, так как отец очень аккуратен, и конечно, будет ежедневно телеграфировать». Бились мы со стариком часа 3 – 4, пока, наконец, вырвали от них прошения, составленные мною заранее. И сам старик Ратнер решил ехать вместе с ними. Эти прошения я лично снес к Попейко, терпеливо ждавшего меня в своей канцелярии и через час – полтора он прислал мне с городовым 4 гражданских паспорта, и сестры вместе с братом – гимназистом и дядюшкой Ратнером уехали в тот же день в Вену, уже догадавшись, что мать их умерла.

Спустя некоторое время я отправился в Италию в небольшой городишко, куда немецкий санаторий «Сен – Блазен» направил мою жену на отдых после излечения от туберкулеза. Путь лежал через Вену, куда мой поезд прибыл очень рано, около 6 часов утра. Сдав на хранение чемодан, я налегке отправился по улицам Вены, поразившей меня своей какой-то особенной легкостью и оживлением по сравнению с аккуратным, но строгим и неуютным Берлином, где я ранее по пути в Сен – Блазен останавливался несколько раз.

В 6 часов утра жизнь в Вене уже кипела ключом. Крупные магазины были еще закрыты, но булочные, кондитерские и многочисленные кафе уже работали во всю, и народу на улицах и тротуарах было великое множество. Здоровьем и хорошим аппетитом природа меня не обделила, но и утолив голод, я еще оставался в кафе достаточно времени, так как непрестанно подходили ко мне незнакомые мне молодые и средних лет посетители, сразу увидевшие во мне русского человека. Немецкий язык австрийцев резко отличался от немецкого языка Германии и чем-то напоминал еврейский жаргон, от которого я совершенно отвык за свои студенческие и адвокатские годы. На мою просьбу помочь мне добраться до центрального кладбища, где, как я знал со слов Бориса Ефремовича, была похоронена Александра Давидовна, мне были даны самые точные указания, и кто-то из этих бездельников выразил даже желание поехать вместе со мной до самого кладбища, от чего я вежливо и с благодарностью отказался.

Перед входом на кладбище в небольшом красивом павильоне находилось кладбищенское бюро, и на мой вопрос как найти мне нужную могилу, мне тотчас вручили план кладбища, отметили на нем крестиком могилу «госпожи Гиссен» и спросили, не желаю ли я возложить на могилу венок или цветы. На мой утвердительный ответ мне тут же вручили красивый венок с живыми чудесными цветами. Могилу я нашел без всякого труда и возложил на нее свой венок рядом с другими, уже полуистлевшими. Постояв некоторое время возле дорогой мне могилы, взгрустнув и немного прогулявшись по кладбищу – парку, я вернулся к выходу и уплатил в бюро то, что с меня причиталось – сколько, не помню, но что-то очень скромное… Невольно сравнил это отношение австрийцев к чужому человеку с нашими российскими порядками, и стало обидно.

Когда я вернулся из Италии в Могилев, сестры Гиссен сообщили мне, что дней 7 – 8 назад ими получено письмо от проживающей недалеко от Вены их тетки, в котором она сообщила, что, придя на кладбище, она крайне изумилась, увидев на могиле Александры Давидовны венок с живыми цветами и она никак не могла понять, кто это сделал, но семья Гиссена сразу решила, что этим неизвестным человеком был я.

Мои три короткие поездки за границу – две в Германию и третья в Италию – дали мне очень много в части расширения кругозора: немецкая аккуратность,

 

 

чистота и разумность в использовании природных ресурсов, изумительный порядок не только в городах, но и в лесах (например) Шварцвальда, в поездах и на вокзалах, в гостиницах и магазинах, непривычная нам рационализация и точность в работе транспорта не только железнодорожного, но автомобильного и даже конного – все это невольно сопоставлялось мною с порядками отсталой дореволюционной России с ее нищетой и бесправием, с жандармами и шпиками, разгулом «высших» слоев, с продажностью администрации и щегловитовским правосудием.

Бытовые условия в Германии резко отличались от наших российских, и сравнение было не в нашу пользу. Приведу 2 примера:

а) леса Шварцвальда резко отличались от наших лесов, хорошо мне знакомых по поездкам в леса Эфроима Моисеевича. Лес в Шварцвальде не был захламлен и выглядел как лесопарк. Гуляя в лесу, я ни разу не нашел в нем ни поваленного дерева, ни обломанных веток, ни даже шишек на земле, уже не говоря об окурках папирос, следов костров и других отбросов. Я наблюдал возку срубленного леса зимою крестьянами и удивлялся, как разумно и сравнительно легко они одеты, несмотря на сильные морозы: никаких валенок, никаких тулупов, на голове под шапкой женский платок, ноги обуты в длинные шерстяные чулки и грубые крепкие ботинки. Лошади, хорошо откормленные и запряженные в пару, везут по 2 – 3 толстых дерева; на них изредка покрикивают, но не стегают, и в руках возчиков я не видел ни кнутов, ни палок, ни даже прутика; идут не спеша.

Под нашим санаторием внизу был какой-то крестьянский двор. Дом деревянный в 3 этажа. В нижнем размещался скот, во втором – кухня где, готовилась не только пища для хозяев, но и корм для скота. Сами хозяева жили в верхнем третьем этаже. На дворе лежали аккуратно сложенные в стороне березовые и других пород стволы, не толстые и не ошкуренные.

В один прекрасный день я имел удовольствие увидеть интересную картину: явился какой-то дядька на странной, никогда до того мною не виденной машине. Вдвоем с хозяином двора они на этой машине распилили и раскололи в дрова все стволы; опилки при этом полностью попадали в два холщовых мешка, висевшие по бокам машины.

Когда машины сделали свое дело, ее владелец вместе с хозяином двора аккуратно, по-немецки сложили дрова в поленницу у стены дома, отдельно сложили кору и мешки с опилками.

Получив плату, владелец машины уехал на ней же, но самое интересное заключалось в том, что вся эта операция продолжалась меньше одного часа, и что после нее двор остался таким же чистым каким он был до начала операции: подметать двор хозяину не пришлось.

Когда несколько лет спустя, уже в советские годы мне пришлось в новом для меня амплуа заняться лесозаготовками, я вспомнил эту сен – блазенскую операцию и добился если не полностью, то по крайней мере значительного использования неизбежных отходов леса и соответствующего экономического эффекта.

Перед своей поездкой в Италию я около месяца усердно занимался итальянским языком, что было не так уже трудно при моих знаниях латыни и французского языка.

В Италии мне особенно понравилось Гардское озеро (Lago di Garda) с его синей прозрачной водой и единственная в своем роде Венеция с ее Дворцом дожей, с собором Святого Марка, с ее каналами и гондолами и единственными в мире исполинскими часами, являвшимися в то же время как бы воротами перед площадью, и, наконец, сами итальянцы, добродушные и экспансивные, но ленивые и беззаботные. Поразило меня сильно развитое в Италии нищенство, в особенности детей, забавлявших бесчисленных туристов пением и плясками, и постоянно протягивающих руки за подаянием.

Однажды на окраине Гордоны я встретил на редкость крупного итальянца с очень маленьким худым осликом, впряженным в тележку с тремя большими мешками муки. Этот груз был явно непосилен ослику, но его хозяин даже на подъеме ему ничем не помогал и, флегматично шагая за тележкой, курил свою трубку. Контраст между маленьким, замученным осликом и его ленивым огромного роста хозяином настолько меня поразил, что я попросил позволения сфотографировать их бывшим при мне фотоаппаратом. Итальянец скомандовал ослику остановиться, а сам скрестив на груди руки, стал в позу для снимка. Быстро сфотографировав эту группу, я поблагодарил итальянца, но тот, протянув ко мне руку ладонью вверх, предложил заплатить ему, и, получив от меня лиру (на русские деньги около 40 копеек), спокойно тронулся в дальнейший путь. Этот снимок я сохранил до сего времени вместе с рядом других снимков, сделанных в Италии.

Однажды мы с женой доставили себе удовольствие прокатиться на пароходике по Гардскому озеру. Был чудесный день, народа на пароходе собралось достаточно, и какой-то итальянец, забравшись на капитанский мостик сделал с публики 2 – 3 снимка и предложил желающим явиться к нему вечером за готовыми фото. Этот снимок, кажется, тоже сохранился у жены. Вдруг я услышал на палубе русскую речь. Оглянувшись, я увидел человека лет 30 с бородкой, а рядом с ним двух среднего возраста женщин. Обрадовавшись русской речи, я подошел к ним и заговорил. Они также обрадовались, мы познакомились и остаток путешествия на пароходике провели уже вместе. Они оказались учителями сельской школы; и пользуясь каникулами, они через всемирно известное американское бюро путешествий знаменитого Кука приобрели льготные круговые экскурсионные билеты по разным странам Европы, в том числе и по Италии.

Как ни хорошо было в Италии, но пасхальные каникулы приближались к концу, и мне нужно было спешить в Могилев на работу. Врачи советовали мне оставить жену в Гордоне еще на один – два месяца, и я уехал один, так как до летнего перерыва в работе уголовных отделений суда оставалось еще достаточно времени. Жена вернулась в Могилев спустя месяц – полтора совершенно здоровая, и мы сняли на это лето дачу против усадьбы Бекаревича.

Хочу рассказать об одном интересном в бытовом отношении деле, достаточно ярко характеризующим недобрые нравы старой царской России. Осенью ко мне на прием явился утром мещанин г. Мстиславля некто Песковский с просьбой помочь ему в страшной беде: он, Песковский, обвиняется в покушении на ограбление игуменьи женского монастыря. По этому делу он был арестован и просидел в тюрьме почти полгода, и только на прошлой неделе после длительных хлопот его отцу удалось добиться освобождения Песковского под денежный залог и поручительство отца. Дело будет слушаться в Мстиславле через 10 дней на выездной сессии Могилевского Окружного Суда, и он просит меня выступить на Суде его защитником. Я предложил Песковскому прийти ко мне вечером, а сам отправился в Суд, чтобы ознакомиться с делом, и там сразу убедился в том, что в действиях Песковского не было состава преступления грабежа, а было лишь так называемое самоуправство, влекущее за собой не тюремное заключение, а в худшем случае содержание в арестном доме при полиции на срок до 1 - 1,5 месяцев, а поскольку, он, Песковский, уже достаточный срок отсидел в тюрьме, ему практически ничего не грозит, и ехать мне в Мстиславль незачем: составлю заявление в Суд, и он дело прекратит либо передаст его на рассмотрение мирового судьи.

От этого моего предложения Песковский категорически отказался, и продолжая настаивать на моей поездке, положил мне на стол 100 рублей и добавил, что в случае оправдания отец уплатит мне еще 200 рублей. Последний аргумент Песковского оказался решающим, и мы условились, что я приеду в Мстиславль не накануне слушания дела, а на день раньше.

Был у нас в Могилеве один оборотистый еврей некто Михлин, обслуживавший по договору почтовую связь между Могилевом и Мстиславлем. Имел этот Михлин гостиницу в Могилеве и такую же гостиницу в Мстиславле. Ежедневно он отправлял в Мстиславль дилижанс в четверку лошадей и ежедневно такой же дилижанс приходил в Могилев из Мстиславля, и пассажиры естественно селились в его гостиницах, при которых содержались и лошади Михлина.

К этому Михлину я и обратился за консультацией по поводу предстоящей мне поездки в Мстиславль, и он предложил мне экипаж в четверку лошадей за 15 рублей, посоветовав обзавестись буркой поверх обычного демисезонного пальто: ехать придется 8 – 10 часов, а в дороге всяко бывает, на дворе осень, может быть и дождь, могут внезапно наступить и заморозки; по дороге у меня будут 2 остановки в деревнях таких-то, где имеются постоялые дворы, в которых можно отдохнуть, поесть и поспать. На этих же постоялых дворах будут меняться и лошади.

Я так и сделал, купил темно – зеленую бурку из солдатского сукна с таким же капюшоном, надел все это хозяйство и поехал. Был удивительный ясный и солнечный осенний день с легким ветерком; после прошедшего накануне дождя кое – где попадались не обсохшие лужи, зато не было пыли. Удивительно хорош наш белорусский скромный пейзаж со сжатыми ржаными полями и небольшими, но частыми стогами сена, с редкими стадами мелких коровенок, свиней, коз и овец, пасущихся под наблюдением стариков и ребят!..

Как и предупредил меня Михлин, на постоялых дворах подавали самовар, чай с нехитрой закуской и водочкой. Пока я отдыхал и закусывал, перепрягали лошадей, и каждый новый ямщик, узнав от предыдущего о том, что седок дает «на чай», гнал лошадей по совести, и в результате около 7 – 8 вечера я был уже в Мстиславле в гостинице Михлина.

Встретившая меня русская девушка отвела меня в опрятную комнату с чистой, хорошо застланной железной кроватью с пружинным тюфяком, попросила у меня паспорт и уже собралась удалиться, когда я ее остановил и попросил подать мне ужин и чай, на воздухе я успел проголодаться.

Девушка остановилась в изумлении: «Господь - бог с Вами, какой же теперь чай и ужин в канун Иом – Кипура, когда евреям нельзя ни есть, ни пить? Да у нас и нет ничего».

Я ей спокойно ответил, что с Господом богом я сам разберусь – пусть это не беспокоит ее, а что касается еды, то мне хорошо известно, что в каждом еврейском доме в канун Иом – Кипура имеются сваренные куры и петухи – жертвы тому же Богу по одной штуке на каждого члена семьи, и ничего плохого не будет в том, если она угостит меня хотя бы ножками одной или 2х из этих жертвенных птиц.

Это, мое выступление определенно понравилось девушке, и она весело засмеялась и принесла не только просимые куриные и петушиные ножки, но и графинчик со стаканчиком. Однако, от моего предложения принять участие в ужине она категорически отказалась и, приготовив постель, пожелала мне спокойной ночи и удалилась. Было уже около 9 часов вечера, когда я заснул. Ночью я проснулся от какого-то шума за стеною. Мне показалось, что кто-то за стеною плачет, кто-то что-то говорит. Тщетно я пытался уснуть: шум за стеною то утихал, то вновь подымался. Я начал стучать кулаком в стенку, все затихло, я уснул и вновь проснулся: кто-то стонал, кто-то передвигал мебель, упало что-то тяжелое, и кто-то плачет, и, захлебываясь, кашляет. Что за напасть? Мое уголовное воображение подсказывает мне различные варианты убийств с ограблениями и без ограблений и прочей шерлок – холмщиной в этом тихом полусонном «славном городе Мстиславле». Заснул я уже перед утром и проспав часа 2 – 3, был разбужен этой же девушкой, явившейся для уборки комнаты. Когда я ей рассказал о своих ночных переживаниях, она весело засмеялась и рассказала, что «накануне сыграли еврейскую свадьбу, и молодожены остались в гостинице, чтобы переждать Иом – Кипур; сегодня они еще переночуют, а завтра уедут».

Мелькнула у меня шальная мысль устроить «приятный сюрприз» своему приятелю ст. кандидату на судебную должность Пригоровскому, который должен был приехать в этот день с выездной сессией Суда и замещать на этой сессии заболевшего Мстиславского товарища прокурора, и я предложил переселить меня в другой номер, а эту комнату с беспокойными соседями предоставить «прокурору» Пригоровскому, который приедет сегодня вечером.

Так и сделали. Вечером приехали судьи и с ними Пригоровский. Где разместились судьи, я не знаю, но Пригоровский был очень доволен тем, что в гостинице его поселили в чистой светлой комнате. Попили мы с ним чайку, поболтали о том – о сем, и я ушел в свою новую комнату, где и проспал спокойно до утра, а потом спокойно же вместе с пришедшим за мною Песковским отправился в Суд. Через некоторое время явился в Суд и «прокурор» Пригоровский, и стал мне жаловаться на то, что почти всю ночь не спал, так как в соседней комнате проходило что-то дикое и невероятное: «там и стонали, и плакали, и мебель передвигали. Он, Пригоровский, стучал в стенку кулаком, а потом и ботинком, шум утихал, но через несколько минут начинался вновь, и так было до рассвета.»

Явилась и игуменья в сопровождении четырех монахинь – свидетельниц покушения Песковского на «ограбление». Игуменья, средних лет стройная красивая женщина, черноволосая в монашеском клобуке и с посохом в руке, производила впечатление сурового командира, повелительницы окружавших ее бесцветных с постными лицами монахинь, вызванных в качестве свидетелей покушения на ограбление со стороны подсудимого. Вошли судьи. Председательствовал Михаил Михайлович Теодорович. В составе присяжных заседателей преобладали крестьяне, было несколько мещан и 2 – 3 чиновника.

Песковский держался вполне удовлетворительно и на вопрос председателя, признает себя виновным, ответил отрицательно: «нет, невиновен».

Из свидетелей обвинения первой была допрошена игуменья; твердым голосом она изложила Суду все происшествие: «она, игуменья, продала Песковскому покос с заливных лугов монастыря за такую-то сумму (четыре или пять тысяч рублей-точно не помню). Песковский внес задаток и по мере скашивания лугов вносил ей очередные платежи, в получении которых она, игуменья, расписывалась на письменном обязательстве Песковского; когда тот принес ей последние 800 рублей, она тут же при Песковском написала об этом в его обязательстве, но Песковский после уплаты этих последних 800 рублей потребовал от нее возвратить ему обязательства. Игуменья отказалась, и Песковский набросился на нее, пытаясь силою вырвать из ее рук этот погашенный документ. Игуменья закричала, и на ее зов в комнату вбежали четыре монахини, те самые, что вызваны сюда в качестве свидетелей. Монахини силою оттащили Песковского, а смятое обязательство осталось в руках игуменьи, и она его передала судебному следователю при возбуждении настоящего дела.

Допрошенные в качестве свидетелей монахини подтвердили показания игуменьи, но внесли интересные подробности: «мать Досисия, пытаясь оторвать Песковского от игуменьи, схватила его за уши, мать София – за пояс, а мать Секлетия – та просто – напросто за «причинное место» - так и сказала, что вызвало в публике и среди присяжных заседателей неудержимый смех. Я посмотрел на председательствующего Теодоровича и видел, как он силится сохранить серьезный вид и протирает носовым платком глаза. Не смеялся один только Песковский: бедняге было не до смеха…

Судебное следствие закончено, и Суд приступил к прениям сторон.

Пригоровский поддерживал обвинения и говорил о том, что подсудимый виновен не в простом покушении на грабеж, а в тяжком, поскольку жертвой покушения являлась, во – первых, беззащитная женщина, а, во – вторых, женщина, носящая высокий духовный сан. Что-то он еще сказал о цинизме подсудимого, о его опасности для общества и требовал признания его виновным по всей строгости закона без всякого снисхождения и к тюремному заключению на длительный срок, установленный законом.

В своей защитительной речи я прежде всего остановился на том, что согласно закону ограбление относится к имущественным преступлениям, и предметом этого преступления является открытое хищение ценности, а в настоящем деле речь идет об обязательстве, уже не имеющем никакой ценности и, следовательно, уже не являющемся каким-либо имуществом. Любое обязательство, оплаченное должником, должно быть ему возвращено, будь то вексель, расписка, или что-нибудь другое тому подобное. Оплатив свою задолженность, Песковский вправе был потребовать возврата ему монастырем погашенного обязательства, и если этого могла не знать игуменья, далекая от мирских дел, то уже судебный следователь, и наблюдавший за следователем тов. прокурора не могли не знать этой элементарной истины, а ведь это незнание, вернее небрежность должностных лиц привела к тому, что Песковскому пришлось с полгода отсидеть в тюрьме.

Что сделал бы на месте Песковского человек, юридически грамотный? Он обратился бы в Суд с требованием обязать монастырь в лице игуменьи возвратить ему погашенное обязательство. Но Песковский не юрист и решил добыть этот принадлежащий ему документ силою, т. е. допустил самоуправство и совершил проступок, предусмотренный 142 статьей Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, за каковой проступок мировой судья в худшем для Песковского случае приговорил бы его к аресту сроком на один месяц, а он фактически уже отсидел в тюрьме полгода.

На этом основании я и просил вынести Песковскому оправдательный приговор.

В своем напутственном слове присяжным заседателям председательствующий Теодорович признал, что с точки зрения юридической позиция защитника абсолютно верна, и призвал присяжных трезво обсудить обстоятельства дела. Присяжные заседатели совещались недолго и вынесли вердикт: «нет, невиновен», после чего Суд объявил Песковского оправданным.

Песковский крепко пожал мне руку и сказал, что не позднее чем через час он придет ко мне в гостиницу. Не успел я еще переодеться и пообедать, как пришел Песковский и с благодарностью вручил мне 200 рублей, обозвав при этом игуменью одним словечком, настолько крепким, что записать его не считаю возможным. Закончил он приглашением меня к больному отцу, но я отказался под предлогом, что меня ждут дела в Могилеве, и я хочу как можно скорее уехать. Он побежал заказывать лошадей, и я еще засветло выехал из Мстиславля.

На этот раз мне не повезло: часа через 2 – 3 потемнело, и пошел дождь, по-осеннему холодный. На постоялых дворах я вместе с ямщиками отогревался где чаем, а где водкой. Дорога размокла, лошади с трудом тащили тяжелый экипаж; меня одолевал сон, и я проклинал свою неуместную торопливость. Все же часам к 8 – 9 утра я был уже дома «довольный сам собой, своим обедом и женой», а еще больше – дочкой и двумя малышами, для которых мой деловой кабинет являлся почему-то излюбленным местом для всякого рода забав и шалостей – разумеется, в те часы, когда в кабинете не было деловых посетителей, а таких часов было, к сожалению, более, чем достаточно…

Частенько я завидовал своему большому другу Пятницкому, который кроме адвокатуры работал юрисконсультом Городской Управы и Духовной Консистории и сверх того состоял корреспондентом Сытинской газеты «Русское слово», а изредка помещал заметки в нашем «Могилевском Вестнике». Заняться и мне газетной работой? Безнадежно! Наш тихий захолустный Могилев никого не интересует, а если что и случается интересное, то Пятницкий не упустит случая послать заметку в «Русское слово».

Хроникером нашего «Могилевского Вестника» состоял некто Исай Мирский, который всегда подписывал свои заметки «Исай Мир»: с стороны получается что-то вроде псевдонима, а с другой стороны псевдоним настолько прозрачен, что личность автора всем известна. Откуда явился в Могилев этот «писатель», никто не знал, но все знали его, как страшного бедняка с нафабренными усами, в старой шляпе и в пенсне с медной на носу оправе.

Каким-то образом он ухитрился составить книгу – справочник под громким названием «Весь Могилев»; в этом справочнике он поместил имена и фамилии Могилевских деятелей из торгового и чиновного мира, в том числе и деятелей нашего Окружного Суда, как судейских, так и адвокатов. Книгу эту он разносил по учреждениям, по магазинам и по квартирам тех лиц, которые в этой книге значились. Все его знали, как труженика – бедняка и покупали его книгу. Купил, конечно, и я: среди помощников присяжных поверенных мое имя было первым, как начинающееся с буквы «А». Конечно, в книгу эту я не заглядывал, но как-то раз от нечего делать заглянул в нее и нашел в ней подлинный шедевр: на фотографии изображен внешний вид магазина бакалейных и колониальных товаров Адливанкина с двумя вертикальными вывесками, у одной из которых стоит, вытянувшись во весь свой маленький рост сам господин Адливанкин, а у второй его супруга – мадам Адливанкина – дама приятная во всех отношениях, раза в 1½ выше и толще своего супруга, а под этой фотографией текст автора Исая Мира: «Только в этом магазине г – на Адливанкина приезжающий в Могилев богатый помещик может получить отличное первосортное вино, ананасы, бананы, апельсины, икру, семгу и прочее «девственные плоды знойного южного полюса». Конечно, литератор Исай Мир хорошо знал, что раз южный, значит – знойный: ему и книги в руки. Но характерно и другое: никто, кроме меня, не заметил этой фразы.

Как-то пришел ко мне Борис Иванович Пятницкий с просьбой дать ему на несколько дней книгу Буринского «Судебная экспертиза документов» крайне нужную ему по серьезному и очень интересному делу, которое на - днях будет слушаться на выездной сессии Суда в г. Мстиславле, и по которому он приглашен в качестве защитника.

Нужно сказать, что библиотека у меня была очень неплохая: у меня были почти все изданные к тому времени книги и журналы по уголовному праву и процессу и полный многотомный комплект «решений Уголовного Кассационного Департамента Правительствующего Сената» с 1866 г. по 1910 г. включительно. С удовольствием я дал Пятницкому нужную ему книгу Буринского и пожелал ему успеха, а через 5 – 6 дней Пятницкий вернул мне эту книгу, поблагодарил и сказал, что эта книга дала ему возможность выиграть дело. Что это было за дело, он не сказал, а я в свою очередь и не спросил, но через 2 – 3 дня около 11 – 12 часов утра раздался звонок по телефону и вслед за ним слова: «Моисей Самуилович, с Вами говорит граф Салтыков; обращаюсь к Вам по рекомендации Бориса Ефремовича Гиссена по очень важному для меня уголовному делу, которое я хотел ему передать, но он сказал, что уголовными делами давно уже не занимается и рекомендовал мне обратиться к Вам. Можете ли вы принять меня сегодня, и как можно скорее?»

Я, конечно, ответил согласием, и минут через 10 – 15 ко мне явился прекрасно одетый и очень красивый господин лет 35 – 40 с окладистой черной бородой и с такими же усами – типичный средневековый боярин. Вежливо и с достоинством извинившись за причиненное беспокойство, он рассказал мне о сути своего дела, причем предупредил меня, что он сам юрист по образованию, окончил в свое время Александровский Юридический лицей, и что он полностью отдает себе отчет в трудности, если не безнадежности, того дела, по которому он явился; просил меня говорить с ним, как юрист с юристом, но предупредил, что он глуховат, и мне придется говорить погромче. Оказалось, что после смерти отца он остался вместе с матерью владельцем крупного имения, на территории которого расположено большое местечко Хиславичи. Женился он на разведенной жене Гродненского дворянина – немке по происхождению, и на этой почве рассорился с матерью, которой по закону принадлежала одна седьмая часть имения, и которой после женитьбы он выделил эту ее часть, а чтобы исключить возможность дальнейших споров с матерью, он доставшееся ему имение – шесть седьмых частей, в том числе и местечко Хиславичи, перевел на имя жены, а сам принял скромное звание Главноуправляющего имениями ее сиятельства графини Марии Карловны Салтыковой; фактически же управляющим имением был некто Гудзев – Гудзенко, очень хорошо знающий сельское хозяйство: этот же Гудзев – Гудзенко вел и бухгалтерию по имению и аккуратно каждый месяц представлял ему, Салтыкову, бухгалтерский отчет, который Салтыков утверждал, как Главноуправляющий имениями ее сиятельства Марии Карловны Салтыковой

Гудзев – Гудзенко был не только фактическим управляющим; он же был и единственным бухгалтером, и кассиром: он же осуществлял и все операции по имению, нанимал и увольнял рабочих, покупал необходимый инвентарь, живой и мертвый, продавал зерно и прочие продукты – словом распоряжался по имению как полноправный хозяин. Он же заботился о барском столе и прочих нуждах четы Салтыковых и сверх того забавлял их анекдотами и каллиграфическими фокусами, например: в одну строчку визитной карточки он вписывал всю молитву «Отче наш», что приводило в восторг и графа и графиню и всех их друзей, в том числе и соседа по имению, уже известного нам судебного следователя по важнейшим делам Валерьяна Яковлевича Кокошинского (Валерьяна Успокоительного).

Все шло хорошо и гладко, но в один прекрасный день управляющий Гудзев – Гудзенко исчез, да не один, а с женой и детьми, и не только исчез, но еще и захватил с собою всю бухгалтерию, в том числе утвержденные графом месячные бухгалтерские отчеты управителя.

Салтыков поднял тревогу, обратился к полиции, к своему другу и соседу по имению следователю Кокошинскому, и дней через 10 беглец был захвачен в гостинице соседнего городишки за очень интересным занятием: он переписывал начисто заявление в Могилевский Окружной Суд о взыскании с владелицы имения «Хиславичи» графини Марии Карловны Салтыковой сорока трех с чем-то тысяч рублей по тем самым месячным бухгалтерским отчетам, которые, в свое время утвердил Салтыков, не читая их.

Оказалось, что при составлении своих месячных отчетов Гудзев – Гудзенко, как опытный каллиграф, соблюдал придуманную им для концовки отчета оригинальную форму, при которой между словами «Настоящий отчет за … месяц…. года» и словом «утверждаю» был разрыв примерно в три четверти строки, и этот разрыв Гудзев – Гудзенко после бегства из имения заполнил словами: «и задолженность мною в сумме такой-то». В результате текст утверждения всех отчетов Салтыковым уже выглядел так: «Настоящий отчет за … месяц 19…года в сумме … и задолженность свою в сумме… утверждаю»

 Главноуправляющий имениями ее сиятельства Марии Карловны Салтыковой граф ... (подпись)

Против арестованного Гудзева – Гудзенко было возбуждено уголовное дело по обвинению его в подлоге с корыстной целью, что грозило ему заключением в исправительное арестантское отделение сроком на 5 лет с лишением «всех особенных лично и по состоянию присвоенных прав и имуществ».

Была назначена разносторонняя экспертиза: 1) бухгалтерская в лице очень известного автора книги «Бухгалтерская экспертиза в Суде» Иванова, химико – фотографическая в лице тоже очень известного в Могилеве солидного инженера – химика Колтуновского и, наконец, каллиграфическая в лице моего старого учителя Могилевского Реального училища Николая Аристарховича Аристархова, постоянного судебного эксперта по почеркам. Все три эксперта пришли к единогласному заключению о подложности вписанной Гудзевым – Гудзенко фразы о задолженности в сумме … руб….коп.

Эксперт – бухгалтер доказал, что в кассе не было и десятой доли тех сумм, которые якобы задолжал ей Салтыков.

Эксперт – химик нашел, что слова: «и задолженность в сумме такой-то» вписаны позднее, так как чернила которыми написаны эти слова, реагируют, на каплю соляной кислоты, значительно быстрее, чем чернила бесспорного текста; кроме того, снятые под углом фотографии отдельных строк делают совершенно очевидным, что хвостики и головки букв заподозренных текстов лежат над бесспорным текстом, а значит они вписаны позднее.

Эксперт – каллиграф Н. А. Аристархов показал, что заподозренные слова «и задолженность в такой-то сумме» вписаны в первоначальный текст, что видно из того, что расстояния между отдельными буквами в этих строках значительно короче расстояний между буквами остального текста.

Интересы Салтыкова, как потерпевшего и гражданского истца, защищал в Суде известный Московский присяжный поверенный Александр Павлович Вяткин, близкий знакомый семьи Салтыковых, а защищал обвиняемого молодой, но очень богатый по словам Салтыкова помощник присяжного поверенного Пятницкий, и кончилось дело оправдательным приговором, так как присяжные заседатели о доказанности подлога ответили: «нет, не доказано».

Салтыков закончил свой рассказ и извинившись предо мною, сказал: «Вы, конечно, понимаете, что суть дела не только в моей материальной заинтересованности; ведь на мое имя наложено позорное пятно, и выходит, что я ложно обвинил ни в чем неповинного человека, что я клеветник и лжедоносчик. Графиня меня успокаивает, но и она страдает и мучается не меньше моего. Что же мне делать? Оставить дело так я не могу. Просить Вашей помощи? Но Вы так еще молоды, и если старик Вяткин не справился с этим делом, то как я могу решиться на передачу этого злочастного дела Вам?»

Надоел он мне своими сомнениями, и я ему довольно резко сказал: «Я ведь не напрашиваюсь на роль Вашего защитника, и дело, конечно, не в возрасте. Вы сами юрист и прекрасно знаете, что сейчас речь может идти только о кассационной жалобе в Сенат; как юрист Вы знаете также и то, что мне найти серьезный кассационный повод в деле, в котором я сам не участвовал, будет нелегко – труднее, чем найти иголку в стоге сена. Если найду, я вам позвоню, и мы тогда решим, как быть с кассационной жалобой; если не найду, то я сам откажусь от составления жалобы, и Вам придется обратиться к другому адвокату, лучше всего к тому же Вяткину, который участвовал в процессе.» Мое предложение, пришлось ему по вкусу, и он откланялся с просьбой позвонить ему в гостиницу о результатах моих изысканий.

Я немедленно отправился в Суд и занялся изучением дела и, в частности, протокола судебного заседания. Оказалось, что по окончании судебного следствия, и после объяснений экспертов до того, как начались прения сторон, защитник Пятницкий обратился к Суду с заявлением о разрешении ему ссылаться в защитительной речи на известную книгу Буринского: «Судебная экспертиза», и Суд удовлетворил это его ходотайство.

Недаром Пятницкий, вернувшись из Мстиславля, при возврате мне книги Буринского сказал, что благодаря этой книге он выиграл дело…

Должен сказать, что Устав уголовного судопроизводства я знал к тому времени достаточно хорошо; знал я кстати и то, что Устав предусматривает право любой стороны в уголовном процессе ссылаться на те или иные печатные труды, но с непременным условием предварительного предъявления книги Суду, прокурору и присяжным заседателям. Это формальное требование Устава Судом не было соблюдено, книга Буринского не была Пятницким предъявлена ни Суду, ни прокурору, ни поверенному гражданского истца, и, следовательно, кассационный повод, да притом еще и серьезный, найден…

Я быстро отправился домой, быстро перелистал Устав уголовного судопроизводства, нашел и интересующую меня статью, и комментарии к ней – все в порядке; нашел еще два или три Сенатских решения об отмене приговоров по делам, по которым это требование закона было нарушено, и позвонил Салтыкову, сообщив ему, что я нашел кассационный повод, и при том достаточно серьезный, очень редкий в практике судов и просил пожаловать ко мне и самому в этом убедиться. Он немедленно приехал, прочитал статью закона, прочитал и предъявленные ему мною два или три сенатских решения и сказал: «Как же так? Неужели такой опытный юрист, как Вяткин не знал этого?»

Я ему ответил: «Вы должны быть благодарны Вяткину, что он этого вопроса не поднял, в противном случае у Вас не было бы никакого кассационного повода. Что изменилось бы в глазах присяжных заседателей, если бы книга Буринского была бы им предъявлена? Поймите, что наш кассационный повод ни в коей степени не задевает существа дела; это повод чисто – формальный, и Вам в этом отношении просто повезло. Ни одной минуты не сомневаюсь в том, что Сенат отменит приговор, и Вашему Гудзеву – Гудзенко придется еще раз сесть на скамью подсудимых.»

К моему великому удивлению Салтыков продолжал колебаться, вновь заговорил о смущающей его моей крайней молодости и закончил тем, что завтра, если я не возражаю, но с условием, что он явится ко мне вместе с графиней, предварительно предупредив меня по телефону. Я не возражал, но с условием, что они явятся не позднее 12 часов дня.

На второй день он действительно позвонил, но сказал, что графиня не совсем здорова, очень извиняется и просит, если это возможно, прийти к ним в гостиницу.

Делать нечего, я отправился к ним, уже жалея, что связался с этим графом, вместо того, чтобы заниматься текущими делами, которых было у меня достаточно и без Салтыкова. Графиня лежала на диванчике, укрытая красивым пледом, и слабо (по-моему притворно) время от времени издавала легкий стон. Кроме графской четы, в комнате сидел еще и Валерьян Яковлевич Кокошинский (Валерьян Успокоительный), и я сразу понял, что мне будет учинен экзамен… Сначала заговорили о погоде, о том и о сем, а потом перешли к делу. Я рассказал о своих изысканиях, сослался на статью Устава уголовного судопроизводства, которую Суд нарушил, и привел известные мне примеры отмены Сенатом приговоров по тем делам, по которым Суды допускали такие нарушения и закончил полной уверенностью в том, что Сенат отменит оправдательный договор и передаст дело на новое рассмотрение. Пустил я и стрелу в сторону самого графа, явно недовольного моей молодостью, но объяснил, что этот недостаток меня не очень смущает, так как с годами он пройдет. Добрейший и прямодушный Валерьян Успокоительный весело рассмеялся и невольно выдал весь секрет, когда обратился к графине и сказал ей: «Бросьте все Ваши сомнения и просите Моисея Самуиловича составить кассационную жалобу». Я сразу понял причину нерешительности Салтыкова: командовала всем парадом графиня, а сам Салтыков был на положении только исполнителя.

Договорились о том, что завтра к 12 часам жалоба будет мною составлена и напечатана, и Салтыков сам передаст ее в канцелярию Окружного Суда: ведь официально я еще в деле не участвовал…

Поговорили еще о том о сем; я в частности рассказал им о том, что собираюсь поехать в Италию, в Гардонне, куда немецкий санаторий направил мою жену на отдых после ее лечения в Сен – Блазене. Оказалось, что графская чета неоднократно бывала в Италии, изъездила ее вдоль и попрек, и оба они надавали мне кучу советов: какие места посетить, на что обратить внимание. Все эти советы, как говорится, в одно ухо вошли и из другого вышли.

К первоначальному проекту жалобы мы добавили еще один пункт: просьбу обязать Окружной Суд вторичный разбор дела Гудзева – Гудзенко провести в г. Могилеве, где состав присяжных заседателей является более квалифицированным, чем в Мстиславле.

На вопрос Салтыкова, сколько он должен заплатить мне за труд, я назвал сумму в 150 р – в шесть раз больше, чем взял за жалобу Лагутенко. Он немедленно уплатил эти деньги и подарил мне книжечку своих стихов с трогательной надписью: «Другу и защитнику М. С. Айзенштадту». В этих изящных стихах на все лады восхвалялась сиятельная супруга поэта, она же «пчелка золотая»…

Когда через несколько дней я встретился со своим патроном Б. Е. Гиссеном и, поблагодарив за интересного клиента, рассказал ему о сути составленной мною кассационной жалобы по делу Салтыкова, Борис Ефремович спросил меня, какой я получил гонорар, и узнав, что за эту жалобу я получил 150 рублей, он возмутился и сказал: «Какой Вы еще молодой и неопытный, ведь даже по таксе гонораров по гражданским делам Вам причиталось бы не менее полутора тысяч, а для графа Салтыкова, с его огромным состоянием, и значительно большая сумма не играет никакой роли.»

Признаюсь, мне стало досадно, но ошибка была уже непоправима…

Примерно месяц или полтора спустя, Салтыков известил меня о том, что Сенат отменил оправдательный приговор и передал дело на новое рассмотрение с указанием, что дело должно вновь рассматриваться в г. Могилеве. Ввиду того, что приближался летний перерыв в работе уголовных отделений Суда, Струве распорядился назначить это дело к слушанию на сентябрь, и графская чета спокойно выехала на отдых в Германию, где ее как раз застигло начало войны 1914 года. Уже в сентябре или в октябре 14го года ко мне пожаловал Салтыков и рассказал о тех нечеловеческих мучениях, которые они с женой испытали от «гостеприимных» немцев, заподозривших в нем русского генерала и шпиона. С огромным трудом удалось ему с Марией Карловной пробраться через нейтральную Швецию в Финляндию, а затем в Санкт – Петербург. Я же со своей стороны сообщил ему, что ввиду мобилизации Гудзева – Гудзенко в армию, дело о нем приостановлено до окончания войны или его демобилизации из армии.

Вынужден и я приостановить свое повествование о дальнейшем ходе этого во многих отношениях интересного дела и вернуться немного назад к событиям, связанным с моей работой в Суде, и с той обстановкой, которая сложилась в нашем Суде в предвоенные годы и в первые годы войны.

В связи с прогремевшем во всем «цивилизованном» мире знаменитым делом Бейлиса, обвинявшегося в ритуальном убийстве малолетнего Ющинского, Юстиция Николаевской России претерпела жесточайший крах. Не только либеральствующие элементы из судейско – прокурорской среды, но такие явные реакционеры, как председатель Киевской Судебной Палаты фон – Мейснер и члены той же палаты Каменцев и Рыжов открыто и публично выразили свое возмущение по поводу этого процесса, затеянного «Союзом русского народа» и его рьяными деятелями – министром Юстиции Щегловитовым и его клевретом только что назначенным тем же Щегловитовым на должность прокурора Киевской Судебной Палаты Чаплинским – поляком по национальности, перешедшим в эти дни в православную веру.

Знаменитый граф Витте в своих воспоминаниях пишет: «Около себя царь в качестве министра Юстиции держал такого лицемерного и беспринципного человека, как Щегловитов. Это – самое ужасное назначение из всех назначений министров в течение последних лет и до настоящего времени. Щегловитов уничтожил Суд. Теперь трудно определить, где кончается Суд и где начинается полиция.»

Щегловитову была посвящена, басня Демьяна Бедного «Дятел, лиса и щегол» напечатанная в 12 – м номере журнала «Современный Мир» за 1913 год (стр. 241), которая заканчивается так:

 «На ту беду

Судьею главным в том году

Был точно нарочно

Искусник – фокусник, щегол.

Все дятел просудил: остался бос и гол,

Да из дупла еще к тому ж был изгнан срочно

И оштрафован. Как? За что? За произвол,

За то, что, как гласит судебный протокол,

В казенном – де дупле гнездо украдкой свито…

С тех пор-то про щегла

Пословица пошла,

Что судит, дескать, щегловито.»

О непричастности Бейлиса к убийству Ющинского, об отсутствии каких-либо намеков на ритуальный характер этого убийства докладывали:

а) Святейшему Синоду – митрополит Киевский и Галицкий Флавиан донесением от 31 марта 1911 г. за № 1625

б) Департаменту полиции – начальник Киевского Губернского Гражданского Управления генерал Шредер письмом от 14. 03. 1912г. за № 374.

Не нашли никаких оснований к преданию Бейлиса Суду следователь Киевского Окружного Суда по «особо – важным делам» Фененко и прокурор Суда Брандорф.

По личному распоряжению прокурора Судебной Палаты Чаплинского составил обвинительный акт против Бейлиса тов. прокурора Киевского Окружного Суда Евгений Иванович Лошкарев, но этот умный и образованный юрист не нашел возможным придать обвинению ритуальный характер, и составленный им обвинительный акт был Чаплинским отвергнут; чтобы избавиться от такого нежеланного и даже опасного сотрудника, Чаплинский по соглашению со Щегловитовым, отправил Лошкарева в Могилев с «повышением» - на должность прокурора Могилевского Окружного Суда.

Должен отдать справедливость Лошкареву – он энергично взялся за следственную часть, придирчиво и со знанием дела руководил товарищами прокурора – а их было 12 человек, включая и тех, которые осели в более отдаленных уездах Могилевской губернии. Насколько память мне не изменяет, сам Лошкарев ни разу ни по одному процессу не выступил обвинителем. Своим секретарем он назначил старшего кандидата на судебную должность Александра Константиновича Лихтановича, очень культурного, очень знающего и щепетильно честного человека, который впоследствии уже в советские годы прославился как лучший народный судья по всей области.

Увеличились и судейские вакансии нашего Суда, и в один прекрасный день из Киева нам прислали вновь назначенных сравнительно молодых членов Суда: Трифонова, Хорошунова, Милорадовича и Яневского – Яневича, а вместе с ними и нового тов. прокурора Павлушенко. Более подробно о Павлушенко будет сказано позднее в связи с его неудачным выступлением в 1915 году при повторном рассмотрении дела Гудзева – Гудзенко и Салтыкова.

Что касается вновь назначенных членов Суда, то из них Трифонов и Яневский – Яневич в скором времени приобрели репутацию прекрасных юристов. Хорошунов ничем не выделился, а Милорадович, очень живой, остроумный, любезный втерся в нашу компанию молодых адвокатов и сделался нашим другом «в кавычках»…

Крупная неприятность произошла в то время с нашим товарищем помощником присяжного поверенного Славиным.

Как еврей, он не имел права на ведение гражданских дел, но занимался ими с тем, что по этим его делам официально выступал его патрон присяжный. поверенный Шафрановский, либо высоко ценивший Славина, как хорошего юриста, присяжный поверенный Обезерский.

Обратилось как-то к Славину Сельское общество крестьян какой-то деревни по делу с местным помещиком о спорном участке пахотной земли. Славин письменно посоветовал крестьянскому старосте запахать этот спорный участок с тем, чтобы поставить помещика в положение истца, а крестьянскому обществу превратиться в ответчика, положение которого в гражданском процессе значительно легче, чем положение истца.

Этот письменный совет Славина, сам по себе разумный, оказался для него роковым: когда крестьяне в одно прекрасное утро всем обществом приступили к запашке спорного участка, помещик не стал себя затруднять юридическими тонкостями, а обратился к местному исправнику всем известному взяточнику Лавриновскому, и тот немедленно явился с отрядом конных стражников, напал на крестьян, избил их, произвел обыски, обнаружил у старосты письмо Славина и препроводил это злополучное письмо председателю Окружного Суда В. Ф. Соловьеву. Почтенный Василий Федорович на этом же письме наложил резолюцию: «Привлечь Славина к дисциплинарной ответственности», назначив докладчиком по делу Славина члена гражданского отделения Суда Павла Августовича фон – Кейслера, спокойного и добродушного толстяка, большого знатока гражданского права и процесса. Фон – Кейслер не нашел в действиях Славина ни состава преступления, ни нарушения правил адвокатской этики, а только лишь признаки некоторого легкомыслия неопытного молодого юриста, о чем следует его предупредить без наложения какого-либо дисциплинарного взыскания.

Об этом заключении фон – Кейслера узнал Милорадович и поговорив с председателем Суда Соловьевым, добился от него отобрания дисциплинарного дела от «либерального» немца фон – Кейслера и передачи этого дела ему, Милорадовичу. Соловьев не стал спорить, и докладчиком по делу Славина назначил Милорадовича.

По закону дисциплинарные дела работников Суда и адвокатуры рассматривались при закрытых дверях общим собранием членов Окружного Суда под непременным председательством самого председателя Суда и с участием прокурора Суда, в данном случае Лошкарева.

Большинством голосов Общее Собрание Суда по докладу Милорадовича постановило исключить Славина из числа помощников присяжных поверенных при Могилевском Окружном Суде. Жалобы Славина в Киевскую Судебную Палату и Сенат остались без удовлетворения, несмотря на заступничество крупнейших столичных и Киевских адвокатов.

Все наши адвокаты, не только молодые, но и старики, были возмущены, и в знак протеста мы организовали чествование Славина: дали, в честь его, обед в Гражданском клубе с хвалебными речами, а потом сфотографировались со Славиным в центре и попросили фотографа этот наш снимок вывесить на витрине. Многие из нашей молодежи, в том числе я и Пятницкий прекратили всякое общение с Милорадовичем и демонстративно отворачивались при встрече с ним.

Фотограф исполнил нашу просьбу, и наш фотоснимок в течение 2 – 3 лет красовался на витрине фотографа в самом центре города на Б. Садовой улице, рядом с тем домом, где была моя квартира и на подъезде была эмалированная дощечка: «Помощник присяжного поверенного М. С. Айзенштадт».

К этому времени пришлось и мне по великодушному совету Б. Е. Гиссена частично заняться практикой по гражданским делам. Мой тесть Э. М. Гинзбург был постоянным и довольно крупным клиентом Гиссена по своим лесопромышленным делам.

По совету Гиссена тесть выдал мене общую доверенность на управление всем его имуществом и ведение всех его судебных дел, в чем бы таковые ни заключались. По такой общей доверенности я получил законное право ведения всех дел своего тестя, в том числе и гражданских. Члены гражданского отделения Суда знали меня по моей работе в качестве помощника Гиссена на всех судебных осмотрах, а также по успешной работе в Суде в качестве защитника по уголовным делам. В частности, знали и хорошо ко мне относились: председатель гражданского отделения Суда Н. Ф. Саульский, член Суда фон – Кейснер (он же член Правления Общества исправительных колоний), член Суда Морозов, с которым я постоянно встречался при выездах на местные осмотры, и некоторые другие. Знал меня, конечно, и Милорадович по памятной нам обоим истории со Славиным, и не только знал, но и не забыл моей неприятной для него позиции по поводу этого дела, но он был слишком хитер, чтобы внешне выдавать себя.

В 40 километрах от Могилева находилось местечко Шклов, принадлежавшее когда-то знаменитому польскому магнату графу Ходкевичу, а потом после раздела Польши перешедшее к России, и подаренное Екатериной II очередному фавориту сербскому офицеру, а потом и «генералу» Зоричу, непримиримым врагом которого был знаменитый впоследствии Потемкин. Это местечко являлось центром огромного имения площадью более 40 тысяч десятин, из коих свыше 30 тысяч находилось под лесом и около 10 тысяч под пахотой. Самое местечко Шклов было расположено на земле этого имения, и все домовладельцы и огородники платили в контору имения так называемый чинш (разновидность арендной платы), составлявший в общем около 20 тысяч рублей в год. Это огромное хозяйство после смерти Зорича перешло к его многочисленному потомству от нескольких матерей. Наследники не ладили между собою и после крестьянской реформы 1861 года заложили имение в Московском Поземельном Банке, который после окончания русско – турецкой войны перешел в собственность разжившегося на поставках армии еврея Полякова, получившего еще при Александре II чин действительного статского советника и дворянское достоинство. Этот же Поляков занялся впоследствии строительством железных дорог, конкурируя с знаменитым Мамонтовым и другими предпринимателями в области бурно развивавшегося в России железнодорожного строительства.

В конце прошлого столетия при Александре III в правительственных кругах возникла мысль о строительстве новой железной дороги Витебск – Жлобин, открывавшей прямое сообщение из Петербурга в Киев. Среди многочисленных подрядчиков, претендентов на строительство этой дороги пошла война не на жизнь, а на смерть, но их всех победил Поляков, который дал знать министру Путей Сообщения о том, что в принадлежащем ему, Полякову, Московском Поземельном Банке богатейшее имение Шклов, по земле которого должна пройти запроектированная железная дорога: поскольку выданная на имение ссуда давно просрочена, имение по Уставу банка подлежит продаже с переводом долга на покупателя, то он, Поляков, рекомендует министру Кривошеину самому купить это заложенное в банке имение, уплатив только крепостные пошлины, которые в свою очередь с лихвою будут покрыты казною при отчуждении той лесной полосы, по которой пройдет железная дорога в пределах этого имения. За свою услугу господину министру Поляков не требует никакого вознаграждения и почтительнейше просит только об одном: передать ему, Полякову, подряд на строительство этой дороги.

Кривошеин был родовитым аристократом и по свидетельству Витте фанатичным церковником и богомольцем, но в данном случае бес – искуситель в лице нехристя Полякова оказался сильнее и без труда победил в совести Кривошеина и господа бога и всех его ангелов и архангелов. Министр Кривошеин из всех многочисленных конкурентов избрал Полякова и свое решение о сдаче подряда на строительство железной дороги Витебск – Жлобин дворянину и действительному статскому советнику Лазарю Полякову провел через Совет Министров и без труда добился его утверждения царем – богатырем Александром III «миротворцем».

Когда весть о бескровной победе Полякова дошла до его конкурентов, последние донесли об этом самому царю, который вызвал Кривошеина и собственной самодержавной и богатырской рукой дал ему по физиономии и уволил в отставку «без прошения», что являлось в то время беспримерной карой для сановников высшего класса. На место Кривошеина министром Путей Сообщения был назначен инженер Витте, впоследствии знаменитый «Портсмутский» граф Витте. А бедный (впрочем уже не бедный) Кривошеин перебрался в свое новое благоприобретенное имение Шклов, где он полностью развернул свои хозяйственные способности, построил великолепный дворец, насадил парк и под флагом фиктивного Акционерного Общества занялся строительством бумажной фабрики. Основным подрядчиком по строительству этой фабрики и основным поставщиком тряпья для производства бумаги был молодой, но уже крепкий купец Э. М. Гинзбург, который впоследствии много рассказывал мне об удивительных для такого барина хозяйственных способностях опального министра, большого любителя презренного металла и большого умельца добывать его всеми правдами и неправдами. Кроме бумажной фабрики, Кривошеин построил большую вальцовую мельницу, полтора десятка винокуренных заводов, несколько крупорушек и т. п. Большая часть земли была превращена в пахоту, а оба берега Днепра находились под заливными лугами, где паслись многочисленные стада коров, лошадей и овец. Бывший министр сделался и фабрикантом, и одновременно крупным помещиком. Его жена Мария Петровна была родной сестрой известного реакционера Струкова, – председателя Объединенного дворянства Российской империи.

После праведной смерти старика Кривошеина его наследниками остались вдова Мария Петровна и два сына, из которых старший занимал какую-то ответственную и хорошо оплачиваемую должность в С – Петербурге, а младший Константин Аполлонович, числившийся камерюнкером двора его величества, проживал с матерью то в Петербурге в папашином особняке из 70 комнат на Васильевском острове против моста (ныне лейтенанта Шмидта), то в Шклове в прекрасном дворце, построенном папашей и находившемся в центре березового парка редкой красоты. Этот камерюнкер в основном занимался дикими купеческого образца кутежами и бросал на сцену певицам чулки, наполненные золотыми монетами. Хозяйство же того обширного наследства, которое оставил семье покойный министр в отставке, находилось в руках управляющего имением поляка Стычинского и бухгалтера так называемого «Акционерного Общества» Лукина, основная обязанность которых заключалась в удовлетворении наличными деньгами окончательно запутавшегося в долгах камерюнкера.

Как-то мой тесть передал мне два исполнительных листа на взыскание с Кривошеинского Акционерного Общества восьми тысяч рублей. Я немедленно предъявил эти листы судебному приставу при Могилевском Окружном Суде Керножицкому, который наложил так называемое запрещение на имущество Акционерного Общества, уведомив об этом камер – юнкера. Явился ко мне в Суд Кривошеин с просьбой отложить взыскание на полгода, внес мне тысячу рублей и выдал расписку в том, что в течение 6 месяцев он внесет и остальную сумму. Я поверил Кривошеину и отложил взыскание. При нашей встрече с Кривошеиным в Суде был Борис Иванович Пятницкий.

Прошло полгода, прошел и целый год, а Кривошеин и не подумал об уплате долга, но я был спокоен и не торопил его. В один прекрасный день явился ко мне на квартиру Кривошеин в своем камер – юнкерском мундире со шпагой в сопровождении целой свиты; тут были: его петербургский присяжный поверенный Евгений Максимович Звинятский, управляющий имением «Шклов» Стычинский и бухгалтер Акционерного Общества Лукин с пачкой бухгалтерских книг в руках.

 Представив мне своих попутчиков, Кривошеин сказал: «Ну вот, уважаемый Моисей Самуилович, я и явился к Вам для окончательного расчета.» Я ответил: «Лучше поздно, чем никогда, прошу садиться.» Кривошеин и говорит: «Моисей Самуилович, произошло большое недоразумение. Ведь векселя, по которым Ваш тесть получил исполнительные листы, давным – давно оплачены, и Вы сами в этом можете убедиться, ознакомившись с нашими книгами, которые предъявит Вам бухгалтер Акционерного Общества господин Лукин».

Я ответил, что в бухгалтерии не разбираюсь, и книги смотреть не стану. «Если векселя были оплачены, то они не были бы в руках моего тестя, а были бы в Ваших руках; по оплаченным векселям никак не могли быть выданы исполнительные листы; и Вы, и я, и все здесь присутствующие отлично знают, что исполнительный лист выдается Судом после разбора дела с вызовом обеих сторон, истца и ответчика. Если векселя были вами оплачены, то почему Вы не предъявили Суду доказательств оплаты?»

В ответ на все мои вопросы Кривошеин, обращаясь к Звинятскому, сказал: «Евгений Максимович! Я ведь Вам уже говорил, что Моисей Самуилович благороднейший человек, но его беда в том, что он женат на дочери этого жида – ростовщика Гинзбурга.» Это выпад настолько меня взорвал, что я схватил стоявший на столе тяжелый пресс – папье, вскочил и крикнул: «Вон, мерзавец, и немедленно! Вон из моего дома!» Звинятский схватил меня за руку: «Что Вы, что Вы, Моисей Самуилович? Ведь мы пришли с Вами поговорить по-хорошему и прийти к соглашению», а Кривошеин, уже убегая, запищал: «Я на Вас жалобу подам.»

На второй день рано утром явился ко мне хорошо мне знакомый подпольный адвокат и горький пьяница Моисей Аронович Орлов и стал меня уговаривать помириться с Кривошеиным: «Он – де очень жалеет о происшедшем недоразумении, готов извиниться перед Вами, но с тем, чтобы Вы согласились на 50% долга.» Я ответил, что ни о каком примирении с Кривошеиным не может быть и речи, и Орлов, кровно обиженный, ушел от меня и пригрозил: «Будете об этом жалеть»; я указал ему на дверь.

На второй день вызвал меня Струве, временно, ввиду болезни Соловьева исполнявший обязанности председателя Суда, и сказал, что к нему поступила грязная жалоба на меня со стороны Кривошеина. По стилю этой жалобы я понял, что она написана пьяницей Орловым: «Пом. прис. пов. Айзенштадт убедился из наших книг, что векселя, по которым Гинзбург предъявил исполнительные листы, оплачены, но вопреки закону и адвокатской этике Айзенштадт требует повторной оплаты этих уже оплаченных векселей, почему он, Кривошеин, просит о привлечении Айзенштадта к дисциплинарной ответственности.»

Струве сказал, что это заявление ему подал Кривошеин, который на словах ему передал, что он согласен взять это заявление обратно, если Айзенштадт согласится на 50% требуемой им суммы. Я рассказал Струве, как действительно обстояло дело, и добавил, что ни на какие соглашения я с Кривошеиным не пойду; что бы мне ни угрожало, я докажу свою правду. Дело не в деньгах, они мне не нужны, но я не поддамся.

В тот же день явились ко мне в нашу консультационную двое: рыжебородый еврей лет 40, называвшийся Горнштейном, арендатором Шкловской бумажной фабрики, и некто Козаков, его присяжный поверенный; оба они стали меня уговаривать помириться с Кривошеиным на 50%. Я категорически отказался. Горнштейн меня начал запугивать: «Началась война, отношение к евреям ужасное, и Вас съедят; послушайте меня, старика, уступите этому хулигану.» Из разговора выяснилось, что Горнштейн покупает Шкловскую фабрику, и что наложенное мною запрещение в сумме 7.000 рублей является единственным препятствием к оформлению купчей крепости у старшего нотариуса. Я им посоветовал внести эту сумму полностью, и тогда никаких запрещений не будет. Горнштейн начал меня уговаривать, но я ему сказал решительно, что не пойду ни на какие соглашения с Кривошеиным, и что мне абсолютно безразлично, купит ли Горнштейн эту фабрику или не купит, и во что им эта покупка обойдется. Горнштейн обиделся, и деньги в сумме 7.000 рублей, я получил полностью.

В тот же день помощник присяжного поверенного Леонид Львович Белевский очень порядочный и прямой человек, рассказал мне, что вчера вечером был у него в гостях член Суда Милорадович, который после рюмочки сказал: «Одного жидка мы съели, теперь съедим и второго, и Вам будет легче жить.» Я Белевскому ответил: «Передайте Милорадовичу, что на мне он обломает зубы.» Откуда взялась у меня это самоуверенность, да еще после печального исхода дела Славина? От молодости? Вряд ли: ведь мне было 27 лет, и много безысходности, горя, много кривды видел я не только за время работы в Суде, но еще и в более ранние годы. Источником моей самоуверенности являлся присущий мне с ранней молодости оптимизм. Кроме того, я уже достаточно хорошо разбирался в людях: хорошо знал безукоризненно честного Эфроима Моисеевича и достаточно хорошо понимал беспутного Кривошеина и лицемерно – коварного Милорадовича, уверенно шествующего по линии наименьшего сопротивления.

Через несколько дней я получил из суда официальное извещение о возбуждении против меня дисциплинарного производства с приложением: а) копии жалобы Кривошеина, б) выписки из главной книги Акционерного Общества о своевременной оплате Гинзбургу двух векселей за № таким-то на сумму 3.000 рублей и № таким-то 5.000 рублей; эта выписка была засвидетельствована секретарем Гражданского отделения Суда И. Н. Летняковым.

В том же извещении было сказано, докладчиком по моему делу назначен член Суда Д. Д. Милорадович, что о назначении дела к слушанию я буду извещен своевременно, что мне предоставляется право дать письменное объяснение за 5 дней до слушания дела.

Я немедленно обратился к Милорадовичу с просьбой дать мне возможность ознакомиться с делом, но он заявил, что сегодня уезжает в Киев и, вернувшись, даст мне дело.

По возвращении Милорадовича я снова обратился к нему с той же просьбой, но он отделался тем, что у него будто бы заболели зубы, и он бежит к врачу. В третий раз он уже с явным раздражением и достаточно грубо закричал: «Некогда мне с Вами возиться – еще успеете.» Я в таком же тоне ответил ему: «Вижу только одно – Вы явно желаете подвести под меня мину, но этот номер Вам не пройдет», а через несколько дней уже перед рождественским перерывом я получил из Суда официальное обвинительное против меня заключение, составленное Милорадовичем; в нем повторялась жалоба Кривошеина, излагались показания его управляющего Стычинского, бухгалтера Лукина и еще какого-то третьего лица, мне абсолютно неизвестного, оказавшегося, как я скоро узнал, лакеем – парикмахером камер – юнкера Кривошеина. Фамилию его сейчас не помню. Все они трое были допрошены Милорадовичем и подтвердили то, что было написано в жалобе Кривошеина, а именно: «Айзенштадт в их присутствии познакомился с книгами Акционерного общества, убедился в том, что векселя за №№ такими-то оплачены, но отказался от возвращения исполнительных листов и таким образом произвел двойное взыскание.»

А двойное взыскание квалифицировалось по закону как мошенничество – не более, но и не менее!

Получив этот смехотворный документ, я со стороны тоже выкинул номер: надел с утра фрак, зашел к председательскому секретарю и просил его доложить его Превосходительству В. Ф. Соловьеву просьбу помощника присяжного поверенного Айзенштадта принять его по срочному делу. Я был принят немедленно, и Соловьев сразу узнал во мне того молодого адвоката, который два года назад выступал защитником, одетым не по форме. Он сказал шутливо: «Оказывается у Вас и фрак имеется; чем могу служить?» Я ответил: «На меня заведено дисциплинарное дело по жалобе Кривошеина, и я прошу Ваше Превосходительство дать мне возможность ознакомиться с этим делом.» Соловьев возмутился: «Как Вы осмелились явиться к председателю Суда с такой просьбой?»

- Вынужден, Ваше Превосходительство. Я трижды обращался к члену Суда Милорадовичу с просьбой дать мне возможность ознакомиться с делом, но он каждый раз мне отказывал в этом. Как же я буду защищаться, не зная ни свидетельских показаний, ни документов?

«Господин помощник присяжного поверенного, Вы рассказываете невероятные вещи, Вы просто клевещете на члена суда Милорадовича.»

- Нет, господин председатель, я говорю чистую правду и, если Вы не верите мне, прошу Вас вызвать самого Милорадовича и дать нам очную ставку: Вы и сами соизволите убедиться в том, что я был вынужден беспокоить Вас.

Старик подумал, нажал кнопку звонка и сказал явившемуся секретарю: «Николай Ерофеич, предоставьте в распоряжение г – на Айзенштадта его дисциплинарное дело, создайте ему все условия, необходимые для тщательного изучения дела, дайте ему перо и бумагу – пусть спокойно работает.»

Не стал я тратить время на чтение того, что мне было уже известно, а читал только то, что являлось для меня новым, и сразу наткнулся на интересный факт: в числе свидетелей, о допросе которых просил Кривошеин, оказался, кроме, его служащих и неведомого мне лакея – парикмахера, какой-то инженер Томкевич Цезарь Альбинович, директор крупнейшей в старой России Окуловской бумажной фабрики братьев Рябушинских.

Читаю подшитое к делу заявление Кривошеина на имя Милорадовича: «Достоверно узнав, что инженер Томкевич Цезарь Альбинович уже больше не работает на Окуловской фабрике и перешел на другую работу, а куда именно – не знаю – я отказываюсь от этого свидетеля и прошу Вас рассматривать дисциплинарное дело пом. прис. пов. Айзенштадта на основании представленных мною документов и показаний уже допрошенных свидетелей, и при том, как можно скорее.»

Уважающий Вас камер – юнкер

двора Е. И. В. Константин Кривошеин

Читаю дольше: оказывается, что за два дня до получения Судом этого заявления Милорадович отправил дело в Боровичи уездному члену Суда для допроса Томкевича, а последний показал: «При старике Кривошеине я был директором построенной мною же Шкловской бумажной фабрики и хорошо помню купца Гинзбурга Эфроима Моисеевича, подрядчика по строительству фабрики, а впоследствии крупного поставщика тряпья. Это на – редкость честный человек, и среди купцов я не встречал таких порядочных людей, как этот Гинзбург. Что же касается камер – юнкера Кривошеина, то ничего хорошего сказать о нем не могу; это человек без чести и без совести.»

Подпись: директор Окуловской

бумажной фабрики Ц. Томкевич.

В своем обвинительном против меня заключении Милорадович совершенно не упомянул о показании Томкевича.

При всем своем отвращении к бухгалтерии я все же решил посмотреть и представленные Кривошеиным бухгалтерские книги Акционерного Общества. Они лежали в самом низу на полу под нижней полкой, покрытые толстым слоем пыли, и было совершенно ясно, что их никто не раскрывал и не смотрел, в т. ч., конечно и Милорадович.

Председательский секретарь вызвал курьера, предложил ему принести ведро воды и тряпку, чтобы смыть с книг пыль. Посмотрел я после этого главную книгу и легко нашел в ней счет Э. М. Гинзбурга. В нем действительно было записано, что вексель за №… на сумму 5.000 рублей и вексель за № … на сумму 3.000 рублей оплачены Акционерным Обществом такого-то числа, со ссылкой на вексельную книгу стр. такая-то. Когда же я открыл нужную страницу вексельной книги и увидел искомую запись, то в первый момент обомлел: «номера обоих векселей явно и грубо подделаны…

Не веря своим глазам, я пулей вылетел из Суда, вскочил на извозчика и через 5 минут уже выбрал в оптическом магазине большую отличную лупу; вернувшись в Суд, я при помощи лупы установил не только подлог, достаточно грубый, но установил и те №№ векселей, которые были записаны в вексельной книге до подлога.

Своим открытием я поделился с секретарем председателя и вошедшим в это время секретарем 2го уголовного отделения Ивановым, который без лупы установил №№ векселей, проставленные в вексельной книге до подлога.

Немного успокоившись, но опасаясь, что – слух о подлоге в вексельной книге получит некоторое распространение, а самая книга – исчезнуть, я составил новое заявление на имя Соловьева с просьбой никому не выдавать этих книг впредь до слушания моего дисциплинарного дела. С этим заявлением я вновь направился к Соловьеву, и он приказал секретарю немедленно убрать книги в сейф и никому их не выдавать без его разрешения.

Наступил Рождественский 10дневный перерыв в работе Окружного Суда, и я занялся составлением подробного письменного объяснения, в котором указал:

  1. Член Суда Милорадович под разными необоснованными предлогами уклонялся от ознакомления меня с заведенным против меня делом, и я был вынужден за 2 дня до наступления Рождественского перерыва обратиться лично к председателю Суда с просьбой дать мне возможность ознакомиться с теми данными, на основании которых мне предъявлено такое тяжелое обвинение.
  2. Я – молодой помощник присяжного поверенного, но твердо знаю, что нашими судебными Уставами предусмотрено, что даже уголовные преступники с первых же шагов предварительного следствия в обязательном порядке должны быть ознакомлены с имеющимися против них данными обвинения. Почему же лишил меня этого элементарного права член Суда Милорадович? Я бы мог ответить на этот вопрос, но стеснен честным словом не называть имя того человека, который в свое время предупредил меня о предвзятости господина Милорадовича в отношении меня и мне подобных… (Речь идет о пом. прис. пов. Л. Л. Белевском)
  3. Все обвинение против меня построено на показаниях Кривошеина и его служащих. Из выставленных Кривошеиным свидетелей нашего с ним столкновения в моей квартире двое – управляющий его имением Стычинский и Главный бухгалтер фабрики Лукин – действительно явились ко мне вместе с Кривошеиным. Кроме них, был еще и петербургский адвокат Кривошеина присяжный поверенный Звинятский, но «почему-то» г. Кривошеин о нем умолчал, а вместо него, назвал ряд лиц, которых я ни разу в жизни не видел, и о самом существовании которых я не подозревал. Если бы член Суда Милорадович своевременно дал мне возможность ознакомиться с делом, я бы потребовал очной ставки с этими «свидетелями», и он бы сам убедился в том, что эти лица меня никогда не видели и ни разу в квартире у меня не были, что это просто лжесвидетели…
  4. Нарушив мое элементарное право ознакомления с заведенным против меня делом и видимо подпав под влияние личности камер – юнкера Кривошеина, член Суда Милорадович «не заметил» и прошел мимо таких обстоятельств, которых наверняка не упустил бы ни один молодой судебный следователь из кандидатов на судебную должность, а именно:

а) в числе свидетелей, первоначально названных Кривошеиным, был инженер Цезарь Альбинович Томкевич – директор самой крупной в России Окуловской бумажной фабрики братьев Рябушинских.

В один прекрасный день от Кривошеина поступило на имя г. Милорадовича письмо о том, что ему, Кривошеину, «достоверно известно», что Томкевич уже не работает на Окуловской фабрике и перешел на другую работу, но куда именно, он не знает, а потому он отказывается от этого свидетеля и просит, как можно скорее рассмотреть дело Айзенштадта на основании представленных им, Кривошеиным, документов и показаний допрошенных уже свидетелей. Оказалось, однако, что член Суда Милорадович за два дня до получения этого письма отправил дело в Боровичи уездному члену Суда для допроса Томкевича, и тот показал, что, будучи директором им же построенной еще при старике Кривошеине Шкловской бумажной фабрики, он хорошо знал купца Эфроима Моисеевича Гинзбурга, подрядчика по строительству этой фабрики, а впоследствии крупного поставщика тряпья, из которого в то время вырабатывалась бумага. Томкевич характеризовал Гинзбурга, как исключительно честного и порядочного человека, а молодого Кривошеина назвал человеком без чести и без совести. по-видимому, член Суда Милорадович не счел возможным принять во внимание показание этого объективного свидетеля, положительно характеризующего купца Гинзбурга и бросающего тень на «светлую личность» Кривошеина. Член Суда Милорадович даже не заметил, что этот самый Кривошеин пытался обмануть его самого, когда написал ему о том, что ему, Кривошеину, достоверно известно, что инженер Томкевич в Окуловке уже больше не проживает и выбыл неизвестно куда.

б) При ознакомлении с делом я естественно заинтересовался и теми бухгалтерскими книгами, о которых лжесвидетели Кривошеина показали, что они были мне предъявлены, что я их не только смотрел, но и убедился в том, что векселя были своевременно оплачены.

Толстый слой пыли, покрывавший эти книги, яснее ясного доказывал, что за время нахождения их в Суде к ним никто не притрагивался, в том числе и член Суда Милорадович, ссылающийся на эти книги в своем обвинительном против меня заключении – в противном случае опытный член Суда Милорадович без труда заметил бы то, что сразу же обнаружил и я, молодой и неопытный помощник присяжного поверенного: в Главной книге на странице такой-то действительно указано, что два векселя за №№ такими-то, выданные Акционерным Обществом Э. М. Гинзбургу на сумму: один в 5.000 рублей, а другой 3.000 рублей оплачены тогда-то со ссылкой на вексельную книгу – страница такая-то, а в вексельной книге я обнаружил такое, что в первую минуту сам себе не поверил: номера обоих векселей явно подделаны, и при помощи лупы я легко установил как первоначальные №№ этих векселей, так и подделанные. Тогда же я обратился к председателю Суда В. Ф. Соловьеву с просьбой принять меры к охране этих книг впредь до рассмотрения моего дисциплинарного дела.

В заключительной части своего объяснения я просил Суд проверить изложенные мною факты и прекратить возбужденное против меня дисциплинарное дело.

Еще рез и еще раз прочитав составленное объяснение, я внес в него некоторые стилистические изменения, по возможности сократил и тут же перепечатал его на машинке в 4х экземплярах, из коих один предназначался Милорадовичу, второй – председателю Суда, а два я оставил себе на всякий случай про запас.

Не помню точно даты слушания моего дела, но отлично помню, что это был второй день после окончания Рождественского перерыва, т. е. примерно 9го или 10го января 1915 года.

Накануне этого дня я вручил секретарю председателя 2 экземпляра своего объяснения, а сам спокойно занялся текущими делами. В тот же день секретарь мне сообщил о вручении одного экземпляра моего объяснения Милорадовичу.

Дисциплинарные дела слушались, как правило, Общим Собранием Членов Окружного Суда под председательством самого председателя Суда и с непременным участием прокурора Суда, т. е. в данном случае Е. И. Лашкарева.

Нисколько не сомневаясь в конечном исходе своего дела, я все же волновался, не зная какой сюрприз поднесет мне коварный Милорадович, уже получивший мое объяснение со всеми направленными в его адрес стрелами, и какое даст заключение прокурор Лашкарев, не знающий ни меня, ни мою безотказную работу в Суде и по колонии. Ведь по делу Славина тот же Лашкарев дал убийственное заключение…

Явились все члены Суда как уголовных отделений, так и гражданского. Председательское место занял Соловьев, справа от него сидел Струве, а слева Саульский. С другой стороны длинного стола против Соловьева сидел прокурор Лашкарев, а недалеко от него – явно взволнованный Милорадович.

Мне предложили место не за общим столом, а за отдельным столиком, недалеко от Соловьева и на виду у него. Обдумывая свое предстоящее выступление, я старался придумать что-нибудь такое, чего не было в моем письменном заявлении, но меня на этот раз выручил мой противник – сам Милорадович.

Когда Соловьев объявил открытым заседание Общего собрания членов Суда для рассмотрения дисциплинарного дела пом. прис. пов. Айзенштадта и предложил Милорадовичу сделать доклад, Милорадович слово в слово прочитал свое прежнее заключение, но добавил: «Пом. прис. пов. Айзенштадт не согласен с моим заключением и представил весьма обширное объяснение, по-иному освещающее его конфликт с камер – юнкером Кривошеиным. Поскольку Айзенштадт сам присутствует здесь, я в целях экономии времени считаю лишним оглашать его заявление и предлагаю предоставить ему слово.» С этим предложением согласился и Лашкарев. Соловьев тут же пошептался со своими соседями – Саульским и Струве – и объявил: «Слово предоставляется пом. прис. пов. Господину Айзенштадту.»

Я не стал читать свое объяснение, а встал и произнес речь, почти полностью его повторяющую, но с подчеркиванием тех мест, где указано слепое доверие Милорадовича к камер – юнкеру Кривошеину и его свидетелям в кавычках, полное игнорирование Милорадовичем всего того, что говорило не в пользу Кривошеина, в частности попытки Кривошеина обмануть самого Милорадовича в инциденте с директором Окуловской фабрики Томкевичем, упомянул про неоднократный отказ Милорадовича от предоставления мне возможности ознакомиться с материалами дела и про свое вынужденное двукратное обращение к председателю Суда; сказал и о бухгалтерских книгах Кривошеина, покрытых толстым слоем пыли, явно свидетельствующей о том, что в них никто до меня не заглядывал, хотя Милорадович в своем заключении на них ссылался, и это в то время, как я, неопытный молодой юрист, раскрыв вексельную книгу, сразу обнаружил в ней подлог. Тут же я вынул свою лупу и подал ее вместе с лежавшей на столе вексельной книгой близко от меня сидевшему Струве, который взглянув через лупу на указанную мною страницу вексельной книги, ахнул и тут же передал лупу вместе с раскрытой книгой Соловьеву; тот посмотрел в лупу на запись в книге, ничего не сказал и передал книгу вместе с лупой рядом с ним сидевшему Саульскому; тот передал своему соседу слева, последний передал следующему, и таким образом лупа с книгой обошли всех членов Суда, в том числе и позеленевшего от обиды Милорадовича и, наконец, дошли до прокурора Лашкарева, который посмотрев в книгу, положил ее на стол перед председателем, а лупу передал мне.

Не успел я приступить к продолжению своей речи, как старик Саульский что-то шепнул председателю, и тот объявил перерыв на 15 минут. Я вышел в коридор и услышал за собою невероятный шум и крики: создалось у меня такое впечатление, что в зале происходит какая-то драка, совершенно невероятная для наших уравновешенных судей.

Я поднялся на III этаж, зашел в консультацию, где застал одного только пом. прис. пов. Шабловского, дисциплинарное дело которого по жалобе его клиента должно было слушаться после моего дела. Он всполошился, но я его успокоил, заявив, что мое дело еще не решено, так как объявлен перерыв по просьбе Саульского, с которым что –то внезапно случилось.

Ровно через 15 минут я был приглашен в зал на возобновившееся заседание.

Когда я вошел, председатель объявил, что заседание продолжается и обратившись ко мне, сказал суровым тоном: «Господин помощник присяжного поверенного, продолжайте свои объяснения, но предупреждаю Вас о неуместности Ваших выпадов по адресу отдельных членов Суда.» Я ответил, что говорить мне больше не о чем.

Соловьев обратился к Лашкареву и сказал: «Ваше заключение, господин прокурор!» Лашкарев, продолжая сидеть, сказал: «Дело совершенно ясное; не вижу никакой вины пом. прис. пов. Айзенштадта, зря мы побеспокоили человека, а излишняя резкость его выступления оправдывается некоторыми дефектами производившегося расследования и в какой-то степени молодостью господина Айзенштадта.»

Мне было предложено выйти из зала, а минут через 10 – 15 я вновь был вызван, и Соловьев объявил мне определение Общего Собрания членов Окружного Суда: «В действиях пом. прис. пов. Айзенштадта Суд не находит элементов дисциплинарного проступка, жалобу камер – юнкера Кривошеина отклонить, и дисциплинарное дело пом. прис. пов. Айзенштадта производством прекратить.»

Я поклонился и ушел, усталый, издерганный, но вполне удовлетворенный. О результатах дела я сообщил по телефону Б. Е. Гиссену, Пятницкому и Белевскому и имел удовольствие выслушать их сердечные искренние поздравления.

На второй день я отправился в Суд по своим текущим делам, и первым, кого я увидел в Суде, был Милорадович. Он быстро подошел ко мне, схватил мою руку и сказал: «От души поздравляю Вас, дорогой Моисей Самуилович!» Я отступил на шаг, посмотрел ему в глаза и ответил: «Меньше всего я ждал поздравления от Вас, но очень рад, что в свою очередь я не могу поздравить Вас с успехом по моему делу.»

- Что Вы, что Вы, батенька, неужели Вы считаете меня своим врагом?

- Нет, я не считаю Вас своим врагом, но думаю и даже уверен в том, что Вы сами себе враг. Вас, носителя такой знаменитой фамилии, ослепил камер – юнкерский мундир низкопробного Кривошеина, и Вы оказались в его власти…

Приветствовали и поздравляли меня все наши адвокаты, старые и молодые. Пришлось им рассказывать все подробности дела, про инцидент с Томкевичем, о подлоге в бухгалтерских книгах Акционерного Общества, о моем резком выступлении против Милорадовича, о сделанном мне Соловьевым предупреждении и о заключении прокурора Лашкарева. Не удержался и рассказал также о состоявшейся сегодня утром встрече с Милорадовичем, о его поздравлении и моем ответе на это поздравление. В результате день у меня пропал. Когда в конце дня я зашел к Струве по делам колонии, он гневно обрушился на меня по поводу моего «недопустимо резкого» вчерашнего выступления, а я ему спокойно ответил, что сам Милорадович не чувствует себя обиженным – он первым поздравил меня. Струве только покачал седою головою и произнес: «ну и времена, ну и нравы…»

Время, действительно, было жуткое: начавшаяся война с Германией не сулила ничего хорошего, немцы медленно, но уверенно наступали; в наших местах появились беженцы из Прибалтики и Польши, цены на продовольственные и промышленные товары неудержимо росли, был изобличен в шпионаже полковник пограничной жандармерии Мясоедов, личный друг военного министра Сухомлинова и его жены и на мрачном горизонте взошло новое «Светило» - старец Распутин…

Верховный главнокомандующий нашей армии великий князь Николай Николаевич, лихой кавалерист и командир всей гвардии, оказался бездарным полководцем и двигался на восток, а генерал – адъютант барон Ренненкамф прославившийся в 1905 году жестоким и кровавым усмирением взбунтовавшегося после русско – японской войны народа предал храброго и честного наказного атамана войска Донского генерала Самсонова, прорвавшегося в Восточную Пруссию и там погибшего в боях под Кенигсбергом.

Но и нравы оказались не лучше. Председатель Могилевского Окружного Суда В. Ф. Соловьев, не упускавший ни одного случая для публичного патриотического выступления и молебствия за царя, в один роковой для него день попал в большую неприятность: после окончания занятий в Суде он спустился вниз, и в тот момент, когда он надевал поданное ему курьером пальто, из-за гардероба выскочила спрятавшаяся там женщина и стала избивать его зонтиком. Старик растерялся, но курьер задержал женщину, и она громко при всем народе начала честить Соловьева самой нецензурной бранью: он – де «бросил ее с прижитым от него ребенком, не отвечал на письма, все прятался, но теперь он от нее не уйдет.»

На второй день Соловьев в Суд уже не явился и подал в отставку, и вновь пришлось Струве взяться за исполнение обязанностей председателя Суда, как это было с ним после внезапной смерти Назимова.

Меня всегда удивляла исключительная работоспособность Струве, его неутомимая энергия, точность и аккуратность. Исполняя обязанности председателя Суда, он не отказался от председательствования в первом уголовном отделении и по-прежнему часто председательствовал на серьезных процессах, был председателем общества исправительных колоний и не пропускал ни одного концерта, ни одного сколько - нибудь интересного спектакля. Благодаря нашему общему другу Буримову, я сблизился со Струве и часто бывал у него на квартире, познакомился с его старушкой – женой, очень культурной женщиной, урожденной Римской – Корсаковой, близкой родственницей знаменитого композитора. Струве бывал и у меня, познакомился с Анной Ефремовной и любовался моими малышами. Частенько он меня пробирал, в особенности за то, что я не работаю над своими речами и всегда выступаю без подготовки, как бы экспромтом, в то время как Пятницкий отделывает свои речи так, что ни к одному его слову не придраться: все к месту.

В один прекрасный день я получил от Салтыкава письмо о том, что его бывший управитель Гудзев – Гудзенко вследствие тяжелого ранения демобилизован из армии, что дело его возобновлено производством, о чем он, Салтыков, получил официальное извещение, и он просит меня выступить по делу от его имени в качестве гражданского истца. Я немедленно навел справки в Суде и узнал, что дело уже назначено к слушанию. Памятуя наставления Струве и учтя собственный опыт по своему дисциплинарному делу, я решил подготовить свою будущую речь, потратил на это с непривычки много времени и труда, и речь на бумаге получилась и убедительная, и красивая – так мне казалось. Конечно, я не сомневался в том, что на этом процессе будет председательствовать Струве и заранее радовался предстоящему успеху.

Накануне дня слушания дела ко мне явился Салтыков, и я ему сказал, что готов завтра выступить, предупредил его о том, что председательствовать на процессе будет вероятно Струве и, следовательно, заседание откроется ровно в 10 часов утра, и что явиться в Суд нужно не позднее половины десятого – наверняка можно сказать, что зал Суда будет переполнен публикой.

В половине десятого я уже был в Суде и первым встретил своего друга и противника Бориса Пятницкого. Публики, как я и предвидел, было очень много, и Салтыков с супругою скоро появились и заняли места на первых скамьях. Оба заметно волновались.

Струве учтя наличие трех экспертов, заранее рассчитал, что в один день этого дела не закончить, и отвел на него 2 дня.

Я впервые увидел обвиняемого Гудзева – Гудзенко: был он небольшого роста, очень худой, в черных очках и вызывал во мне чувство жалости.

Ровно в 10 часов утра Струве открыл заседание Суда и быстрыми темпами провел все полагающиеся формальности и обряды, начиная от формирования состава присяжных заседателей, установления личности подсудимого и т.п.

На вопрос Струве подсудимому, признает ли он себя виновным в учинении подлога, последовал краткий ответ: «Нет, невиновен», и Суд приступил к допросу экспертов. Иванов, а за ним и Колтуновский подробно изложили свои заключения в точном соответствии с тем, что было ими показано при первом слушании дела в Мстиславле. Очень много времени отнял Колтуновский, вновь продемонстрировав перед Судом фотоснимки с заподозренного текста и различную скорость реагирования чернил в первоначальном и вписанном текстах. Фотоснимками Колтуновского и его опытами с соляной кислотой заинтересовались и судьи, и присяжные заседатели, и тов. прокурора Павлушенко, и, конечно, я и Пятницкий. Не стал их смотреть сам подсудимый, сидевший, понурив голову, с самым безучастным видом. Остался недопрошенным в тот день старик Аристархов, мой бывший учитель Реального училища, эксперт по каллиграфической части. Ввиду позднего времени Струве объявил, что дело откладывается на завтра в 10 часов утра, предупредив уже допрошенных экспертов о том, что они обязаны явиться в Суд завтра без опоздания на случай, если у присяжных заседателей или у сторон возникнут какие-либо дополнительные вопросы к ним.

Все разошлись, ушел и я, очень довольный тем, что судебное следствие основательно подтвердило все то, о чем сказано в заготовленной мною речи, и я эту самую речь произнесу с должным эффектом.

На второй день, как и следовало ожидать, ни у кого из присяжных заседателей не возникло никаких вопросов к допрошенным накануне экспертам и Суд перешел к допросу Аристархова, который, не торопясь, доложил Суду свое, уже данное им ранее, заключение о том, что слова «и задолженность в сумме такой-то» внесены в тексты позднее, так как буквы этих слов вписаны более сжато, чем буквы основных текстов. Заключение Аристархова и демонстрирование им текстов отчетов Суду, присяжным заседателям и сторонам отняло не более 2 – 3 часов, и Струве объявил перерыв на полчаса, чтобы дать сторонам время подготовиться к выступлениям с речами. По установленному порядку первым должен был выступать государственный обвинитель-тов. прокурора Павлушенко, вторым – я, как представитель гражданского истца, а третьим – Пятницкий, как защитник обвиняемого.

После перерыва выступил Павлушенко, тот самый, кто в 1912 году будучи и. о. судебного следователя вздумал сделать себе карьеру на ритуальном убийстве, не заметив, что убитый оказался еврейским мальчиком. Павлушенко тогда приобрел печальную славу глупца и неудачника во всероссийском масштабе, и газетные корреспонденты немало на нем заработали.

Павлушенко был высок, строен и красив, но очень неумен; говорил он четко, довольно складно и даже с некоторым пафосом, явно красуясь перед публикой. Материала для обвинения Гудзева – Гудзенко было более чем достаточно, но наш прокурор увлекся своим собственным красноречием и обращаясь к утомленным присяжным заседателям воскликнул: «Обратите внимание на подсудимого, на его черные очки, как черны эти очки, так и совесть его черна, и я не сомневаюсь в Вашем обвинительном приговоре.»

В этот момент неожиданно вскочил обвиняемый Гудзев – Гудзенко и истошным голосом прокричал: «Господину прокурору не нравятся мои очки, я их снимаю и смотрите, судьи и присяжные, что осталось от моих глаз; это я заработал на фронте, в то время как господин прокурор спокойно отсиживался в тылу.» Прокричал и в изнеможении опустился на скамью. Публика негодующе зашумела, Павлушенко растерялся, а Струве объявил перерыв на 15 минут. Ясно, что после разыгравшегося инцидента моя заранее заготовленная сугубо – обвинительная речь уже не годилась ни по содержанию, ни по форме. Но ведь я не прокурор, и зачем мне добиваться строгого наказания Гудзева – Гудзенко; как представитель гражданского истца, я должен добиваться только одного: признания недействительными или подложными произведенных Гудзевым – Гудзенко вписок о задолженности. Значит, в этих рамках, и только в этих рамках, я и должен держаться. Быстро сложилось в голове содержание предстоящей мне речи, и после перерыва я выступил с краткой 10 – минутной речью примерно такого содержания: «Среди имущественных преступлений подлог является самым тяжким, как с точки зрения злой воли, проявляемой преступником, так и по беззащитности жертвы преступления, не подозревающей злого умысла, и не имеющей возможности его предотвратить. Нет и не может быть никаких сомнений в том, что в настоящем деле автором этого коварного преступления является Гудзев – Гудзенко; но вот наступила война, подсудимый попал на фронт и там так пострадал, что ни одно наказание, предусмотренное нашим законом, не может сравниться с постигшей Гудзева – Гудзенко бедой. Перед Вами сидит искалеченный человек, уже неспособный ни к какому труду, и нуждающийся в помощи близких.

Подлог совершил преступник, а тяжесть сурового наказания за подлог должен понести беспомощный искалеченный человек отдавший здоровье за Родину и за нас, сидящих здесь и судящих этого человека.

Суд присяжных справедливо называется Судом совести. Я не смею влиять на Вашу совесть, но считаю себя обязанным довести до Вашего сведения о том, что наш закон дает Вам полную возможность признать наличие подлога и в то же время пощадить его автора. По делам о подлогах на разрешение присяжных заседателей ставится два вопроса:

первый: доказано ли, что такой-то документ является подложным?

второй: виновен ли подсудимый в учинении этого подлога?

В том, что внесенные в свое время Гудзевым – Гудзенко строки о задолженности ему Салтыкова являются подложными, нет и не может быть никакого сомнения после того огромного труда, который затрачен на решение этого вопроса такими авторитетными и абсолютно беспристрастными экспертами, и я от имени графа Салтыкова прошу Вас на первый вопрос ответить: «Да, доказано.» Что же касается второго вопроса о виновности в этом подлоге Гудзева – Гудзенко, то на него прошу Вас ответить так, как позволит Вам Ваша совесть, учтя трагическую участь самого обвиняемого.»

В своей защитительной речи Пятницкий напомнил, что при первом слушании дела в Мстиславле и при тех же экспертах присяжные заседатели не только оправдали подсудимого, но и признали недоказанным самый факт подлога. Правда, Сенат отменил этот приговор, но отменил по формальным мотивам, а не по существу. Не отрицая компетентность экспертов, защита считает, что ошибиться могут и самые авторитетные эксперты. Гудзев – Гудзенко был и остался честным человеком, что доказал своим самоотверженным поведением на фронте. Защита считает подлог не доказанным и просит присяжных заседателей подтвердить это своим вердиктом.

В своем напутственном слове присяжным заседателям Струве подчеркнул, что он не вправе высказывать свое мнение по существу, но просит присяжных заседателей внимательно, не торопясь обсудить все основные моменты настоящего дела и вынести вердикт, как повелевает им совесть.

Когда присяжные удалились в свою совещательную комнату, я подошел к Салтыковым, сидевшим на местах, отведенных для публики. Графиня – искренно или неискренно выразила свой восторг по поводу моего выступления и сказала, что я снял с ее души большую тяжесть, так как у Гудзева – Гудзенко куча детей и больная жена: подумать только, что бы они стали делать, если бы его посадили в тюрьму? Сам Салтыков сидел нахмурившись и явно волновался в ожидании вердикта присяжных заседателей. Когда все кончилось, и мы вместе вышли из Суда, Салтыков спросил, не смогу ли я принять его сегодня вечером. Я ответил утвердительно и через несколько часов он действительно пришел, поблагодарил за защиту и вручив мне 500 рублей гонорара спросил, не мало ли? Мне стало неловко, и я сказал только, что мое сегодняшнее выступление – чистые пустяки по сравнению с тем, что я нашел такой редкий в судебной практике кассационный повод и добавил: «А Вы, Михаил Александрович, тогда колебались и долго не решались доверить мне свое дело.» Салтыков начал извиняться, вновь заговорил о том, что я показался ему слишком молодым и неопытным и т. д. и т. п.

На этом мы расстались и больше я его не видел.

Вскоре после описанных событий в нашем тихом и безмятежном Могилеве произошли крупные события: к нам пожаловал сам Николай II, тот самый, которому по словам проф. Тарле, известный министр Дурново напророчил судьбу Павла I (Дурново слегка ошибся).

Бездарный царь, уже тогда опутанный «праведным старцем» Распутиным, решил возложить на себя тяготы Верховного Главнокомандующего Российской армией и флотом, отстранив своего дядюшку великого князя Николая Николаевича, назначенного уже к тому времени Главнокомандующим Кавказским фронтом.

Прекрасно помню торжественный въезд в наш город обоих Николаев в прекрасном экипаже. Рядом с маленькой фигурой желтолицего с рыжей бородой царя высилась сухая длинная фигура Николая Николаевича, в черкеске и кавказской папахе. Был погожий августовский день, и толпы обывателей кричали «ура» в честь «августейших» особ. На следующий день ставка и штаб разместились в зданиях губернского Правления, Казенной палаты, казначейства и Окружного Суда, оттуда в течение нескольких часов были переселены в другие районы все эти учреждения: в частности, Окружной Суд, занимавший большое трехэтажное здание, был переведен в здание женской гимназии на Днепровском проспекте, а самую гимназию куда-то перевели, не помню куда.

Вместе с царской ставкой прибыло множество офицеров и генералов, представителей союзных и нейтральных иностранных армий и превеликое множество всяких шпиков в военной форме и «сугубо штатских», последних узнать было не трудно: все они были в котелках, все носили галоши независимо от погоды, все они были с черными зонтиками в руках, и как остроумно отметил наш адвокат Алексей Васильевич Грушецкий, у всех у них были обветренные физиономии… Так как верховный «вождь» Российской армии и флота ежедневно выезжал на прогулку в машине или экипаже, то по дислокации шпиков обыватели заранее знали, в какую сторону и куда именно проедет «обожаемый венценосец», и если в первые дни могилевские мещане и чиновники стремились к встрече «верховного вождя», прикладывавшего руку к огромному козырьку своей фуражки, то через неделю – другую всем это надоело, и Николай II проезжал по опустевшим улицам, приветствуемый уже одними шпиками с обветренными физиономиями в котелках, новых резиновых галошах и с зонтиками в руках…

Должен признать, что наши судейские, а в особенности адвокаты, были достаточно сдержанными в выражении своих патриотических чувств к царю, но число рассказываемых анекдотов по поводу царя и его ставки с каждым днем заметно увеличивалось. Так как небольшой наш город не располагал свободным квартирным фондом для размещения нескольких тысяч нахлынувшей в Могилев орды военных и полувоенных работников ставки, пришлось потесниться обывателям, в том числе и мне.

Через какие-то каналы нашим старым адвокатам стало известно, что назначен новый председатель Суда, нашего Окружного Суда – некто Пахомов, в настоящее время работающий товарищем прокурора Саратовской судебной Палаты. Кто-то из наших стариков помнил этого Пахомова еще молодым и талантливым товарищем прокурора Могилевского Окружного Суда где-то в уезде. Но я подумал, да и сказал, что Щегловитов в наше время, когда в Могилеве находится царская ставка, не направит к нам приличного человека, а непременно пришлет какого-нибудь своего прихвостня, будь то Пахомов или кто-нибудь другой, а через несколько дней кто-то из наших адвокатов рассказал, что новый председатель уже здесь и принимает дела от Струве.

Прошло еще несколько дней, и в ближайшее воскресение, вернувшись домой с прогулки около 12 часов утра, я был ошарашен врученной мне домработницей карточкой, на которой было напечатано: «Николай Петрович Пахомов – председатель Могилевского Окружного Суда». Домработница сказала, что приходил какой-то старик, спросил меня и узнав, что меня нет дома, просил передать мне эту карточку. Вот так номер! Конечно, старичок ошибся адресом: направился к кому-то, а попал ко мне… А с другой стороны, как он мог ошибиться? На подъезде прибита эмалированная дощечка: «Помощник присяжного поверенного Моисей Самуилович Айзенштадт»; такая же дощечка прибита к наружным дверям моей квартиры; наконец и домработница сказала, что старичок спрашивал именно меня…

Ни я, ни пришедшая вслед за мною Анна Ефремовна, никак не могли понять, в чем дело; такого прецедента в нашей жизни не было: ко мне приходили товарищи, друзья, клиенты; у меня время от времени собирались после смерти Назимова члены правления Общества исправительных колоний; бывал у меня Струве, но это был уже близкий человек. А в данном случае явился совершенно мне незнакомый вновь назначенный председатель Суда, явился с визитом, оставил карточку…?!

Решив разгадать причину этого загадочного визита, я уже в понедельник начал расспрашивать наших адвокатов о Пахомове, надеясь на то, что он был с визитом не только у меня. Оказалось, что одни адвокаты уже видели Пахомова, другие еще не видели, но никто не сказал, что Пахомов нанес кому-нибудь из них визит.

Делать нечего: раз визит нанесен, я обязан ответить визитом же, и при том не позднее ближайшего воскресенья. Адрес Пахомова я узнал и, по свойственному мне оптимизму, я надеялся не застать его дома.

Наступил этот неприятный мне воскресный день, я надел сюртук и на пароконном извозчике подкатил к Пахомову, позвонил и приготовил свою визитную карточку, чтобы вручить ее тому, кто откроет мне дверь, в случае если на мое счастье Пахомов не окажется дома. Позвонил, и открывшая дверь горничная на мой вопрос ответила, что Николай Петрович дома и просит пожаловать. Вышел и сам Пахомов, высокий плотный человек в форменной куртке, под которой была косоворотка с пояском.

Я официально представился и был введен хозяином в гостиную, где мы и сели друг против друга за круглым столиком.

Как и полагалось при официальном визите, разговор шел о погоде, о том и о сем, а больше ни о чем. Просидев и побеседовав с любезным хозяином положенные 10 – 15 минут, я встал и откланялся, но Пахомов, пожав мне руку, сказал: «Будем считать, что официальная часть визита закончилась, а теперь перейдем к неофициальной части.»

Он открыл дверь, и мы оказались в столовой, где он познакомил меня с женою Еленой Андреевной приятной, очень элегантной, красивой женщиной лет 35 – 40. Я и подумал, что это, наверное, и есть та губернаторская дочка, которую Николай Петрович в молодости увез из родительского дома. Детей у них не было.

На богато и со вкусом сервированном столе оказались и водочка, и вина разных сортов, что меня крайне удивило, так как со времени начала войны спиртное было категорически запрещено, а все соответствующие магазины и ренсковые погреба закрыты и опечатаны.

Николай Петрович налил мне и себе водочки, а Елене Андреевне красного вина, и по поводу приятного знакомства мы чокнулись со всякого рода приветствиями и пожеланиями. Первая рюмочка оказалась не последней, и между нами завязалась непринужденная дружеская беседа. Пахомов начал меня расспрашивать о колонии, и я сразу догадался о причинах его визита ко мне. Пахомов недаром провел много времени со Струве, который мало интересуясь колонией, очевидно принимал меры к тому, чтобы передать председательствование в Обществе Пахомову, как это было при Назимове. Через несколько дней при встрече со Струве я получил полное подтверждение своей догадки, а еще через несколько дней состоялось общее собрание членов Общества, и Струве внес предложение об избрании Пахомова Председателем Правления; предложение было принято, и через несколько дней мы с Пахомовым поехали в колонию. Пахомов тщательно и со знанием дела знакомился с колонией, с ее воспитанниками, число которых уже перевалило за пятьдесят, а потом с мастерскими, с пасекой, с крольчатником, с полями, садом и проч.

Меня удивляла энергия и неугомонность этого старого человека, его внимание к деталям, его любовное отеческое отношение к детям и корректная доброжелательность к воспитателям, мастерам и прочему персоналу колонии.

Как и следовало ожидать, наша экспедиция закончилась обедом у директора колонии В. И. Казымова и с его неизбежным медком, отнимающим ноги. Николай Петрович и здесь оказался героем, выпил и глазом не моргнул.

Еще при первом моем посещении Пахомова он и Елена Андреевна пригласили меня бывать у них запросто по четвергам вечером, когда к ним собираются друзья и близкие знакомые. На обратном пути из колонии Николай Петрович повторил свое приглашение и сказал, что среди посетителей бывают интересные люди, и в первый же после этого четверг я отправился к ним и не пожалел. Из судейских бывали у него М. М. Теодорович с женою, член Суда Сидляревский с женою, талантливой пианисткой, и еще кое – кто, но кроме моих знакомых, было еще несколько незнакомых мне офицеров ставки и среди них какой-то генерал – майор. На этих вечерах за чаем и вином с легкими закусками беседа в основном велась вокруг войны, рассказывалось о наших неудачах, о нашей неподготовленности к войне и бездарности отдельных командующих, и Михаил Михайлович Теодорович с иронией сказал: «И во всем, конечно, виноваты евреи!» Сидляревский по-видимому не заметил иронии и воскликнул: «Да, да – в этом наше несчастье.» Все рассмеялись, кроме меня и покрасневшей от стыда жены Сидляревского.

Мои молодые товарищи по адвокатуре в подавляющем большинстве уже переключились на войну. Леонид Львович Белявский и Леон Болеславович Войцеховский как офицеры запаса ушли в армию в первые же дни войны. Бочковский тоже надел военную форму, но остался в Могилеве в качестве сотрудника так называемой «Северопомощи». Пятницкий, благодаря проживавшему в его квартире генералу Барсукову, устроился секретарем Главного артиллерийского Управления, начальником которого был дядюшка царя, великий князь Георгий Михайлович, и из молодежи я один оставался «штатским» человеком, имея так называемый «белый билет», освобождающий от военной службы, и выданный мне еще в 1910 году, после памятного Луполовского пожара. Отдавая себе отчет в том, что с моим белым билетом в период крупных военных неудач не посчитаются, и меня рано или немного позднее заберут в армию, я решил приобрести специальность шофера и поехал в Петроград на курсы шоферов – механиков. С двигателями внутреннего сгорания, работающими на бензине, я был знаком по своему мотоциклу, и недели через две – три, позанявшись на специальных курсах и попрактиковав в шоферской работе, получил свидетельство на право вождения автомашин. По возвращении в Могилев я случайно узнал, что в нашем городе формируется военно – инженерная дружина Земгора, которая через несколько дней должна быть отправлена на Западный фронт. Я направился к начальнику дружины московскому инженеру путей сообщения Сергею Ивановичу Татарникову, и он немедленно зачислил меня начальником транспортной колонны, предупредив, что численность колонны – 800 человек, что автомашины ему пока не выделены, и перевозка грузов производится пока на лошадях; обещают дать и машины. Тут же он порекомендовал мне безотлагательно обзавестись форменным обмундированием, позаботиться о полушубке, теплом белье и прочее. Я немедленно обо всем доложил Струве и Пахомову, получил их благословение и соответствующие пожелания, а через несколько дней все мы дружинники отправились к месту назначения, где и расположились в брошенной владельцем богатой помещичьей усадьбе в 15 примерно верстах от Минска по направлению к Молодечно, и в 2 – 3 верстах от какой-то маленькой ж. - д. станции, название которой уже не помню. Как и полагается, командный состав во главе с Татарниковым занял большой двухэтажный дом сбежавшего помещика, а «нижние» чины – служебные постройки и утепленные брезентовые палатки, которые прислал Земгор из Москвы. Палаток не хватало, и по требованию Татарникова Земгор продолжал их высылать. Моя работа сводилась в основном к приемке от начальника ж. - д. станции этих палаток, проверке их комплектности и сдачи прорабам для их установки. По наивности я при выезде захватил с собой и свой мотоцикл, но ни разу им не воспользовался, из-за глубокого снега; зато лошадей, в том числе и верховых, было в моем распоряжении достаточно.

Как человек, глубоко штатский, я, конечно, не могу считать себя достаточно компетентным в оценке военной ситуации, но то, что я видел своими глазами, представляло собой такую картину, что удивляться успехам немцев не приходилось.

Была лютая зима, а у бойцов не было ни валенок, ни полушубков; не было и саней, и по глубокому снегу приходилось все перевозки производить на колесах. Назначение нашей дружины заключалось в строительстве полевых укреплений и дорог, но никаких машин у нас не было: промерзшую после очистки снега землю приходилось разбивать вручную ломами и колунами, и наши непривычные к земляным работам дружинники подвигались вперед со скоростью полумертвой черепахи. Рабочий день длился от рассвета до темноты, и люди валились с ног, а командиры в большинстве отсиживались в тепле, вовремя завтракали, обедали и ужинали за длинным табльдотом с Сергеем Ивановичем во главе и в дружеской беседе не замечали, как уходит время.

Приходилось мне бывать и в самом Минске. На вокзале все помещения, кроме буфета, были забиты солдатами, а в буфете отсиживались офицеры, далеко не все трезвые, хотя продажа крепких напитков была запрещена. В ресторанах такая же картина: толпы офицеров и сестер милосердия, крик и шум, табачный дым…

Доводилось мне встретить один раз и Главнокомандующего Западным фронтом генерала Эверта. Несмотря на немецкую фамилию, это был русский человек с хорошим интеллигентным лицом и умными глазами, живой и бодрый. Поговаривали, что в ставке Верховного он не пользуется симпатией также как и его главный интендант, знаменитый генерал Данилов «рыжий», который впоследствии после октябрьской революции добровольно вступил в Советскую Армию и заслужил там всеобщее уважение. (Не смешивать с другим Даниловым «черным»)

Многое из того, что творилось в армии по части злоупотреблений и воровства, и о чем открыто говорилось в нашей дружине, опубликовано уже при Советской власти в книге известного журналиста полковника Михаила Константиновича Лемке «250 дней в царской ставке». Между прочими данными Лемке приводит один очень интересный документ: запрос, внесенный в Государственную Думу 12.02.1916 года за подписями крайне правых депутатов Крупенского и графа Бобринского, октябриста Годнева, к – д Шингарева и др. следующего содержания: «Известно ли Правительству, что интендантство некоторых армий фронта сдали исключительное право скупки кож от строевых частей армии члену Государственного Совета Я. Н. Офросимову и председателю Витебской земской Управы М. Л. Карташову? Получивши это право по баснословно дешевой цене – 4 рубля за пуд, продавая их в свою пользу по несравненно высшей цене частной промышленности и лишая армию столь необходимого материала, как кожи, эти лица по-видимому злоупотребляли бланками уполномоченных по снабжению армии и тем вводили в заблуждение интендантство и гос. контроль, предполагавших, что скупка была представлена лишь в целях сдачи этих кож Витебской земской организации для шитья сапог для армии. По собранным справкам витебская организация получила лишь 12 тыс. пудов, а Офросимов и Карташов получили 220 пудов кожи. Цена же на сапоги витебскими земскими организациями, несмотря на льготу, представленную в кожах, не была понижена, ввиду чего мы нижеподписавшиеся считаем незакономерными действия чинов, предоставивших эти права, а также и на основании 106 ст. Земского положения незаконными действия председателя Управы Карташова.

Если все это известно Правительству, то привлечены ли виновные к ответственности за явное злоупотребление, причинившие армии громадный вред, и произведен ли начет, исчисляемый до одного миллиона рублей в пользу казны с виновных?»

Генерал Эверт рапортом на имя Алексеева сообщил, что выдача кож Офросимову и Карташову прекращена, и что генералу Филатову поручено произвести формальное дознание, которое ведется энергично.

Чем кончилось это дознание, неизвестно, но Офросимов и Карташов не пострадали, потому что богомольный Алексеев и Главковерх Николай II нашли другой выход: не допускать евреев к подрядам и поставкам для армии, а кстати и заодно изгнать иудеев, занимающих классные должности в инженерно – строительных дружинах, и перевести их на Кавказский фронт.

Об этом немедленно объявил наш начальник дружины С. И. Татарников, и на второй день нам всем евреям, кроме мужа моей сестры бухгалтера И. С. Драбкина, были выданы на руки все наши личные документы и литеры на бесплатный проезд до Тифлиса.

Такого рода «гонорар» за мою нелегкую работу я получил впервые. Было и обидно, и стыдно. За что? За то, что я оставил семью, любимую работу, потратил время и труд на обучение шоферской специальности, мучился в дружине на непривычной мне работе и т. д. и т. п.? Думал – думал, ничего не придумал и под утро заснул, а когда проснулся, пришло решение, ясное и четкое: из дружины меня отчислили, в Тифлисе, куда я должен ехать, меня лично никто не знает и никто меня не ждет – поеду домой к жене и детям, к Струве и Пахомову, посоветуюсь с ними, посоветуюсь с друзьями, Буримовым и Пятницким – найдем выход!..

Так я решил, запаковал свой мотоцикл в деревянную раму, простился с Татарниковым и товарищами, приехал в Минск, сдал мотоцикл в багаж и покатил в Могилев. Жена и дети обрадовались, я скинул обмундирование, оделся в штатское и отправился в Суд. Струве не было, и я пошел прямо к Пахомову. Николай Петрович обрадовался мне и спросил, почему я в штатском. Я ему рассказал все, что знал, и добавил, что пришел к нему за советом и помощью. Впервые я увидел Пахомова таким растерявшимся. «Вы понимаете, сказал он, что это самое настоящее дезертирство, а в Могилеве, где находится Ставка и на каждом шагу шпики, и где Вас хорошо знают, это просто опасно.»

Я ему пояснил, что дружина Земгора является организацией не государственной, а общественной; поступил я в дружину не по мобилизации, а по добровольному соглашению с ее начальником; я не бросил службу, а меня сняли с работы как иудея; я не обязан ехать на Кавказ, и там меня не только не ждут, но и не знают о моем существовании – обойдутся и без меня; кстати, насколько мне известно, на Кавказе воюют с турками, а не с евреями…

Николай Петрович сразу успокоился, потом подумал и сказал: «Недалеко от нас в Шклове находится бумажная фабрика; по словам Шкловского судьи Николая Михайловича Бузни, фабрика работает на армию. Директора фабрики я не знаю, но по словам Бузни, это крупный инженер, очень культурный хороший человек. Советую Вам съездить в Шклов и попросить Бузни от моего имени помочь Вам устроиться на этой фабрике.

В доброжелательстве Пахомова я никогда не сомневался и в тот же день поехал в Шклов: Бузни немедленно отправился со мною на фабрику, познакомил меня с директором Серафимом Степановичем Аксеновым и передал ему просьбу председателя Могилевского Окружного Суда Пахомова; рекомендовав меня со своей стороны, как отличного юриста и вполне порядочного человека.

Аксенов сказал, что в юристе фабрика не нуждается, но он очень рад любому интеллигентному сотруднику и просил меня рассказать о себе как можно подробнее. Не помню всех деталей нашей беседы, но я не скрыл от него сколько-нибудь существенного и закончил рассказом о своей неудавшейся попытке по службе в военно – строительной дружине. Реагировал он на мой рассказ с таким же возмущением, какое в свое время проявил и Пахомов, и в результате мы договорились о том, что я буду у него работать 3 дня в неделю, и что остальное время я волен заниматься своей адвокатурой. Это меня вполне устраивало. Когда Бузни ушел, Аксенов пригласил меня к себе на квартиру, познакомил со своей женою Зинаидой Нестеровной, показал отведенную мне комнату в нижнем этаже занимаемого им дома и тут же договорился по телефону с женой Главного мастера Григорьева о том, что я буду у нее столоваться в те три дня в неделю, когда я буду приезжать на фабрику.

Аксенов мне очень понравился как по внешности, так и своей простотой, сердечностью и необычно красочным языком. Был он сыном священника из донских казаков; окончил он Харьковский Технологический институт со специальностью инженера – химика, служил долгое время старшим фабричным инспектором в различных губерниях, но был заподозрен в левизне и уволен, после чего перешел на частную службу, где «и платят больше, и никто не контролирует его политических взглядов».

В тот же день я уехал домой, а на второй день явился к Пахомову, поблагодарил за помощь и рассказал, как хорошо отнесся ко мне Аксенов: Николай Петрович был очень доволен, поздравил меня и выразил надежду, что я не оставлю работы ни в Суде, ни по колонии.

Успокоились и Анна Ефремовна, и отец с матерью, и Эфроим Моисеевич, но ни мне ни им не приходило в голову мысль о том, какой резкий перелом в моей судьбе повлечет за собою этот, казалось бы, ничем не примечательный «перевод стрелки» моего жизненного пути.

Когда через два – три дня я приехал на фабрику, то застал отведенную мне комнату в полном порядке, чисто прибранную и неплохо обставленную: значит, меня ждали…

Зайдя в контору, я застал Аксенова в его кабинете, поздоровался и представил ему свои документы: копию университетского диплома и паспорт, выданный мне из Могилевского Окружного Суда. Внимательно прочитав и то, и другое, Аксенов воскликнул: «Милый мой, да ведь у тебя два имени: Моисей и настоящее русское «Александр». Буду звать тебя Александром, и никаких Моисеев.» И действительно, я проработал на этой фабрике в общей сложности около 5 лет и был там известен как «Александр», а в Могилеве все меня называли Моисеем, и на этой почве было у меня впоследствии немало недоразумений, большей частью веселых, но не хочу забегать вперед.

В этот же день в служебном кабинете Аксенова был поставлен и второй письменный стол – для меня. Аксенов любил и умел поговорить, я также не отличался скромной молчаливостью. На производстве он бывал ежедневно по часу, по два, но не больше. После обеда он отдыхал, а остальное время до 6 часов вечера он проводил в кабинете, и мы разговаривали…

Не хотел я быть тунеядцем, и в те часы, когда я оставался один, я с помощью Главбуха разыскал всех фабричных дебиторов (их было немного) предъявил к ним в Суд иски и, взыскав задолженность, вновь остался без работы. Тогда я решил поближе познакомиться с производством и начал ходить на фабрику. Не хотелось мне беспокоить вечно занятого и неразговорчивого Главного мастера Якова Дмитриевича Григорьева (у которого столовался) и бродил по фабрике, наблюдая работу машин, но ничего в них не понимая. Достал я у Аксенова и литературу по бумажному производству: одну книгу Мельникова и вторую Кузнецова, которые дали мне кое – что, но не то, что я искал. Тогда я обратился к помощнику Главного мастера Когану, специалисту по переработке тряпья. С ним я прошел все стадии обработки тряпья, начиная от сортировки, резки и варки в огромных вращающихся шаровых котлах и кончая размолом тряпья, его отбелкой и превращением в тончайшие белые волоконца. Наблюдая процесс отбелки тряпья хлором, услышал отданную Коганом команду рабочему – рольщику: «Добавь серной кислоты», что рабочий немедленно выполнил. Я, плохо зная химию, и спросил Когана: «Почему в хлорный ролл добавляется серная кислота?» Коган задумался и серьезным тоном ответил: «Тряпка любит, чтобы ей давали серную кислоту…»

Главный мастер Григорьев, преданный делу до мозга костей, и получивший в свое время средне – техническое образование, уходил на фабрику в 6 – 7 утра натощак и возвращался домой к завтраку к 10 часам. В полную противоположность мне он был исключительно молчалив, и от него редко можно было услышать короткое «да» или «нет»; в боковом кармане пиджака была у него записная книжечка, в которую он вносил свои распоряжения за № и датой и по этой же книжечке проверял их исполнение, что также записывал. Мастера и старшие рабочие боялись его, как огня, а рабочие любили, как своего. Как и все мастера того времени, он составлял «рецепты» производства, которые тщательно оберегал. Но слушать он умел и любил мои рассказы из практики по уголовным делам. На этой почве у нас с ним установились дружеские отношения, и не только с ним, но и со всей его семьей: с женой Александрой Васильевной и с его детьми – тремя мальчиками Костей, Колей и крошечным Валей.

Не без труда я добился у Якова Дмитриевича разрешения сопровождать его во время утренних обходов им фабрики, но с поставленным им условием не задавать ему никаких вопросов во время обхода. Это крайне тяжелое для меня условие я выдерживал с трудом, но выдерживал до нашего с ним завтрака, а потом задавал ему вопросы и выслушивал его толковые и ясные ответы, которые я хорошо запоминал, а кое – что и записывал. Беседы на производственные темы не ограничивались, конечно, завтраками, и спустя месяц – два я по мнению Григорьева уже разбирался в производстве более или менее удовлетворительно, но по-прежнему по 2 – 3 часа ежедневно проводил на фабрике, познакомился с мастерами, рабочими и много интересного от них узнал.

Сама фабрика в 1914 году, когда она перешла к Горнштейнам, была реконструирована и значительно расширена: добавлены паровые котлы и машины; установлены два аугсбургских мощных дизеля; одна бумагоделательная машина была реконструирована, и вновь установлена 36я добротная высокопроизводительная машина для выработки папиросной бумаги. Для того времени это была фабрика, хотя и не первоклассная, но достаточно солидная и весьма прибыльная. Из 5 бумажных фабрик, принадлежащих Горнштейнам, это была наиболее крупная и наиболее рентабельная. До войны фабрика работала в три смены, а во время войны, когда много рабочих ушло в армию, фабрика перешла на двухсменную работу по 12 часов в смену и с выходным воскресным днем. Однако, и по воскресеньям часть рабочих – плотники, столяры, слесаря, электрики и другие – выходили на работу по текущему ремонту, по очистке помещений и т. п. Заработная плата рабочих хотя номинально и возросла по сравнению с довоенным временем, но отставала от роста цен на продукты первой необходимости. Нужно отдать справедливость Аксенову: он всемерно старался поднимать зарплату рабочих, но не всегда это ему удавалось – правление Акционерного Общества крепко держало в своих руках финансовый аппарат и на то или иное повышение зарплаты шло крайне неохотно, постоянно урезая требования директора.

При более детальном изучении производства я особенно заинтересовался первичной обработкой основного сырья – тряпки. Не всякое тряпье по тем временам шло в производство бумаги, а только холщовое, т. е. льняное, получавшееся от крестьянского домотканого полотна. Хлопчатобумажное и шерстяное тряпье на производство бумаги не шло и отсортировывалось как брак, как никому не нужные отбросы. Я застал груды этого брака, гнившего под навесом.

Фабрика получала нужное ей тряпье не от крестьян и не от мелких скупщиков, а от более или менее крупных поставщиков из различных пунктов России, в первую очередь из Белоруссии, северных и западных губерний, а частично из Украины. Я отметил, что из Псковщины, Витебской, Вятской, Вологодской губерний и частично из нашей Могилевской поступает тряпье чистое, нередко мытое, а иной раз даже сортированное; из южных губерний, Орловской, Курской, Тамбовской, а в особенности из Украины, тряпье поступает загрязненное, не сортированное и соответственно более дешевое. Из этого я сделал вывод, что в хлебородных богатых районах тряпки попадают на свалку как не имеющие ценности отбросы, и подбираются тряпичниками, от них поступают к сборщикам, а от последних – к более или менее крупным скупщикам, которые и продают их бумажным фабрикам. В северных же не хлебных районах тряпье не выбрасывается, а продается в товарном виде, потому что копейки, вырученные за это тряпье, имеют для крестьянской бедноты существенное значение. Вывод: чем лучше тряпье, тем беднее район, из которого оно поступило; чем хуже тряпье, тем богаче район.

В исключительно тяжелых антисанитарных условиях производилась на фабрике предварительная сортировка и резка тряпья: пыль стояла столбом; женщины – сортировщицы закутывались в платки, но тряпичная пыль преодолевала все преграды и проникала в нос, глаза, уши и, конечно, в легкие. Обычные оконные вентиляторы не помогали, а о настоящей производственной вентиляции никто и не думал. Ее установил в 1924 году мой близкий друг инженер Подгородников, когда я сам работал уже в Ленинградской бумажной промышленности и познакомился с хорошо поставленной гигиенической обработкой тряпья на фабрике «Коммунар».

Ежедневно около 8 часов вечера собирались к Аксенову гости из ответственных работников фабрики и их жен; часа полтора – два играли в карты, потом ужинали, а потом продолжали карточную игру часов до 11 – 12.

За ужином пили лимонную водку, которую химик Аксенов изготовлял самолично из спирта, отпускавшегося Могилевским Акцизным Управлением для номинально числившейся лаборатории.

Против ужина с лимонной водочкой не было у меня никаких возражений; нравились мне и остроумные высказывания Аксенова по поводу политических событий, главным образом военных, в которых участвовал и его старший сын в чине поручика. Блистал остроумием и наш фабричный врач Нейман, он же военный врач расквартированной в Шклове воинской части; но азартная игра в карты меня не только не устраивала, но и раздражала.

В один из таких вечеров Аксенов неожиданно заявил: «Друзья, водочку мы пьем, в картишки мы играем, а ведь никто из вас и не догадывается, как болит моя душа, какая надвинулась над нами беда…» Все всполошились: «В чем дело?»

И помрачневший Серафим Степанович объявил: «Нефти и угля осталось на фабрике примерно на две недели, и рассчитывать на получение их в дальнейшем мы уже не можем – категорически отказано. Дров также осталось «кот наплакал», а наш поставщик Гоффеншефер заявил, что дров у него нет и не будет. Фабрику надо останавливать, но как это сделать зимою? Лед порвет все трубопроводы и цилиндры прежде, чем нам удастся их разобрать.»

Серафим Степанович добавил, что он еще вчера телеграфировал Правлению Акционерного Общества, но получил неутешительный ответ – они ничем помочь не могут и предлагают ему самому найти выход. А выход один: пуля в лоб…

Воцарилось неловкое молчание, но я ведь недаром был оптимистом и тут же внес предложение: «Берусь доставить дрова и притом немедленно, если Вы, Серафим Степанович меня уполномочите.» Аксенов вскипел и возмутился: «Что за мальчишество! Ассесор какой нашелся! Речь идет о жизни или смерти, и мне не до шуток.» Но я не отстал и еще раз повторил свое предложение, правда уже не таким уверенным тоном, и Аксенов ответил: «Ну, что ж – попытка не пытка», и мы договорились, что завтра в 7 часов утра меня разбудят и отвезут на вокзал к утреннему поезду. Народ стал расходиться, я выпил еще одну рюмочку лимонной водки и заснул сном праведным.

На второй день около 10 часов утра я был уже в Орше у своего большого друга и тестя Эфроима Моисеевича. Его дела я хорошо знал: он являлся крупным поставщиком дров Рига – Орловской ж. – д.; дрова он заготавливал в большом лесном имении помещика Рихарта возле станции Тощица недалеко от уездного города Рогачева Могилевской губернии.

Я рассказал Эфроиму Моисеевичу о создавшейся на фабрике ситуации и о том, что, надеясь на него, я взял на себя обязательство достать дрова. Старик вначале рассердился, обозвал меня мальчишкой и сказал: «Ты ведь знаешь, что дрова из Тощицы запроданы мною железной дороге.»

Я ему объяснил, что юридически запродажа не является продажей, что дорога не вправе препятствовать ему распоряжаться принадлежащими ему дровами. Кроме того я знаю, что дрова принимаются от него ж. – д. комиссиями согласно кондициям, и что не все дрова удовлетворяют этим кондициям; фабрика же нуждается не в кондициях, а в дровах: в нашей котельной дрова будут гореть без всяких кондиций, сгорят и те, которые ж. – д. приемщики забракуют. Старик подумал и сказал: «Это все верно, но мне то от этого какая будет польза?» Я ему ответил, что фабрика при всех условиях возместит ему любой ущерб и уговорил его съездить со мною на фабрику договориться с Аксеновым.

Старик поворчал – поворчал, но в конце концов согласился, и в три часа дня мы были уже у Аксенова на квартире. Бедный Серафим Степанович так расстроился накануне, что даже в контору не вышел, а я представил ему Эфроима Моисеевича и при этом сказал: «Серафим Степанович, с дровами в порядке.»

Аксенов сразу повеселел, Зинаида Нестеровна накрыла стол, появилась «лимонная», выпили, закусили и в два счета договорились: «Дрова фабрика будет получать по железной дороге маршрутами по цене на 50 копеек дороже за кубический сажень против цены, по которой отпускаются дрова Гинзбургом железной дороге; погрузку дров, ж. – д. тариф и выгрузку дров оплачивает фабрика; каждого 1го и 16го числа каждого месяца поставщик предъявляет счет, который должен быть оплачен в течение 5 дней. При просрочке фабрикой любого платежа Гинзбург вправе прекратить поставку.»

Договорились, и мы все тут же пошли осматривать фабрику, которая понравилась Эфроиму Моисеевичу, хорошо знавшему старую Кривошеинскую фабрику, совершенно не похожую на нынешнюю. Ближайшим поездом он уехал к себе, и дней через 5 – 6 начали поступать на ст. Шклов железно – дорожные маршруты с отличными березовыми дровами, так называемой полуторкой. Своей ж. – д. ветки фабрика не имела, вагоны разгружались, и дрова перевозились на фабрику крестьянами соседней деревни «Ржавцы».

По калькуляции фабричной бухгалтерии тощицкие дрова обходились фабрике процентов на 7 – 8 дешевле, чем дрова, ранее поставлявшиеся Гоффеншефером. Серафим Петрович был доволен, несколько раз меня благодарил и доложил о моих заслугах Акционерному обществу в Петроград.

Мое самолюбие было удовлетворено, но как говорят французы, аппетит приходит во время еды, и я задумался над тем, как бы так устроить, чтобы кроме дров, получить еще уголь и нефть. Задача была нелегкая, вернее сказать – неразрешимая. Дело в том, что невежественное царское Правительство в первые дни войны провело безрассудную сплошную мобилизацию народа в армию, абсолютно не считаясь с необходимостью сохранения хотя бы тех предприятий, бесперебойная работа которых имела исключительно важное значение для фронта и тыла. Были мобилизованы в армию и рабочие нефтяных промыслов и рабочие каменноугольной промышленности. Добыча и переработка нефти сильно сократились так же, как и добыча угля, и только после вмешательства Государственной Думы и различных общественных организаций начали приниматься меры к сохранению уцелевших промыслов и рудников и упорядочению распределения их продукции.

В стране были организованы топливные комитеты, ведавшие добычей каменного угля и нефти и их распределением. Рабочие и служащие угольных и нефтяных предприятий были забронированы от мобилизации на фронт, а топливные комитеты, организованные в крупных промышленных центрах – Петрограде, Москве, Киеве, Харькове и других центрах (Петротоп, Москватоп, Китоп, Хатоп и другие) занимались распределением дефицитного топлива между предприятиями – потребителями. Согласно разработанной и утвержденной инструкции все потребители нефти и угля были разбиты на 3 категории; к первой категории были отнесены железные дороги и пароходы, военные заводы, выпускавшие артиллерийские орудия и снаряды, винтовки, патроны, порох и проч. тому подобные; ко второй категории были отнесены городские электростанции, водопроводы, хлебозаводы и др. предприятия пищевой промышленности. Все остальные предприятия, в том числе и бумажные фабрики были отнесены к третьей категории.

Было известно, что даже потребители первой категории, и то не всегда получали полностью занаряженные им уголь и нефть; предприятия второй категории получали топливо со значительными перебоями, а предприятия третьей категории не получали ничего, и во избежание недоразумений им даже и нарядов не выдавали.

В этих то исключительно – тяжких условиях я и вздумал достать для нашей фабрики уголь и нефть, памятуя изречение одного знакомого адвоката: «Для надежного адвоката не существует безнадежных дел.» По молодости лет я, конечно, считал себя адвокатом вполне надежным, и начал действовать. В свое время, когда в Могилеве обосновалась Ставка Верховного Главнокомандующего, мне пришлось уступить две комнаты в своей квартире для работников ставки. В 1916 году одну из этих комнат занимал полковник Коломейцев из Главного интендантского Управления, а вторую – полковник Серебряков из Управления Путей Сообщения. Это были культурные инженеры: оба они знали, что я работаю не только при Суде, но и юрисконсультом Шкловской бумажной фабрики. Как-то я спросил их, нуждаются ли их Управления в бумаге. Они ответили утвердительно: ставке поставляет бумагу Кувшиновская фабрика, расположенная под Тверью, но поставляет с перебоями, вследствие транспортных затруднений, и бумаги не хватает… То же подтвердили мне и Пятницкий, работавший в артиллерийском Управлении, и Бочковский, работавший в «Северопомощи». Когда я высказался в том смысле, что находящаяся близко от Могилева Шкловская бумажная фабрика может обеспечить их бумагою в любом количестве и во всякое время, все они приветствовали мое предложение. Приехав на фабрику, я рассказал все это Аксенову, он вызвал Григорьева и предложил ему срочно выработать тысячу пудов хорошей писчей бумаги для ставки. Через несколько дней бумага была сработана, и 500 пудов отправлено на лошадях в Могилев в мое распоряжение. В один – два дня бумага была разобрана, и от каждого Управления, к которому поступила бумага, я получил на руки соответствующую справку.

С этими справками я отправился к старшему фабричному инспектору Могилевской губернии Александру Андреевичу Гуляеву, и он составил справку о том, что Шкловская бумажная фабрика является поставщиком бумаги для Ставки Верховного Главнокомандующего. Эту справку Гуляев заверил и в Управлении дежурного генерала при Ставке. Само собою разумеется, что и это Управление также получило при этом нужное ему количество бумаги и также выдало соответствующую справку.

Собрав воедино все эти справки, мы вдвоем с Гуляевым составили от имени Могилевского губернатора Лодыженского отношение на имя председателя Китопа проф. Завадского с требованием безотлагательно занарядить Шкловской бумажной фабрике вне очереди и вне всяких категорий маршрут угля и 20 цистерн нефти, поскольку эта фабрика является поставщиком бумаги Ставки Верховного Главнокомандующего.

По совету Гуляева я в тот же день выехал в Киев, предварительно сообщив об этом Аксенову по телеграфу. Было это уже в январе 1917 года.

Председатель Китопа, старый инженер и профессор Завадский принял меня достаточно холодно. Прочитав письмо губернатора, он сказал, что занарядит нам и уголь, и нефть по третьей категории. На мое возражение, что такие наряды по третьей категории фабрика получает все время, но ни по одному из этих мы не получили ни одного золотника топлива, Завадский спокойно ответил: «Ну что ж, жгите дрова; закон есть закон, нарушать его я не имею права.»

Я прошу его обратить внимание на то, что наша фабрика является поставщиком царской ставки, а он в ответ: «За царскую ставку я спокоен; не Вы, так другая фабрика, а без бумаги Ставка не останется.» Я был глубоко возмущен тем, что мой блестящий план так позорно и так хладнокровно проваливается, и даже повысил голос, но Завадский был по-прежнему тверд и спокоен. В этот критический момент в кабинет Завадского вошел какой-то человек лет тридцати, одетый в полувоенную земгусарскую форму со значком инспектора на груди и сел за стол Завадского рядом с ним, спросил: «Что у Вас за спор такой?» Завадский так же спокойно, таким же равнодушным тоном ответил ему: «Бумажная фабрика, а требует наряда на уголь и нефть вне категорий. Просто смешно!!.»

Я вскипел и обращаясь к вошедшему говорю: «Фабрика-то бумажная, но какая? Она снабжает бумагою Ставку Верховного Главнокомандующего, и о выдаче нам нарядов на нефть и уголь просит не фабрика, а Могилевский губернатор, и не просит, а требует. Если нам откажут, я немедленно сообщу в Могилев.»

Вошедший земгусар поднялся и взяв письмо губернатора пригласил меня следовать за ним в его кабинет рядом с кабинетом Завадского, попросил меня сесть и без всякого промедления выдал мне наряд на получение вне категорий 20 цистерн нефти и маршрут угля. На прощание он мне посоветовал: «В следующий раз приезжайте прямо ко мне с такими же бумагами, приезжайте сами, никого не посылайте, и все будет в порядке.» Было это в январе 1917 года примерно за месяц до февральской революции.

По приезде в Шклов я сдал полученные наряды Серафиму Степановичу, который немедленно направил человека за отовариванием этих нарядов, и дней через 10 на фабрику прибыл маршрут угля и 20 цистерн нефти. Серафим Степанович был вне себя от восторга, обнимал меня и целовал.

За первым же ужином с лимонной водкой Серафим Степанович объявил всем собравшимся о моем «великом» подвиге; все меня сердечно поздравляли, и за картами я проигрался в пух и прах. Встал и продекламировал: «Так кончился пир их бедою…», а Серафим Степанович мне ответил: «нет, брат, твой пир не кончился, а только-только, начинается.»

На второй день Аксенов мне сообщил, что он о моих «достижениях» напишет Правлению Акционерного Общества и потребует, чтобы меня так вознаградили, чтобы «не только ты, но и дети твои, и внуки, и правнуки помнили всю жизнь».

Я взмолился и стал просить Аксенова ничего обо мне не писать Горнштейнам, так как еще в 1914 году я причинил им неприятность при покупке фабрики и с одним из них обошелся довольно грубо. Узнают они, что я работаю на фабрике и потребуют моего увольнения, а мне бы этого совсем не хотелось. Тут же я рассказал о своем столкновении с Кривошеиным, и о неудачной попытке Горнштейна склонить меня к соглашению с ним. Серафим Степанович, презиравший Кривошеина, от души смеялся, но стоял на своем и вопреки моей просьбе написал Правлению так, как он и предполагал.

Прошло около недели, а может быть и больше, и Аксенов сказал мне с возмущением: «Вот жиды проклятые! Даже не ответили на мое письмо; напишу еще раз, да напишу так, что им тошно станет.» Я уже достаточно хорошо знал Аксенова и понимал, что спорить с ним бесполезно. Не знаю, успел он или не успел написать второе письмо, но через несколько дней пришла телеграмма от Горнштейна о том, что он из Петрограда едет в Киев по дороге остановится на 2 дня на фабрике и просит подготовить нужные вопросы.

Наступил день приезда Горнштейна, и когда на вокзал послали экипаж для встречи хозяина, я ушел из конторы на квартиру, чтобы не попасться на глаза Горнштейну. Не прошло и часа, как телефонистка мне сообщила, что меня разыскивает Аксенов и требует, чтобы я немедленно явился в контору к нему в кабинет. Делать нечего, я пришел и застал такую картину: за своим столом сидел сияющий Аксенов, а сбоку в кресле-тот самый рыжебородый Горнштейн, с которым я имел такое неприятное столкновение в Суде по делу с Кривошеиным в 1914 году.

Когда я вошел, Серафим Степанович меня представил, но Горнштейн сказал: «Ведь мы уже давно знакомы.» Я смутился, а Горнштейн любезно предложил мне кресло: «Садитесь Александр Самуилович, кто старое вспомянет, тому глаз вон. Были мы с Вами противниками, а теперь стали союзниками. Серафим Степанович доложил Правлению о Ваших исключительных заслугах и просил примерно Вас вознаградить. Не скрою, заслуги Ваши действительно великие и Правление решило с Вами поближе познакомиться. Если не возражаете, я бы Вас попросил рассказать подробно о проделанной Вами работе.»

Я рассказывал, Горнштейн слушал, изредка расспрашивал о подробностях и закончил вопросом, интересуюсь ли я производством и бываю ли на фабрике. Я ответил, что на фабрике бываю по несколько часов ежедневно, и что благодаря Серафиму Степановичу и Якову Дмитриевичу Григорьеву, я, как мне кажется, в какой-то степени в производственных вопросах разбираюсь, но скажу откровенно: меня больше интересует моя адвокатская работа в Суде и общественная работа по исправительной колонии для малолетних преступников. Работа в Суде обеспечивает меня материально и нередко доставляет мне огромное моральное удовлетворение; работа же по колонии отнимает у меня и время, и деньги, но она мне дорога и близка по своему общественному значению. Горнштейн внимательно слушал меня, поблагодарил за откровенность и сказал: «А мы с Серафимом Степановичем решили сделать Вам предложение, которое должно удовлетворить Вас и морально и материально. Вы будете назначены помощником директора фабрики с окладом 600 рублей в месяц. Вы фактически будете получать около 1 500 рублей.»

- Как так? Я не понимаю…

- Очень просто: на Пасху и на Новый год Вы будете получать двойной оклад и, следовательно, Ваша годовая зарплата составит 600х14=8 400руб. Кроме того, после годового отчета Вам как руководящему работнику будет выплачиваться еще и тантьема, в сумме не меньшей, чем годовая зарплата, т. е. те же 8 400 или несколько больше. Таким образом, Ваша годовая зарплата составит сумму не меньше 16 800, а с закруглением все 18 000 рублей или 1 500 рублей в месяц. Согласны?

Ну, как можно было отказаться от такого предложения? Но я все же спросил: «А в чем же будет заключаться моя работа? Кроме того, я не хочу, да и не могу отказаться от адвокатуры и колонии.» Горнштейн и тут не сплоховал: «Работа Ваша будет заключаться в том же, что Вы проделали с дровами, углем и нефтью. Серафим Степанович занят производством, и ему некогда заниматься вопросами снабжения, а эти вопросы в настоящее время сложны и запутаны, и заниматься ими следует не просто, а квалифицированно. Вот Вы подумайте: сетки и сукна для бумагоделательных машин (так называемая одежда машин) в России не вырабатывается, и мы их получаем от австрийской фирмы «Туттер и Шранц», являющейся мировым поставщиком. А ведь с Австрией мы воюем! Как вы думаете – легкое это дело? Нет – очень сложное, и этим делом занимаемся мы в Петрограде: Вам не придется этим заниматься. Копифолт мы получаем из США и тоже с большими трудностями – Вам и этим не придется заниматься. А вот такие предметы, как топливо всех видов, доставать придется Вам, но не только топливо. Взять, например, хлорную известь: до войны мы получали беспрепятственно и в любом количестве, а в настоящее время хлорная известь почти целиком идет на нужды войны, как санитарный материал. Правда, у нас на фабрике еще имеется кой – какой запас хлорной извести, но запас подходит к концу, а раздобыть хлорную известь будет не так-то просто – пожалуй посложнее, чем топливо. Потребуется для наших мастерских металл, кокс, чугун, бронза, а как их достать, когда все эти товары распределяются между военными заводами? Даже серная кислота, и ту достать очень трудно, почти невозможно. А доставать нужно, фабрика должна работать и притом без остановок. Да что говорить? Даже тряпка – основное сырье для нашего производства становится дефицитным товаром: мануфактуры нет, и крестьяне не так легко расстаются с изношенными рубахами и штанами. Все это я говорю не для того, чтобы Вас напугать, а для того чтобы Вы поняли, какую ответственную и сложную работу мы Вам предлагаем, и какое доверие мы Вам оказываем: судьба фабрики будет в Ваших руках. Что касается Вашей адвокатской и общественной работы, то настойчиво рекомендую Вам от нее не отказываться, потому что она Вам дает и связи с деловым миром и кругозор, т. е. как раз то, что больше всего потребуется Вам в предстоящей Вам большой работе для фабрики. Помощь наша и Серафима Степановича Вам обеспечена. Надеюсь, что мы все трое останемся довольны.»

Я согласился, но предупредил, что окончательный ответ дам через пару дней, поговорив с родителями, с женой, с ее отцом и председателем Суда. Горнштейн одобрил мои намерения и просил телеграфировать ему в Киев свое окончательное решение.

На семейном совещании вопрос был разрешен в положительном смысле, а Пахомов, который полгода назад первый подал мне мысль о поступлении на Шкловскую фабрику, горячо поздравил меня с большим жизненным успехом, пожелал здоровья и удачи в делах, просил не забывать колонию и его, Пахомова, четверги.

Серафиму Степановичу, которому я неоднократно рассказывал о председателе нашего Суда, о его исключительной талантливости и гуманности, о его весьма критическом отношении к царю и правительству, очень хотелось познакомиться с Пахомовым, который в свою очередь также с моих слов заинтересовался Аксеновым и как-то через меня пригласил его побывать у него в один из четвергов. Щепетильный Аксенов никак не решался на такой визит, и на мою долю выпала трудная задача разрешить этот дипломатический конфликт. Я знал, что Пахомов давно собирался побывать со мною в колонии, находившейся на полпути между Могилевом и Шкловом, и я предложил Аксенову выслать лошадей в колонию в третий день после моего выезда из Шклова с тем, что из колонии я приеду вмести с Пахомовым на фабрику, где Пахомов будет моим гостем.

Так и сделали. Попутно должен сказать, что Серафим Степанович, как Донской казак был большим любителем лошадей. Лично для себя он держал на фабрике тройку крупных Орловских рысаков вороной масти, а для моих разъездов купил Тамбовской породы крупного чалого мерина, который одинаково хорошо ходил и под седлом, и в упряжке. Я поехал в Могилев на своем «чалом», и на нем же на третий день должен был с утра поехать вместе с Пахомовым в колонию. К сожалению, в колонию со мною поехал не только Пахомов, но и член Суда Сидляревский, примазавшийся к Пахомову, как член Правления Общества исправительных колоний. Моим кучером, как всегда, был глухонемой конюх Семен, которого я очень хорошо понимал; он был возмущен тем, что чалому придется везти рысью 4х человек, вместо двоих, и дал мне понять, что спешить не будет. Так он и сделал, и мы доплелись до колонии часа через три, вместо обычно затрачивавшихся мною на такой проезд полутора часов. Пришлось мне объяснить своим попутчикам причину столь медленной езды. Сидляревский возмущался, а Пахомов добродушно смеялся. Глухонемой также возмущался, он больше всего на свете любил чалого, и дал мне понять, что сегодня мы уже дальше не поедем, придется здесь ночевать. Я его всячески успокаивал, показывал ему знаками, что за нами придут другие лошади из Шклова, но по-видимому я не сумел ему объяснить этого, и он все время злобно посматривал на моих попутчиков, видя в них прямых мучителей чалого.

В колонии мы застали все в полном порядке, и даже Сидляревский не нашел ничего, к чему можно было бы придраться. Явился и Аксеновский кучер Тимофей на паре рысаков, и мы засветло выехали из колонии: я и Пахомов – на рысаках, а Сидляревский на чалом, который от нас не отставал.

Серафим Степанович встретил гостей со свойственным ему радушием, и долгожданное знакомство его с Пахомовым состоялось к их общему удовольствию. Не обошлось дело и без знаменитой лимонной водочки, особенно понравившейся Николаю Петровичу. Выпили и за мое здоровье, как удачливого организатора этой приятной встречи. В своем ответном слове я подчеркнул, что своим счастливым знакомством с Серафимом Степановичем я обязан Николаю Петровичу, который при известных всем нам обстоятельствах посоветовал мне обратиться именно к Серафиму Степановичу.

Вечер прошел в дружеской беседе, гости остались ночевать, а на второй день мы с Аксеновым повели их осматривать фабрику и познакомили с процессом производства бумаги, начиная от тряпичного цеха до выпуска товарной продукции.

Пахомову понравилось производство, он запросто беседовал с мастерами и рабочими, обратил внимание на тяжелые условия работы в тряпичном отделении, на отсутствие вентиляции, на сырость в рольном отделении и на нестерпимо высокую температуру в котельной, где кочегары со своими подручными работают полуголые в одних штанах, без рубах и пиджаков.

После ознакомления с фабрикой Аксенов пригласил гостей и меня на обед. Прощаясь, Пахомов пригласил Аксенова посетить его в ближайший четверг; Аксенов поблагодарил, и гости уехали. В ближайший четверг мы с Аксеновым посетили салон Пахомова. В тот вечер у Пахомова на приеме были кроме судейских несколько офицеров из Ставки, и в их числе средних лет генерал, фамилию которого не помню, но судя по его высказываниям, это был человек свободомыслящий, не из поклонников Распутина.

Об исключительно доброжелательном отношении ко мне Пахомова свидетельствует следующий факт: в период «министерской чехарды» на пост Министра Юстиции был назначен старый сенатор и член Государственного Совета А. А. Хвостов, прославившийся своей прямотой, независимостью и ненавистью к Распутину. Этот Хвостов был лицейским товарищем Пахомова и когда он был вызван к царю в Могилев на очередной доклад, он поселился у своего друга Пахомова в ожидании царской аудиенции. Пахомов провел постановление Суда о присвоении мне звания присяжного поверенного, и Хвостов пообещал ему утвердить меня в этом звании немедленно по своем возвращении в Петроград. В день отъезда Хвостова из Могилева Пахомов вызвал меня к себе в Суд, сообщил о постановлении Суда, и о согласии Министра Хвостова и предложил мне немедленно поехать в Петроград и явиться лично к Министру, обещавшему лично принять меня и немедленно утвердить в звании присяжного поверенного.

Я был на седьмом небе от неожиданно свалившейся на меня удачи и, предупредив Аксенова, на второй день выехал в Петроград. Однако, на станции Витебск я купил газету и прочитал в ней о том, что «государь император всемилостивейше соизволил» уволить Министра Юстиции А. А. Хвостова от должности Министра Юстиции согласно его прошению, с оставлением его в звании члена Государственного Совета. Я тут же немедленно вернулся в Могилев и с газетою в руках явился к Пахомову, который к этому времени тоже из газеты узнал о неожиданной отставке А. А. Хвостова. Николай Петрович был так возмущен, так негодовал, так ругался, что мне пришлось его успокаивать.

Много лет спустя, я узнал из воспоминаний С. Ю. Витте, что это был обычный прием Николая II. Витте тоже был уволен «по прошению», «которого он никогда не подавал, и тоже узнал об этом из газет».

Очень тяжело переживал мою неудачу отец, который только и мечтал о том, чтобы увидеть меня присяжным поверенным: мое успешное продвижение на фабрике его не радовало, а скорее огорчало, как прямое уклонение от избранной им для меня адвокатской карьеры.

Самым трезвым и прозорливым в оценке создавшейся ситуации оказался мой старый друг Конрад Конрадович Струве.

 

 

Он так же, как и отец, не был в восторге от моих успехов на фабрике, отвлекающих меня от адвокатской работы, но был уверен, что ход событий в ближайшем будущем сметет царя и всех его щегловитовых со всей этой мразью, и предо мною откроется свободный путь: «терпеть осталось недолго…»

В последний день февраля 2017 года понадобилось вновь обратиться к старшему фабричному инспектору А. А. Гуляеву, а через него к Могилевскому губернатору по вопросу снабжения фабрики нефтью и углем, а так как дороги развезло, я выехал поездом. В вагоне какой-то пассажир рассказывал о событиях, разыгравшихся в Петрограде. Я прислушался, не удержался и сказал: «Да ведь это революция!», а он мне в ответ: «ну, конечно, революция, да еще какая!..»

С вокзала, не заезжая домой, я направился в Суд к Николаю Петровичу, и он рассказал мне о всех подробностях отречения царя от престола в пользу Михаила, об отречении и Михаила, об образовании Комитета Государственной Думы во главе с Родзянко и об образовании Временного Правительства во главе с К. Н. Львовым, об аресте Щегловитова и всех царских министров с заключением их в Петропавловскую крепость.

Комиссарами Министерства Юстиции были назначены депутаты Государственной Думы известные адвокаты Керенский и Маклаков. Их первым распоряжением по Министерству Юстиции было утверждение в звании присяжных поверенных всех помощников, когда-либо представленных Окружными Судами к этому званию, но не утвержденных ни Щегловитовым, ни его преемниками при старом режиме. Николай Петрович меня заранее поздравил и порекомендовал немедленно съездить в Киевскую Судебную Палату для утверждения меня в долгожданном звании полноценного адвоката на основании сделанного в свое время представления Суда бывшему министру Хвостову. Я не стал медлить и получив из Суда необходимые документы, поехал в Киев, предупредив Аксенова подробным письмом о своей не терпящей отлагательства поездке в Киев.

На торжественное заседание Палаты, кроме меня явилось еще несколько евреев, так же, как и я, засидевшихся в бесправных помощниках, и нас всех, каждого в отдельности в алфавитном порядке привели к присяге на верность Временному Правительству и на неуклонное соблюдение существующих и будущих законов Государства Российского, и выдали нам заранее заготовленные дипломы на звание присяжного поверенного.

Прокурором Киевской Судебной Палаты был к этому времени назначен известный Киевский присяжный поверенный и крупный общественный деятель Григорович – Барский, в свое время выступивший защитником по делу Бейлиса, а в помощь к нему и по его просьбе камерным прокурором был назначен Евгений Иванович Лашкарев, тот самый, который составил в свое время первый обвинительный акт по делу Бейлиса, но отказался от ритуальной версии убийства Ющинского, за что и впал в немилость у Щегловитова, был удален из Киева и назначен прокурором Могилевского Окружного Суда.

Случайно встретившись после присяги в коридоре Судебной Палаты с Лашкаревым, мы разговорились, и он пригласил меня в свой кабинет и много интересного рассказал мне о предстоящих переменах в судейском ведомстве, сильно засоренном щегловитовскими ставленниками. Между прочим, по его сведениям, Пахомов ненадолго останется в Могилеве: его предполагают назначить старшим председателем Судебной Палаты – какой именно, он еще не знает, и председателем Могилевского Окружного Суда будет назначен, по всей вероятности, Струве.

Больше мы с Лашкаревым уже не встречались, но я случайно кое – что узнал о нем года через два уже при Советской власти.

В самом счастливом настроении уже со значком присяжного поверенного в петлице я возвращался из Киева в Могилев, заранее предвкушая ту радость, которую доставлю отцу, предъявив ему диплом на звание присяжного поверенного. Увы! Не удалось мне этого сделать, не удалось ни отца порадовать, ни самому порадоваться. Дверь мне открыла заплаканная домработница; жены нет, дети какие-то невеселые, как – будто запуганные. Что случилось? Где мать? Домработница заплакала, а дочка сказала, что мама у дедушки, он заболел. Я немедленно поехал к отцу и застал его уже без сознания. На второй день он умер от повторного кровоизлияния в мозг. Хоронили его при огромном стечении народа, как большого общественника, благотворителя, попечителя еврейской школы для сирот, попечителя богадельни для стариков и инвалидов, как старшину еврейского погребального братства, как почти постоянного третейского судью по имущественным и всяким другим спорам между согражданами.

Торжественность его похорон и хвалебные речи при его погребении ни в какой степени не облегчили моего великого горя, и вернулся я домой совершенно больной. Жена вызвала врача, меня от чего-то лечили, но мне не хотелось жить. Я не мог ни есть, ни пить, ни спать, ни говорить.

Но все в жизни проходит; толкали меня всякие заботы, из коих основное и главное заключалось в положении матери. Примерно за год до своей смерти отец попросил меня составить духовное нотариальное завещание в пользу матери, как его единственной наследницы; предстояло утверждение этого завещания Могилевским Окружным Судом по гражданскому отделению, и это семейное дело явилось моим первым делом, как присяжного поверенного. Председательствовавший в гражданском отделении старик Саульский Николай Филиппович привстал с председательского места, поздравил меня с получением звания присяжного поверенного и пожелал мне наилучших успехов. Деловая машина пущена в ход, духовное завещание отца утверждено и выдано мне на руки, и я отвез его матери. Зашел я и к Пахомову, и к Струве, и к Теодоровичу. Все поздравляли меня сердечно. В нашей консультации меня приветствовали, поздравляли и крепко жали руки. К своему бывшему патрону Б. Е. Гиссену я пришел на квартиру, и мы крепко по-дружески обнялись и расцеловались, он был тронут, а я горячо, от всей души благодарил его за то, что он так много сделал для меня. Так оно было в действительности. Прошло 50 лет со дня моего первого обращения к Борису Ефремовичу, и я свято берегу как память о нем, так и свою чистую любовь к его детям, моим самым близким друзьям до настоящей минуты.

Поехал я на фабрику и явился с утра к Аксенову на квартиру. Он сердечно поздравил меня «с первым достижением» и заставил рассказать со всеми подробностями. Почти весь день мы провели в разговорах, я рассказал ему и о смерти отца, и о своем заболевании, и о крупных переменах в судебном мире, уже частично осуществленных, а частично предстоящих.

Аксенов предупредил меня о том, что собирается получить отпуск и поехать в Кисловодск месяца на два, и что по согласовании с Правлением Акционерного Общества на эти два месяца я назначаюсь исполняющим обязанности директора фабрики. При этом Аксенов меня предупредил: «За производство можешь не беспокоиться, оно находится в надежных руках Григорьева, а вот по части финансовой и бухгалтерии нужно смотреть в оба; что касается вопросов снабжения, то рекомендую как можно меньше заниматься снабжением самому, а организовать крепкий отдел снабжения по возможности из молодежи, но не обижать и стариков, они свое дело знают, но к ним нужен подход.» На второй день Аксенов уехал.

Аксенов по-видимому не учел, что кроме фабрики, мне нельзя отказаться и от адвокатуры, и от работы по колонии, и я подумал: «Наступают для меня тяжелые дни…»

Вернулся я в своих мыслях к самому тяжелому в моей жизни периоду своих первых выступлений в Суде, когда я был так молод и неопытен, когда эту молодость приходилось маскировать бородой, и когда великую дружескую поддержку оказали мне скромные секретари Суда: несравненный Петр Павлович Буримов и Антон Иванович Иванов, а уже за ними и Михаил Михайлович Теодорович, и Конрад Конрадович Струве, и сам Назимов. Правда, на завоевание прочного положения в Суде ушел целый год, а сейчас я должен завоевать свое место на фабрике сегодня – завтра и безотлагательно.

Свое наступление я начал со стариков: Райцина, ведавшего закупками тряпья; Веледницкого, ведавшего дровоснабжением; Спектора – учетом и подачей дров в производство и Гервица, ведавшего материальными складами, так называемыми магазинами. Все они кроме Райцина были ставленниками Горнштейна и не пользовались особой симпатией Аксенова.

Созвал я этих старичков в директорский кабинет, сказал им об отъезде Аксенова, предложил каждому из них рассказать мне откровенно об их затруднениях и претензиях и подумать о том, как улучшить работу, и в частности о том, чем я могу помочь каждому из них. Самым трудным оказался участок Райцина: тряпье поступает туго, за ним приходится ездить, цены на тряпье растут, а качество снижается, ж. – д. транспорт работает плохо.

Я предложил Райцину использовать брак папиросной бумаги для частичного обмена на тряпье с заготовителями или с сельскими кооперативными организациями. Он подумал и ответил, что если этот брак нарезать на книжечки, то из этого, пожалуй, выйдет толк. Я тут же позвонил Григорьеву, и тот сказал, что это можно будет сделать – брака хватит, и нарезать его на книжечки ничего не стоит. Старик Райцин сразу повеселел, а за ним оживились и другие старички.

Веледницкий сказал, что дров в Тощице хватает, но на транспорте большие затруднения с подачей вагонов. Я пообещал связаться с железной дорогой: через Гинзбурга – он поможет.

Спектор пожаловался на нехватку вагонеток для подачи дров. Я тут же позвонил Главному механику Селенко и спросил его, может ли он в ближайшие дни увеличить число вагонеток вдвое. Он ответил утвердительно и обещал сделать это немедленно. И действительно сделал.

Гервиц заявил, что магазин нуждается в ремонте: что кое-где протекают крыши, не хватает стеллажей. Я опять позвонил Главному механику, и он обязался отремонтировать магазин в ближайшие дни.

Старички мои остались довольны совещанием, и на прощание я им сказал, чтобы они, не стесняясь, сообщали мне о всех своих неполадках или затруднениях, и что я в любое время и в любой час всегда готов прийти на помощь каждому из них, если в этом встретится надобность.

Время было трудное во всех отношениях, и помня предупреждения Горнштейна и указания Аксенова перед его отъездом в отпуск, я решил привлечь к делу снабжения молодые силы, в первую очередь вернувшихся из армии энергичных и поворотливых: помощника бухгалтера Дубовина, счетовода Линкинда, грузоотправителя Рафальсона и предлагавшего свои услуги рабочего Щербуна Бориса Никифоровича. Вся эта четверка охотно впряглась в работу, и все они оказались отличными исполнителями, живыми, инициативными и преданными делу работниками. Они и старикам помогали и сами немало добывали. Лично за собою я оставил снабжение нефтью, углем и хлорной известью.

Ко времени возвращения Аксенова дело снабжения было уже неплохо налажено, и он полностью одобрил проделанную работу.

Пришлось мне вступить в конфликт с Главным бухгалтером Соломоном Григорьевичем Кесслером. Он хотя и носил имя Соломона, но человек он был недалекий, а как потом оказалось, и не совсем честный – вернее – совсем не честный. Еще до отъезда Аксенова я заметил, что примерно раза два в неделю Кесслер приходил в кабинет к Аксенову и подавал ему пачку расходных и приходных ордеров в кассу, и Аксенов эти ордера безоговорочно подписывал.

Через несколько дней после отъезда Аксенова такую же пачку ордеров Кесслер принес и мне на подпись. Я предложил ему сесть и начал при нем разбирать эти ордера. Суммы в них были разные, и мелкие, и крупные; приходных почти не было, подавляющая часть ордеров была на выплату сумм поставщикам. Я потребовал от Кесслера представления мне документов, на основании которых составляют эти расходные ордера в кассу. Кесслер обиделся за выраженное ему недоверие, а я ему объяснил, что я прежде всего юрист и не позволю себе подписываться под документом, не проверив его самым тщательным образом. Вызвал я и кассира Сиркиса, тихого и спокойного человека – родственника наших хозяев Горнштейнов; оказалось, что деньги по этим ордерам уже уплачены, и что такой порядок оформления ордеров установлен испокон веков: не возражали против него ни Серафим Степанович, ни Горнштейны. Я заявил обоим твердо, что задним числом я ордеров не подпишу и требую категорически, чтобы впредь ни одной копейки без моей подписи касса никому не выдавала. На всякий случай я списал №№, даты, суммы и фамилии получателей по этой пачке не подписанных мною ордеров, и с этого момента все последующие кассовые ордера, как расходные, так и приходные подавались мне на подпись до их реализации, а я не просто подписывал, но каждый раз тщательно проверял всю документацию и не скажу, чтобы очень часто, но во всяком случае не так уже редко, находил те или иные грешки по финансовой части. Не знаю, жаловался ли на меня хозяевам Кесслер, но я по крайней мере никаких указаний по этой части от них не получил, и Аксенов после возвращения из Кисловодска не только одобрил мои действия, но и сам уже строго соблюдал заведенный мною порядок расходования и оприходования денег.

За два месяца отсутствия Аксенова я редко и не подолгу бывал в Могилеве, но не терял связи ни с Судом, ни с колонией. Струве был вызван в Петроград для участия в организации процесса над Сухомлиновым, с ним вместе выехал и мой старый друг секретарь первого уголовного отделения Петр Павлович Буримов. Отсутствовали они около месяца, если не больше. По приезде Буримов рассказал мне о своих впечатлениях. Председательствовал на процессе «молодой» Таганцев, сын знаменитого ученого юриста, сенатора и профессора уголовного права. Из рассказов Струве и Буримова я запомнил два момента:

1) из всех сенаторов, участвовавших в судейской коллегии, только один вновь испеченный сенатор бывший присяжный поверенный Грузенберг, был в сенаторском мундире и сидел, как попугай; все остальные сенаторы, в том числе и «молодой» Таганцев были в гражданских сюртуках;

2) в местах за креслами сенаторов был и знаменитый Кони, в свое время оправдавший Веру Засулич. Кони был уже очень стар и передвигался на костылях, но был по-прежнему общителен, любезен и отпускал остроумные шуточки по адресу некоторых сенаторов, в частности по адресу надутого Грузенберга, с его золоченым мундиром.

Николай Петрович Пахомов продолжал энергично работать, часто председательствовал на уголовных процессах с присяжными заседателями, и время от времени доводилось мне выступать защитником по уголовным делам под его председательством. Он был не только высококвалифицированным юристом, но и человеком с большим кругозором, огромным житейским опытом и воплощением одного из тезисов прославленного А.Ф. Кони: «быть справедливым и только справедливым, значит – быть жестоким». В своем отношении к сидевшим на скамье подсудимых Пахомов был не только справедлив, но и по-человечески доброжелателен.

 Как ни дорожил я своей работой на фабрике, но Суд и колония были мне дороже, и я уже подумывал о том, что придется, пожалуй, проститься с фабрикой, но неожиданный случай пришел мне на помощь: в Могилеве проживала культурная семья Ландау: отец и мать, дочь - моя ровесница и сын Сережа моложе меня года на три, умный, способный мальчик и талантливый пианист. К сестре в наши ученические годы я был неравнодушен, а с Сережей мы частенько дрались. Прошли годы: сестра кончила медицинский институт, а Сережа – юридический факультет Московского Университета примерно через 4 – 5 лет после меня.

У Ландау были близкие родственники в Москве, и Сережа приписался в Москве к какому-то присяжному поверенному в качестве помощника.

И вот летом 1917 г., как раз в период моих мучительных размышлений по поводу становившейся все труднее одновременной работы на фабрике и в Суде, явился ко мне на квартиру старик Ландау с просьбой принять Сережу к себе в помощники с официальным зачислением его в состав адвокатов при Могилевском Окружном Суде. Я с радостью согласился, и Пахомов по моей просьбе немедленно зачислил Сергея Григорьевича Ландау в суд помощником присяжного поверенного при мне, а я тут же попросил Буримова подобрать для моего помощника какую-нибудь «казенную» защиту по уголовному делу, что было немедленно исполнено.

Накануне слушания дела с участием Сережи я приехал в Могилев, ознакомился с делом, по которому он должен был выступить, и потребовал от него составления плана защиты.

В день слушания дела я представил Пахомову своего помощника, а сам остался в публике.

Сережа отлично держался, произнес не без волнения приличную защитительную речь, и, если память меня не изменяет, приговор был оправдательный.

По нашей с ним договоренности мой помощник должен был в мои приемные часы бывать у меня в кабинете, принимать моих клиентов и в случае их требования сообщать им, в какие дни я смогу их принять лично; в случаях, не терпящих отлагательства мой помощник должен был вызвать меня телеграммой.

Все оказалось в порядке: на фабрике с организацией аппарата снабжения работа моя значительно облегчилась, и по адвокатуре с появлением у меня делового помощника стала много легче. Оставался у меня еще третий участок – работа по колонии, где я по-прежнему бывал каждый раз при проезде на своем чалом из Шклова в Могилев и обратно. Там все было в порядке. Кызымов по-прежнему держал колонию в своих крепких руках. Большая часть отбывших срок мальчуганов оставалась в колонии на работе в мастерских или по хозяйству, или в качестве надзирателей. В одном из моих приездов в Могилев Пахомов созвал заседание Правления и поставил перед нами возбужденный членом Суда и членом Правления колонии Сидляровским вопрос о том, что Казымов якобы злоупотребляет своим положением директора, торгует медом и кроликами вместо того, чтобы заниматься детьми; больше того, колонисты в страдную пору с благословения Казымова работают в хозяйстве попечителя колонии помещика и почетного мирового судьи Александра Васильевича Королько.

Ничего нового для нас в этом сообщении не было – обо всем этом члены Правления отлично знали, знал и основатель колонии ныне покойный Леонид Владимирович Назимов, знал и Струве, знал и член суда фон – Кейслер, и казначей Шафрановский, и я, и все мы считали это нормальным, так как на всех этих работах колонисты росли, воспитывались, исправлялись и выходили в люди.

Сидляровский, который из откровенных черносотенцев превратился в кадетствующего либерала, настаивал на своем, и Правление приняло решение рассмотреть этот вопрос на месте Комиссией в составе Пахомова, Сидляровского, казначея Шафрановского и секретаря Айзенштадта.

Пахомов со свойственной ему прямотой сообщил Казымову о результатах заседания Правления и о цели нашего приезда, и возмущенный Василий Иванович заявил, что при таких условиях он немедленно пойдет в отставку, ликвидирует свое хозяйство, уедет в деревню на родину и просит указаний, кому сдать дела. Такого оборота ни Сидляровский, ни Пахомов не ждали. Пахомов, однако, не растерялся и сказал Казымову, что он просит его остаться директором колонии, что он готов повысить ему оклад, возместить ему деньгами половину стоимости пасеки и крольчатника, но с тем, чтобы оба эти хозяйства перешли в собственность колонии, и выручаемые от продажи меда и кроликов деньги также поступали бы в пользу колонии, которая кстати должна быть расширена. Казымов согласился на все предложенные ему условия, кроме одного: в колонии он больше не останется. Заявил и уехал вместе с женой.

Назначили временным директором колонии какого-то надзирателя, который все дело развалил. Воспитанники разбежались, кто куда, а крестьяне соседней деревни «Купелы» растащили колонию по частям. В этом им помогли и текинцы – остатки «дикой дивизии» генерала Корнилова и появившиеся на дороге Могилев – Шклов банды Кузнецова и других лихих атаманов. Пришлось и мне прекратить на время поездки на лошадях и переключиться на железную дорогу, которая в это смутное время работала из рук вон плохо. Сидляровского я окончательно возненавидел, но и Пахомову не мог простить разрушения колонии, и когда Николай Петрович, назначенный председателем Одесской Судебной Палаты, предложил мне поехать с ним в качестве товарища прокурора, я категорически отказался.

На фабрике в это время произошли значительные изменения. Образовался рабочий комитет, первым председателем которого был избран умный и крепкий Евмен Щербаков, слесарь первой руки. Было организовано потребительское Общество рабочих и служащих фабрики, и его председателем был единогласно избран старший мастер Яков Дмитриевич Григорьев, поведший дело обеспечения рабочих продуктами и промтоварами четко и толково при достаточной помощи молодых работников нашего отдела снабжения. Аксенов так же, как и я, оказывал Правлению кооператива всяческую помощь.

Много рабочих вернулось с фронта, и фабрика перешла на 8 часовой рабочий день без снижения зарплаты. Нашелся все же какой-то подлец, который доложил Горнштейнам, уже перебазировавшимся из революционного Петрограда в Киев, о том, что на фабрике творятся неладные дела: Григорьев, мол занимается кооперативом, а не производством; на фабрике хозяйничает не директор, а рабочий Комитет; установлен 8-ми часовой рабочий день, а зарплата осталась та же, что была установлена ранее за 12 часовой день.

На запрос Горнштейнов Аксенов ответил резким письмом и закончил советом не прислушиваться к сплетням и не отнимать у него время на ненужную перепалку: за все, что делается на фабрике, отвечает он, директор, и никому он не позволит вмешиваться в его распоряжения.

Эта прямота и независимость Аксенова объяснялась не только свойствами его характера, но и самой структурой нашего Акционерного Общества, и не столько Общества, но и того табачного синдиката, в состав которого вошло наше Акционерное Общество.

Этот табачный синдикат объединял всего 13 акционерных обществ, в том числе:

 1) семь самых крупных в России табачных фабрик: Лаферм, Шапошникова, Дукат, Габай, Ява, Сафо и Асмолова;

2) пять бумажных фабрик: Шкловская, Ревельская, Кошелевская, Ростовская и Чернавская;

3) одно издательство: «Приазовский край» в г. Ростове на Дону.

Горнштейны являлись фактически владельцами 4-х бумажных фабрик: Шкловской, Ревельской, Кошелевской и Чернавской, а владельцами всех остальных фабрик – семи табачных, Ростовской бумажной фабрики и издательства «Приазовский край» являлись братья Гордоны, из которых один был инженером, а другой финансистом.

Все эти 13 «акционерных» обществ существовали только формально: их акции на бирже никогда не котировались; акционированы они были только для того, чтобы надувать казну: по законам старого времени акционерные общества являлись предпринимателями так называемой «публичной отчетности» и облагались государственными налогами согласно их отчетам утверждавшимся Министерством финансов. В Правление так называемого акционерного общества формально входили владельцы предприятий, их жены, дети, братья, сестры, а иной раз и отставные генералы, военные и штатские, и всякие авантюристы. Вся эта публика получала высокие оклады, и тантьемы, и когда дело доходило до годового официального отчета, то оказывалось, что Акционерное Общество сработало не только без прибыли, но с убытком.

Про эти «легальные» махинации я знал еще студентом 3-го курса из лекций знаменитого московского профессора Ивана Христофоровича Озерова и выпущенной им книги «Финансовое Право», знал, но забыл и вспомнил о них через несколько лет в советское время, когда горячие головы поставили вопрос о ликвидации Шкловской фабрики, как нежизнеспособной.

Серафим Степанович был лично близок к братьям Гордонам еще по Ростову, а потому и держался так независимо по отношению к братьям Горштейнам. Нет, не только потому: независимость была у него в характере – ведь недаром был он Донским казаком.

Я по-прежнему бывал на фабрике по 3-4 дня в неделю, а остальные дни я уделял своей адвокатской работе в Окружном Суде, где после отъезда Пахомова Струве исполнял обязанности председателя. Вышла неприятная история с его сыном, вечным безалаберным студентом, к которому в Петроград поехала мать, и Струве остался один. Его единственными по-настоящему друзьями были я и секретарь 1-го отделения Петр Павлович Буримов. И Струве и Буримов были недовольны моей работой на фабрике и много раз пытались отвлечь меня от «несвойственной юристу» работы. Но я так втянулся в интересы фабрики, что не представлял себе возможности расстаться с нею.

В Могилеве все еще держались остатки штаба Верховного Главнокомандующего с генералом Духониным во главе и при нем осколки черносотенного офицерства. Приехал с отрядом красногвардейцев и знаменитый прапорщик Крыленко, мой бывший однокурсник по Университету, известный под кличкой «тов. Абрам».

Крыленко организовал в Могилеве Советскую власть – Ревком во главе с прапорщиком Гольманом – очень деятельным энергичным латышом, бывшим одновременно политкомиссаром при генерале Брусилове, остававшемся некоторое время в Могилеве.

Был организован и Военный Трибунал под председательством молодого унтер – офицера Георгиевского батальона тов. Усачова. Была организована и ГубЧК.

Пошли аресты, и в число арестованных попало несколько наших старых адвокатов – поляков по национальности. Арестован был также и бывший при Временном Правительстве Комиссаром г. Могилева, юрист по образованию Сергей Степанович Ждан – Пушкин.

Его защищал в Трибунале наш бывший помощник присяжного поверенного Илья Венедиктович Славин, и Ждан – Пушкин был оправдан. Тем не менее наши старые присяжные поверенные продолжали саботировать советские суды, и вскоре попали в тюрьму по обвинению в саботаже присяжные поверенные поляки Галиновский, Обезерский, Невядовский, Фурович и Ростковский. Одновременно с ними были арестованы и другие видные поляки, в том числе и викарный ксендз Могилевского Главного Костела князь Святополк – Мирский.

За наших арестованных товарищей по адвокатуре мы, молодые адвокаты, энергично вступились, и после 7 – 10 дневного ареста они были освобождены без предъявления им какого-либо обвинения.

На второй день после освобождения наших адвокатов ко мне явилась жена Обезерского, пользовавшаяся в Могилеве репутацией первой красавицы и большой умницы, и передала мне просьбу Святополка – Мирского выступить в Трибунале его защитником. Я, конечно, согласился и пошел в Трибунал познакомиться с делом ксендза.

Председатель Трибунала унтер-офицер Усачов оказался молодым приветливым парнем лет двадцати двух-трех с двумя или тремя георгиевскими крестами на груди; он начал разговор с того, что до мобилизации в армию он работал письмоводителем у присяжного поверенного, что и послужило основанием к назначению его председателем Реввоентрибунала. Я рассказал ему о себе, о своих мытарствах в роли бесправного помощника присяжного поверенного и о своей работе в настоящее время, в основном на фабрике, и частично в бывшем Окружном Суде. Усачов не скрывал ни своей молодости, ни своей неопытности в новой для него роли судьи и, наоборот, просил меня помочь ему разобраться в деле ксендза, которое он тут же достал из небольшой пачки дел на столе и передал мне.

Дело оказалось простым, но неясным. Обвинительный акт, очень короткий был подписан прапорщиком Гольманом. В нем говорилось о компрометирующих ксендза документах, найденных у него при обыске и приложенных к делу, из которых видно, что ксендз – враг трудового народа, и потому должен быть осужден Реввоентрибуналом и приговорен к расстрелу.

Посмотрел я и приложенный документы:

  • напечатанный типографским способом официальный список членов Могилевского исполкома; в этом списке несколько фамилий было подчеркнуто карандашом; но кем, когда и с какой целью – неизвестно.
  • Пачку писем на польском языке; я тщетно пытался прочитать эти письма, так как из польского языка знал не более двух десятков слов, но обратил внимание Усачова на то, что все эти письма от женщин, и, единственное, что я могу сказать, это то, что красавец – ксендз пользовался некоторым вниманием женской половины своей паствы.

Усачов меня внимательно слушал и спросил, как бы я поступил на его месте. Я ответил: «Дело надо отложить, письма перевести на русский язык, а там видно будет». Он тут же со мною согласился.

Вечером мне позвонил по телефону, вернувшийся с фронта помощник присяжного поверенного Леонид Львович Белевский. Оказывается, что и его просили выступить защитником ксендза. Я рассказал Белевскому о своем посещении Трибунала, об ознакомлении с делом и о согласии Усачова на отложении дела для дополнительного расследования.

В день, назначенный для слушания дела ксендза, в здание бывшей женской гимназии, где помещались еще и остатки нашего Окружного Суда, и где обосновался Реввоентрибунал, явилось столько народа, что нам с Белевским с невероятным трудом, да и то с помощью коменданта, удалось добраться до места. За скамьями, сплошь занятыми публикой, собралась огромная толпа, среди которой выделялось несколько десятков поляков – рабочих и служащих Могилевского железнодорожного депо. Кой - кому из них удалось добраться до нас с Белевским; я их всячески успокаивал и предупредил, что дело будет отложено: «напрасно теряете время». Кто-то видимо их уже успел проинструктировать, так как нам заявили, что готовы внести сколько нужно денег в залог за ксендза, и просили нас, если дело действительно будет отложено, добиться освобождения ксендза под залог любой суммы. Мы, конечно, обещали возбудить такое ходатайство, поговорили частным образом с Усачовым – он обещал подумать.

Комендант трибунала, тщетно старавшийся установить какой-нибудь порядок в зале, догадался вызвать патруль из 5 – 6 человек красноармейцев с винтовками, и поставил их у стены сзади стола, за которым должен был заседать трибунал. Почему-то долго не появлялся обвиняемый ксендз, но часов около 12 к зданию суда подошел автоброневик, из которого вывели обросшего бородой ксендза под охраной 4-х красноармейцев, а броневик остался на улице возле здания Суда. Еще не успел обвиняемый со своим конвоем добраться до нас, как вышел трибунал, и Усачов объявил, что дело откладывается на несколько дней для производства дополнительного следствия, и что о дне окончательного слушания дела будет объявлено особо.

Из толпы поляков – железнодорожников, стоявших у противоположной стены, раздались крики: «Освободить ксендза под залог! Внесем любую сумму», на что Усачов так же спокойно ответил: «этого сделать мы не можем, обвиняемый будет отправлен обратно в тюрьму». В этот момент кто-то из толпы с явно провокационной целью выстрелил из револьвера в сторону трибунала, но попал в икону, которая почему-то еще не была снята. Тогда испуганные красноармейцы начали стрелять в зал, и все мы бросились на пол. Началась стрельба из бронемашины, оставшейся на улице, но от этого пострадали только окна третьего этажа, в котором находился судебный зал. Все мы бросились на пол, но несколько человек из публики, не догадавшихся или не сумевших прилечь, получили легкие ранения. Лежа на полу, я видел, что Святополк – Мирский мужественно стоял у стены один без охраны, но с раскинутыми в стороны руками, изображая распинаемого на кресте Христа…

В этот же день я уехал на фабрику, но через несколько дней, беспокоясь за семью, вернулся в Могилев, где уже не застал Советской власти. Белевский сообщил мне, что в день суда ксендз был поздно ночью вывезен из тюрьмы и расстрелян; труп его найден в роще у развилки шоссе в 2-х верстах от Луполова. Кто расстрелял ксендза, оставив его труп не погребенным, неизвестно, и город полон самых разнообразных и фантастических слухов…

Состоялось торжественное отпевание ксендза в костеле, а затем и не менее торжественные похороны при огромном стечении народа с участием офицеров и солдат оккупационного корпуса войска Польского, занявшего Могилев. Ни меня, ни Белевского не пригласили ни в костел, ни на похороны. Меня лично эта мелочь абсолютно не задевала, и я даже не заметил бы этого, но жена Белевского Марина Яковлевна – сама полька – бурно возмущалась проявленным в отношении нас «хамством».

К несчастию, мне вскоре пришлось пережить более убедительное доказательство неблагодарности и разнузданности новоявленных спасителей России от «большевистского ига». Около 10 часов утра позвонил мне по телефону старший брат, проживавший со своей семьей и нашей матерью на Луполове, и прерывающимся от испуга голосом сообщил, что польские солдаты ворвались к нам в квартиру грабят и оскорбляют мать под криками: «Это вы, жиды, убили нашего ксендза».

Я тут же побежал к начальнику польского гарнизона полковнику Понятовскому и был им немедленно принят. Я назвал себя и добавил, что я один из тех двух адвокатов, которые приняли на себя защиту Святополка – Мирского по просьбе самого ксендза, а Ваши солдаты оскорбляют и грабят мою старуху – мать. Прошу Вашей помощи. Он немедленно вызвал какого-то офицера, приказал ему взять два десятка уланов, поехать со мною на Луполов, арестовать бандитов и все награбленное имущество вернуть.

Через 10 минут мы были уже в доме матери, но бандитов уже и след простыл. Все награбленное они увезли на двух грузовиках и исчезли. Я вторично явился к Понятовскому, он обещал произвести строгое расследование, наказать виновных и вернуть все награбленное.

Об этом происшествии я рассказал и нашим адвокатам – полякам Галиновскому, Обезерскому и Фуровичу. Они со своей стороны обещали мне помочь в расследовании происшествия по общественной линии, но я уже понял, что ничего из этого не выйдет: польская оккупация дорого обошлась нашему Могилеву и его беззащитным жителям, а еще хуже пришлось жителям местечек и деревень: сплошные грабежи, беспричинные убийства, насилования женщин и прочие прелести в духе пилсудчиков. Достаточно сказать, что, когда вслед за «войском польским» появились немецкие оккупанты, обыватели обрадовались.

Немцы начали с того, что заняли железные дороги: на каждой ж.-д. станции в «помощь» русскому начальнику станции назначался немецкий офицер в качестве коменданта. Было установлено строгое расписание пассажирских и товарных поездов, которое соблюдалось в точности. Свои воинские части немцы расквартировали в бывших казармах там, где они остались, и частично в опустевших зданиях учреждений, но отнюдь не в частных квартирах. Были введены оккупационные денежные знаки, так называемые «Ост –рубль», которые расценивались так же, как и русские бумажные рубли. Были организованы немецкие Роштофштелле (конторы по закупке сырья и других товаров). Были организованы бетрибс - абтейлюнги – управления путей сообщения – которые выделяли фабрикам, заводам, торговым организациям и частным лицам вагоны для перевозки товаров.

Приехав на фабрику после целой недели пребывания в Могилеве, я направился было в контору, но на крылечке стоял немецкий часовой, остановивший меня и объяснивший, что контора находится уже не здесь, а на самой фабрике. Фабрика не работала, и в каландровом отделении были расставлены конторские столы, и за ними трудились, или скорее делали вид, что трудились, бухгалтеры и счетоводы. Серафим Степанович мне коротко рассказал о том, что вот уже около недели фабрика не работает, так как из-за «проклятых» поляков дрова из Тощицы не поступают, работает только один паровой котел и одна паровая машина на водопровод и на освещение. Что делать? Поговорили и нашли выход.

Во дворце Кривошеина размещался командующий состав немецкой дивизии, оккупировавшей Шклов и весь прилегающий к нему район. Я в то время еще неплохо владел немецким языком и написал немецкому командиру вежливо, но убедительно о том, что по договору с Кривошеиным наша фабрика обязана снабжать Кривошеина водою и электроосвещением, но ввиду того, что дрова к нам больше не поступают, мы в ближайшие дни будем вынуждены остановить и единственно работающий котел, и потому рекомендуем штабу запастись керосином и свечами для освещения, а воду брать прямо из Днепра.

Отправили это письмо, а через полчаса к нам явился немецкий офицер. Мы с Аксеновым повели немца на дровяной склад, в котельную и электростанцию, и он убедился в правдивости нашего письма, даже поблагодарил за предупреждение и тут же спросил, чем нам помочь. Мы ответили, что дров у нас много на станции Тощица, но вагонов для перевозки нам не дают. Немец спросил, много ли нам нужно вагонов, и мы сказали, что до оккупации мы получали по 30 вагонов дров в сутки, а теперь нам потребуется больше, чтобы на всякий случай создать какой-нибудь запас дров на зиму.

В той беседе с немцем я служил только переводчиком: командовал парадом сам Аксенов со свойственной ему находчивостью и умной дальновидностью. Он не ошибся. Немцы были заинтересованы в том, чтобы фабрика работала, чтобы рабочие были заняты на фабрике. Их несомненно пугало развивавшееся в оккупированных областях России партизанское движение.

Кончилось дело тем, что мы получили за подписью командира дивизии письмо на имя начальника Могилевского бетрибс - абтейлюнга с требованием о выделении Шкловской фабрике 30 вагонов в сутки для перевозки дров со станции Тощица до станции Шклов. С этим письмом я рано утром отправился в Могилев на знаменитой паре орловских рысаков Аксенова и вручил это письмо лейтенанту Берману, который быстро с немецкой аккуратностью оформил наряды на вагоны и после подписания этих нарядов начальником бетрибс - абтейлюнга выдал их мне с той «ласковостью взгляда», которая явно свидетельствовала о его полной готовности получить от меня некую мзду. О вероятности такого оборота меня предупредил и Серафим Степанович, советуя не скупиться, и я сунул лейтенанту две заранее заготовленные сотни; он принял их и крепко пожал мне руку, сказав, что он всегда к моим услугам.

Я поехал к себе на квартиру, наказав кучеру Тимофею пообедать и накормить лошадей и быть готовым к отъезду в Шклов не позднее 5 часов вечера. Забрал жену с ребятами и на извозчике поехали к матери, а потом и к сестрам, и ровно в 5 часов вечера поехал в Шклов. Успевший пообедать и слегка «подкрепиться» кучер Тимофей доставил меня на фабрику за два с половиною часа. Серафим Степанович радовался результатам моей поездки и организовал такой вечер с неизбежной «лимонной» и картами, чтоб небу стало жарко.

На второй день я отправил старика Веледницкого в Тощицу с нарядами на вагоны, и через несколько дней начали исправно поступать к нам дрова.

Как-то Серафим Степанович обратился ко мне с предложением обсудить возникшую у него идею: не подкупить, а буквально купить немецкого коменданта г. Шклова гауптмана фон – Рангена и тем заставить его служить фабрике. Этого Рангена я знал только по наружности так же, как и Аксенов. Нужно прямо сказать, что внешность этого типа не говорила в его пользу: сухой и по-немецки подтянутый с недобрыми глазами, с тонкими презрительно подтянутыми губами и выдающимся вперед тупым подбородком, он производил впечатление не человека, а какого-то тупого и злобного манекена. Как-то однажды я видел на территории фабрики, как этот самый Ранген пробирал, стоящего перед ним на вытяжку немолодого немца, ветеринарного врача, тоже в чине капитана. Ранген сыпал грубыми оскорбительными словами и вертел своим стеком перед самым носом врача, а тот бледнел, и потел, и все время прикладывался рукой к козырьку своей фуражки, что-то говоря в свое оправдание. В общем, если бы я этого Рангена видел не в 1918, а в 1940 году, я бы назвал его самым типичным фашистом, но в то время мы о фашистах еще и не слыхали.

В ближайшее воскресенье мы с Серафимом Степановичем на его паре вороных подкатили к дому Шкловского нотариуса Гончарова; половину этого дома занимал гауптман фон – Ранген. Встретивший нас немецкий солдат, денщик коменданта, взял под козырек, и я по-немецки попросил его доложить коменданту о том, что приехал к нему с визитом директор фабрики Аксенов и вице – директор Айзенштадт.

Солдат ушел и тут же вернулся: комендант просит нас к себе. Мы вошли. Ранген стоял за своим письменным столом, кивком головы ответил на наше «гутморген» и даже не пригласив нас сесть, спросил о цели нашего прихода. Я ему ответил, что герр Аксенов – директор бумажной фабрики, а я его помощник, и что мы пришли выразить ему благодарность за установленный им в Шклове образцовый порядок, благодаря которому фабрика успешно работает.

Опять никакого впечатления! Но когда я добавил, что директор просит разрешения передать герру коменданту 20 тыс. рублей в пользу Красного Креста, фон – Ранген сразу преобразился, предложил нам сесть и кликнув своего денщика, приказал ему немедленно сервировать стол и подать вино.

В это самое время я взял у Аксенова пачку денег и положил коменданту на стол. Он тут же сунул эти деньги в ящик письменного стола, но все же спросил меня: «Браухен зи квиттунг?» (требуется ли Вам квитанция?), на что последовал самый категорический ответ: «Конечно, не требуется». Было подано довольно приятное немецкое вино и какие-то консервы в банках, а потом пошли и разговоры: «Немцы, мол, воюют не с русским народом, а с большевиками, врагами человечества. Он, комендант фон- Ранген, истинный друг русского народа, и в первую очередь друг своих любезных гостей. Если Вам что-то потребуется, прошу Вас обращаться ко мне, и я сделаю для Вас все, что в моих силах - и даже больше».

Ранген сдержал свое слово. В первую очередь я явился к нему с просьбой о выдаче мне и моим снабженцам пропусков в Советскую зону. Он их выдал немедленно, и наши ребята быстро связались с советскими организациями правобережья Днепра на всем протяжении от Орши до Могилева. Наладилось не только снабжение фабрики тряпьем и другими материалами, но и связь отдельных товарищей с партизанами.

Из всех более крупных услуг, оказанных Рангеном фабрике, приведу одну, наиболее ярко характеризующую бесстрашие и решительность Рангена.

 На фабрике образовался большой запас готовой продукции, в том числе папиросной бумаги в бобинах, в то же время многим табачным фабрикам Петрограда и Москвы пришлось резко сократить выпуск папирос, а некоторым и вовсе остановиться из-за отсутствия папиросной бумаги. Директора табачных фабрик письменно и телеграфно умоляли Аксенова отгрузить им бобины, но как это сделать? Железнодорожный путь в Советскую Россию так же, как и водный, от нас отрезаны, и, следовательно, остается только одна возможность: отправлять бобины гужом до ст. Орша Товарная, находящейся на неоккупированной немцами территории. Но чтобы переправить от нас на противоположный правый берег Днепра, откуда идет шоссе до Орши Товарной, необходимо пересечь деревянный мост через Днепр длиною около версты, и охраняемого с нашей стороны немецкими часовыми, с другой стороны – советскими. Как сделать так, чтобы нас с товаром пропустили немецкие часовые? Я отправился к Рангену, рассказал о создавшемся положении и попросил помощи. Он спросил, сколько будет подвод, и я ему ответил: от 40 до 50. Ранген задумался и сказал: «В воскресенье ровно в 12 часов дня Ваши подводы должны подойти к мосту – их пропустят». На прощание он мне еще раз повторил: «Ровно в 12 часов! Ни одной минутой ни раньше, ни позже».

И действительно, когда в воскресенье ровно в 12 часов дня наши 40 подвод подошли к мосту, то никакого немецкого караула на мосту не оказалось; и наш обоз под водительством экспедитора Рафальсона доставил ценный груз на станцию «Орша Товарная», где бобины и были отгружены частично в Петроград, а частично в Москву. Все оказалось в полном порядке, и через некоторое время этот номер был проделан вторично без всякого дополнительного вознаграждения коменданта.

Фабрика работала полным ходом, но мы очутились под серьезной угрозой из-за исчерпания у нас запасов хлорной извести, необходимой для придания бумаге соответствующего градуса белизны. Я написал об этом Горнштайнам в Киев, но получил в ответ телеграмму с просьбой немедленно приехать к ним. Поездка в Киев по тем временны была не так проста. Территория от Шклова до Киева представляла из себя самый настоящий слоеный пирог, притом многослойный. Часть пути была в руках немцев, часть – в Советской зоне, часть у австрийцев, часть в руках у петлюровцев, махновцев и т. д. и т. п. Аксенов не отпустил меня одного, а послал со мною агента Бориса Щербуна – умного, сильного, жизнерадостного. Насмотрелись мы со Щербуном всяких ужасов, о котором и вспоминать тяжело. Ехали мы в товарном вагоне, и на наших глазах ворвавшиеся в вагон вооруженные бандиты выкинули какого-то несчастного старика – еврея из вагона на полном ходу. И все же мы добрались до Киева. Какие-то спекулянты предложили Горнштейнам вагон хлорной извести втридорога на ст. Славянской, и они ждали моего приезда – сами не решались купить эту известь, так как не были уверены в том, что вагон дойдет до Шклова. Спросили меня, и я сказал, что после всего виденного я полностью уверен в том, что вагон до Шклова не дойдет и не уверен даже в том, что и сам доберусь до дома.

В тот же день мы со Щербуном отправились в обратный путь и без всяких приключений, но с многочисленными пересадками и ожиданиями мы кое – как добрались до Могилева. Я решил остаться дома на 2 -3 дня и через Щербуна известил Аксенова письмом о полном провале своей экспедиции.

Отдохнуть, однако, мне не пришлось. Жена мне сказала, что вчера и сегодня звонил по телефону и спрашивал меня наш близкий знакомый Р. – владелец крупнейшего в Могилеве аптекарского оптового склада и магазина и просил, чтобы я немедленно ему позвонил, как только приеду.

После моего звонка, минут через 10 – 15, появился Р. и рассказал мне о постигшем его горе: его жена удрала из дома с каким-то офицером, оставив мужу письмо с просьбой забыть ее и не разыскивать. Он тяжело переживает это обрушившееся на него несчастье и позор и не стал бы никому об этом рассказывать, но … «Вы ведь знаете, что мои братья являются официально и фактически совладельцами моего склада и магазина; Вы знаете также и их самих, их жадность и скупость. Я не сомневаюсь в том, что моя Ревекка одумается и вернется. Хорошо, если это будет при моей жизни, я ее заранее прощаю, и постараюсь, чтобы она ни в чем не пострадала. Но ведь сам-то я мало надежен, все время хвораю, и возможно, что я умру, не дождавшись ее. В этом случае мои братцы с нею разделаются со всею свойственной им жестокостью, и она превратится в нищую и это в то время, как ее личные деньги в сумме 30 тыс. рублей: (ее приданое) я внес в наше дело от своего имени. Что Вы посоветуете мне сделать, чтобы оградить ее интересы?

Я был тронут порядочностью Р. и тут же составил ему проект духовного завещания в пользу Ревекки Юльевны, посоветовав ему оформить это завещание у нотариуса Михайленко с оставлением у того же нотариуса письма на имя жены и второго письма на имя братьев. Р. успокоился, мы разговорились, и я спросил его, где же был он сам, когда Ревекка Юльевна ушла из дома. Оказалось, что он в это время был в Бобруйске, где еще Сухомлиновым крепость была во время войны 1914 года превращена в санитарную базу нашей армии.

Теперь это богатейшая база занята поляками и Бобруйское Польское благотворительное общество распродает в свою пользу все находящиеся там аптекарские товары.

- А есть ли там хлорная известь?

- Еще бы! Конечно есть, я и сам купил 10 бочек хлорной извести, а почему это Вас интересует?

 

 

Я и рассказал своему посетителю, что наша фабрика крайне нуждается в хлорной извести, но нам нужна не бочка, и не 10 бочек, а по меньшей мере вагон, и Р. мне ответил, что в крепости я найду не один вагон хлорной извести, а целый поезд, но посоветовал поторопиться: уж очень много понаехало туда торговцев и спекулянтов.

Позвонил я Белевскому и узнал, что в Могилеве также имеется Польское благотворительное общество, и что его председателем является наш присяжный поверенный Михаил Юлианович Галиновский. Позвонил и Галиновскому, но он был в отъезде и должен был приехать завтра. Пришлось мне прервать свой отдых и немедленно выехать на фабрику вечерним поездом. Доложив Аксенову свои новости, я попросил со мною направить в Бобруйск и Григорьева, так как сам не считаю себя сведущим в вопросах качества извести.

На второй день получив из кассы 50 тысяч рублей, мы с Григорьевым поехали рано утром в Могилев, чтобы успеть повидаться с Галиновским. К сожалению, Галиновский приехал только к трем часам дня, и я все это время напрасно нервничал.

Когда я сообщил Галиновскому свою просьбу, он тут же написал своему Бобруйскому коллеге письмо с просьбою «оказать присяжному поверенному Айзенштадту особое внимание и полное доверие, как серьезному юристу и исключительно порядочному человеку, принявшему в свое время на себя с риском для жизни защиту ксендза Святополка – Мирского».

После обеда мы с Григорьевым поехали на вокзал. В ожидании поезда я от усталости и нервного напряжения заснул стоя и проснулся в объятиях моего верного друга.

Рано утром мы приехали в Бобруйск, кое – как подкормились и не без труда разыскали Польское благотворительное общество, а через некоторое время дождались появления председателя. Фамилию его я уже забыл. Это был невысокого роста благообразный старичок с приятным лицом, вежливый и весьма разговорчивый.

Прочитав письмо Галиновского, он встал и пожал мне руку: «Очень приятно познакомиться.» Я тут же представил ему Григорьева, и они обменялись рукопожатиями. Казалось, все шло хорошо, но, когда дело дошло до хлорной извести, старичок таким же спокойным тоном заявил нам, что известь уже вся продана. Я обомлел от ужаса, но старичок сказал, что всю известь купили два местных торговца – евреи – по 9 рублей за пуд; купили, конечно, для перепродажи, и, если Вам известь так уже нужна, то советую Вам обратиться к ним. Он тут же вызвал бухгалтера, и тот сообщил нам фамилии этих купцов и их адрес.

Я попытался пустить в ход свою юриспруденцию и спросил, вывезена ли из крепости купцами эта известь, или она все еще находится в крепости. Оказалось, что проданная известь вся находится в крепости.

«В таком случае - сказал я – это уже не продажа, а только запродажа, и собственником извести по-прежнему является Польское благотворительное общество, а не купцы.»

Но старичок стоял на своем, и мы поплелись к опередившим нас купцам. Это были евреи, махровые спекулянты, грубые неотесанные: один лет за пятьдесят, а второй значительно моложе. Нам даже не предложили сесть. Я им сказал, что мы явились к ним купить у них хлорную известь по рекомендации председателя Польского благотворительного общества. Записываю нашу беседу:

- А много Вам нужно извести?

- Мы работники бумажной фабрики, можем купить вагон и даже больше; все будет зависеть от цены.

- Цена 60 рублей пуд.

- Как 60? Вы купили по 9 рублей за пуд!..

- Это не Ваше дело! Платите по 60 рублей и ни копейки меньше.

- Слушайте, я готов заплатить Вам по 18 рублей за пуд, т. е. дать Вам 100% прибыли. Куда же больше?

- 60 рублей, и ни одной копейки меньше…

Сколько я ни старался вразумить этих гадов, сколько ни убеждал их по-хорошему, сколько ни грозил им обратиться к прокурору с жалобой на явную спекуляцию, они – нуль внимания… И кончилось это дело тем, что я плюнул и выскочил на улицу. Вслед за мной выскочил и Григорьев, не менее меня возмущенный. Все же он пытался меня успокоить: «Давайте купим хотя бы один вагон, но я категорически отказался и предложил своему другу пойти позавтракать, а там посмотрим. Оба мы были голодны, зашли в какой-то ресторанчик, малость подкрепиться, а успокоившись, я придумал выход, простой и верный, которым тут же поделился с Яковом Дмитриевичем, и мы вновь направились к милому старичку, председателю Польского благотворительного общества.

Старичок обрадовался нам и спросил: «Ну как, купили хлорку?»

Я ему ответил, что люди, к которым он нас послал, не купцы, а самые настоящие и злостные преступники и, причем, невежественные. Известь они у Вас купили по 9 рублей, а с нас хотели по 60, и мне осталось только одно: обратиться к прокурору. Мне, как юристу, это легко сделать, но не хочу причинять неприятностей Вашему обществу, связавшемуся с этими спекулянтами, а потому рекомендую Вашему вниманию следующий вариант: поскольку известь еще находится в Вашем распоряжении, на Ваших складах, она является собственностью общества. Я покупаю у Вас две тысячи пудов извести по 18 рублей за пуд и вношу Вам немедленно 36 тысяч рублей. На случай, если эти спекулянты предъявят к Вам претензию, Вы возвращаете им 9 тысяч рублей, а остальные девять тысяч остаются в распоряжении общества, и Вы спасете от голода не одну польскую семью. Кроме того, я выдаю Вам письмо, коим обязуюсь принять на счет фабрики все претензии, которые эти спекулянты вздумают Вам предъявить, хотя, как юрист, могу Вас заверить, что никаких претензий они Вам не предъявят. Конечно, Вы меня лично не знаете, но думаю, что письмо нашего общего друга Галиновского достаточно говорит в мою пользу.

Старичок внимательно выслушал меня и согласился.

Я внес деньги, получил ордер на 2000 пудов извести, и мы с Григорьевым немедленно поехали на извозчике в крепость, явились к коменданту, польскому полковнику, и тот без разговоров написал на ордере «немедленно выдать» и направил нас к заведующему складами поручику такому-то.

Поручик встретил нас очень недоброжелательно: «Некогда мне с вами возиться – приезжайте завтра!» Но Яков Дмитриевич не растерялся, подошел к офицеру, вынул из бокового кармана заранее принесенные бутылку водки и колбасу, продемонстрировал их поручику и жестом показал: нужны, мол, два стакана. Поручик сразу же откликнулся на призыв, и через 1 – 2 минуты новоявленные приятели уже сидели в тени на травке и пили за здоровье друг друга, и я сразу понял, что у пана поручика нашлись для нас и время и готовность к выполнению приказа. Выждав несколько минут, я сказал Якову Дмитриевичу, что нужно, пожалуй, съездить в город за подводами, на что получил лаконический ответ: «Давно пора, но как можно больше…»

На поджидавшем нас извозчике я поехал в город на базар, где стояло много подвод. Не зная сколько их нужно, я решил захватить всех. Поискав глазами, я увидел пожилого ломовика, производившего впечатление чего-то вроде старшины. Я ему заявил, что мне нужны подводы, чтобы отвезти из крепости на вокзал груз в тяжелых бочках.

- А сколько Вам нужно подвод?

- Все.

- А сколько заплатите?

- Ровно столько, сколько скажете.

- Как так?

- Очень просто: сколько скажете, столько заплачу. Если желаете, дам задаток.

От задатка он отказался, переговорил с одним, с другим из своих товарищей и сказал: «Ну, ладно, едем!»

И вот еду я на извозчике в крепость, а за мною целая армада ломовиков. Пыль подняли столбом, но от моего легкового извозчика ломовики не отстают.

Приехали в крепость: выгрузка из подвала бочек с хлорной известью идет во – всю. Яков Дмитриевич отбирает только крепкие бочки с исправными обручами; остальные в сторону. Выгрузку из подвала производили польские солдаты под командой офицера. Мои ломовики тут же взялись за нагрузку своих подвод вытащенными из подвала бочками, и я поехал налегке на вокзал доставать вагоны.

С немецкими ж. – д. порядками я был уже достаточно хорошо знаком и минуя начальника станции, прямо отправился к немецкому коменданту, жившему в своем вагоне на запасных путях. Меня встретил пожилой денщик: сунув ему пятерку, попросил доложить обо мне коменданту.

Через минуту – другую вышел ко мне молодой лейтенант. Я представился ему как вице – директор Шкловской фабрики и вынув 1000-рублевую бумажку, рассказал о своем деле: «Мне нужны вагоны под хлорную известь до станции Шклов, и я прошу Вас принять от меня эту сумму в пользу немецкого Красного Креста.» Он с благодарностью пожал мне руку и спросил, сколько мне нужно вагонов. На этот простой вопрос я не смог сразу ответить, но сказал: «Думаю трех вагонов хватит.» Он в ответ: «На всякий случай возьмите четыре, но где же ваш груз?» Я ему объяснил, что груз идет из крепости на подводах и будет на станции часа через полтора – два; предложил ему пойти со мной на вокзал и там слегка подкрепиться в буфете. Он не отказался, и мы с ним основательно подкрепились, после чего он сказал, что, если груз придет не позднее чем через два часа, он наши вагоны прицепит к пассажирскому поезду, и завтра утром Вы будете уже в Шклове.

Подводы вместе с Григорьевым пришли раньше, и наши ломовики быстро погрузили бочки с хлоркой в поданные нам 4 вагона. Поезда еще не было, и я уплатил ломовикам так, что они остались довольны. Был доволен и я. Комендант забронировал для нас купе в мягком вагоне; пришел поезд, в несколько минут к нему прицепили наши 4 вагона и поезд ушел вовремя. Хотелось спать, но не тут-то было: перед самым отходом поезда носильщик внес в наше купе полированный ящик из красного дерева, и Яков Дмитриевич объяснил мне, что этот ящик подарил ему пан поручик из крепости. В ящике оказался великолепный набор медицинских инструментов; хорошо помню, что одних бритв там было 6 штук.

Значительные затруднения начались у меня на второй день после возвращения в Шклов. Когда на маркировке на бочках наш склад принимал драгоценный груз долгожданной хлорной извести, то оказалось, что вместо двух тысяч пудов оплаченной нами извести, мы привезли три тысячи пудов с хвостиком, и по калькуляции нашей бухгалтерии фактическая себестоимость привезенной извести со всеми накладными расходами транспортными и другими, составила всего 13 рублей 50 копеек за пуд, вместо уплаченных нами Польскому благотворительному обществу 18 рублей. Выходит, что мы бессовестно надули Польское благотворительное общество и его председателя, поверившего мне... И во всем виноват я, не проследив за выкаткой извести из подвалов, а Григорьев увлекся… Конечно, виноват и он, но мне от этого не легче. Посоветовался я с Аксеновым, и он мудро разрешил все мои сомнения: «Поезжай в Бобруйск, внеси недоплаченные деньги, извинись за ошибку, и все будет в порядке; не возвращать же нам известь.» Но Яков Дмитриевич, считая себя основным виновником происшедшего недоразумения, заявил, что в Бобруйск должен ехать он. Я не возражал, а Серафим Степанович тем более. Григорьев уехал, но на второй день вернулся и рассказал интересную историю: «Пришла в Бобруйск крупная немецкая воинская часть с генералом во главе, выгнала поляков из крепости и захватила все хранившиеся в крепостных складах товары, в том числе и всю оставшуюся там хлорную известь.»

Бобруйская эпопея закончилась для нас наилучшим образом, а те два спекулянта, которые так нагло требовали с нас по 60 рублей за пуд извести, потеряли все.

Все труднее становилось с отгрузкой бумаги нашим потребителям. Наша основная, самая дорогая и самая дефицитная бумага – папиросная с 3ей машины выпускалась в двух видах: в виде папиросных бобин и в виде листовой, так называемой флатовой.

Бобины мы с большими трудностями отправляли петроградским и московским табачным фабрикам с помощью гауптмана Рангена, а частично по железной дороге в Ростов без особых трудностей фабрике Асмолова. Этим же потребителям и в таком же порядке грузили мундштучную бумагу и так называемую масленку, вырабатывавшуюся на 1-й бумажной машине.

Что же касается бумаги папиросной листовой и бумаги «верже» листовой, предназначенной для махорки, то эти сорта мы отправляли Горнштейнам в Киев тоже без особых затруднений.

От фабрики Асмолова раз в месяц приезжал к нам молодой агент, рыжий веселый парень, который каждый раз привозил нам в подарок ящик превосходных асмоловских папирос и бочоночек икры. Часть этих даров Серафим Степанович, страстный курильщик, распределял между нашей верхушкой, а часть оставлял как «взяточный» фонд.

Как-то я отправился в Могилев к лейтенанту Берману за очередными вагонами под дрова и под бумагу на Украину и в Ростов, но Берман мне заявил, что его начальник майор Бишоф выразил желание со мною познакомиться, и что наряды на вагоны можно получать только через самого Бишофа.

Берман дал мне понять, что к Бишофу не следует являться с пустыми руками.

Пришлось мне купить золотой портсигар, захватить с собою солидную пачку асмоловских папирос и баночку икры и все эти дары предъявить Бишофу. Эффект был разительный, Бишоф был «душевно» тронут и заявил мне, что отныне мне ни в чем не будет отказано, что весь бетрибс-абтейлюнг навсегда к моим услугам. И надо отдать ему справедливость – он сдержал свое слово: вагоны под дрова из Тощицы и вагоны под бумагу нам предоставлялись безотказно.

Из всего того, что мною написано о немцах, с которыми я сталкивался, можно было бы сделать вывод, что все немецкие офицеры были взяточниками, и что купить можно было любого из них. Это неверно: удалось мне встретиться с немцами, не только честными, но и щепетильно честными. Однажды на фабрику приехал лейтенант Виккерт, начальник Могилевского Роштофштелле, т. е. организации по выкачке сырья из оккупированной области. Это был скромный, культурный человек, как потом оказалось немецкий социал – демократ. До войны Виккерт работал бухгалтером Угольного Акционерного Общества. Явившись ко мне, он спросил, не располагает ли фабрика избыточным сырьем для продажи по сходной цене.

Я ему ответил, что фабрика сама очень нуждается в сырье, каким для нас является тряпье, целлюлоза и древесная масса. Все эти материалы до войны поставлялись нам в избыточных количествах, но в настоящее время нам приходится очень туго, и фабрика работает с большим напряжением.

- Нет ли у Вас избыточного машинного масла, сеток, сукон?

Я ответил, что и в этом отношении фабрика находится в очень тяжелом положении.

Я предложил Виккерту пройтись со мною по складам и самому убедиться, но он решительно отказался – поверил на слово.

Отказался он также от предложенного обеда, и походив со мною по фабрике, уехал.

Через несколько дней я встретил его в Могилеве, пригласил к себе и угостил скромным обедом. По тому, как он ел, видно было, что обедает он не каждый день. Я провел его по нашему саду, угостил его яблоками и грушами, которых в нашем Могилеве всегда было более, чем достаточно, но было видно, что для него и эти дешевые фрукты, являются большой редкостью. Когда он собрался уходить, я поднес ему кулек яблок и груш, но он покраснел, поблагодарил и отказался…

В моем родном, тихом Могилеве сложилась между тем тяжелая политическая обстановка. Часть оставшихся в Могилеве бывших офицеров ставки вошло в контакт с оккупантами, под их покровительством организовали «Общество Труда», открыли в Могилеве комиссионный магазин, в который обнищавшие коренные могилевцы сдавали свои последние вещи, и наконец, затеяли, издательство черносотенной газеты «Труд», выходившей три раза в неделю, славословившей немцев и обливавших помоями большевистскую власть в центре и ее якобы агентуру в лице Могилевской еврейской интеллигенции и некоторых «обманутых жидами» русских людей.

Донской казак Аксенов отнюдь не был большевиком, но как честный человек, он возмущался этой наглой пропагандой бывших людей и запретил отпускать с фабрики бумагу артели «Труд». Я пошел несколько дальше и, сговорившись с нашими безработными адвокатами Шафрановским, Пятницким и другими, мы решили организовать в Могилеве издание прогрессивной газеты «Могилевский голос». Бумагу этой газете фабрика отпускала бесплатно, и наш слабый голос победил…

Как-то Горнштейны сообщили Аксенову, что по полученным ими сведениям, в г. Николаеве можно купить нефть у австрийцев, и просили меня выехать туда. Поехал я туда через Харьков и, как можно было ожидать, ни австрийцев, ни нефти я в Николаеве не нашел, написал об этом Горнштейнам, походил по городу, который мне очень понравился, переночевал в гостинице с тем, чтобы на второй день выехать домой морем через Одессу, которой я еще ни разу не видал.

Хозяин гостиницы предупредил меня, что из Николаева в Одессу пойдет завтра небольшой пароход, а на море ожидается сильная волна, и советовал либо отложить поездку, либо поехать поездом через Харьков. Но я был упрям, мне хотелось хоть раз прокатиться по морю и заодно посмотреть Одессу – тем более, что спешить мне незачем.

Задумано – сделано, и я впервые в жизни пустился в плавание по морю, да не по житейскому, а по-Черному.

Подул ветер, и море вскипело. Капитан предложил пассажирам сойти вниз, в салон, как он сказал, но я остался наверху и горько об этом пожалел. Крепким я был отроду, а занятия разнообразным спортом сделали меня еще более крепким, но как-то внезапно меня схватило и пошло, и пошло… Такое было впечатление, что в мои внутренности забралось что-то и рвет мое тело на части: вот-вот разорвет совсем… Какой-то матрос схватил меня под руки и потянул вниз, но и там не стало легче. Пришел на память Козьма Прутков:

«Вот час последних сил упадка

От органических причин,

Прощай, Пробирная палатка

Где я снискал высокий чин… и т. д.»

Я подумал, как хорошо быть оптимистом: в такой критический момент не всякому придет в голову Козьма Прутков, но раз пришел, все будет в порядке. И действительно, по мере приближения парохода к Одессе море становилось все спокойнее, и последний час нашего путешествия был сказочно хорош.

Однако, стоило мне ступить на берег, как он «закачался» под моими ногами – значит я еще не в порядке, голова кружится. Взяв свой легкий чемоданчик, я медленно отправился в город и первым делом зашел в одну из кондитерских и потребовал мороженого. Потом напился крепкого кофе по-турецки, и решив, хотя бы поверхностно ознакомиться с городом, взял извозчика с просьбой покатать меня по городу, по самым интересным местам, но предварительно съездил на вокзал. Заручившись ж. – д. билетами через Харьков до Шклова, я в течение примерно двух часов разъезжал по улицам Одессы, любовался красавцем – городом, его оживленными улицами и стайками фланирующей по городу молодежи. А какие в Одессе лихачи извозчики! Какие у них лошади!

Перед самым отъездом из Одессы написал Горнштейнам в Киев о том, что никакой нефти в Николаеве на оказалось.

По дороге в Шклов я, конечно, заехал в Могилев, но пробыл дома не долго и на второй день приехал на фабрику, где меня ждала потрясающая новость.

Первым встретил меня Аксенов во дворе возле конторы и рассказал, что на второй день после моего отъезда рабочий Комитет предъявил ему требование об увеличении зарплаты вдвое: в случае отказа будет немедленно объявлена забастовка. Аксенов посоветовался с Григорьевым, и тот признал требования рабочих справедливыми: цены на предметы первой необходимости росли с каждым днем, и стоимость на рынке поднялась до пяти – шести рублей за фунт, вместо двух – трех копеек в довоенное время, и народ просто-напросто голодает. Аксенов заявил рабочему Комитету, что он в принципе согласен на увеличение расценок вдвое, но не считает себя вправе сделать это без разрешения Правления Акционерного Общества, а потому он предлагает следующее: он увеличивает расценки на 50% немедленно, а на остальные 50% он запросит разрешение Горнштейнов; с этим предложением Аксенова согласился рабочий Комитет, и забастовка была отсрочена на 10 дней. Обо всем этом Аксенов подробно телеграфировал Горнштейнам, от которых получил возмутительный ответ, тоже по телеграфу: они не только отказываются от удовлетворения требований рабочего Комитета, но отменяют данное Аксеновым соглашение на увеличение расценок на 50%...

Аксенов возмутился и тут же телеграфировал в Ростов своим друзьям Гордонам о ссоре с Горнштейнами, и Гордоны предложили ему вакантное место директора Ростовской бумажной фабрики. «Вот я и ждал тебя, - добавил Аксенов, - чтобы сдать фабрику, но теперь у меня к тебе большая просьба личного характера. Дело в том, что остался я без гроша денег, а ведь поездка с семьей и устройство на новом месте потребуют больших расходов, и ты один можешь меня выручить. Горнштейны, хотя и подлецы, но тебя ценят. Ведь проработал я в этом году 6 месяцев и считаю, что имею право на 50% тантьемы: это составляет не более и не менее как 20 тысяч рублей. Прошу тебя съездить в Киев и добиться от Горнштейнов уплаты мне этой суммы.»

Я ответил, что охотно поеду, но не за тантьемой, а за тем, чтобы добиться примирения его с Горнштейнами. Аксенов рассвирепел: «Чтобы я помирился с этими гадами? Никогда! Пойду по-миру с сумою, но этим подлецам не поклонюсь. Словом, хочешь меня выручить, поезжай, а не хочешь – не надо!.. Черт с тобою.»

Что было делать? Отказать Аксенову я не мог, да и вопрос об увеличении зарплаты рабочих не терпел отлагательства.

Поехал я в Киев не с самым лучшим настроением, но успокаивал себя тем, что, в сущности, я был и остаюсь адвокатом, а для хорошего адвоката нет безнадежных дел, нужно только найти ниточку…

В Могилеве ко мне в купе вагона вошел некто Каплан, бывший сапожник, а потом торговец и спекулянт, в прошлом дважды мой подзащитный по уголовным делам. Ехал он не то в Рогачев, не то в Жлобин, и очень обрадовался, увидев меня. В завязавшейся беседе Каплан заявил: «Хлеб в городе с каждым днем дорожает, а ведь помещики продают хлеб в зерне во всю и с каждым днем снижают цены. Достаточно сказать, что я сам продаю рожь в зерне по 6 рублей за пуд, а ведь Вы меня знаете и, конечно, понимаете, что и при этой цене я кое – что зарабатываю. Я сапожник, а Вы ученый: объясните мне, в чем тут дело.» Я ответил, что это дело простое: «Каждому понятно, что помещики снижают цены, потому что знают, что немцы уйдут, придет Советская власть и отнимет у помещиков не только хлеб, но и поместья. А хлеб в городах дорожает потому, что торгуют им спекулянты, которые спешат нажиться до прихода Советской власти.» Каплан не обиделся на меня, а наоборот, выходя из вагона сказал: «Если Вам для фабрики понадобится хлеб, дайте знать: я Вам поставлю сколько хотите ржи по 5 рублей за пуд, и Вы жалеть не будете. Я хоть и сапожник, но в хлебе я кое – что понимаю.»

Никакого значения этой встрече я тогда не придал и все думал о том, как подойти к Горнштейнам, чтобы добиться от них согласия на увеличение зарплаты рабочим вдвое и на уплату половины тантьемы Аксенову.

Несмотря на весь свой оптимизм, я отдавал себе полный отчет в безнадежности моей миссии. Но с другой стороны, я ведь душой и телом проникся убеждением, что для надежного адвоката не существует безнадежных дел, а я считал себя адвокатом хоть куда… Уж на что безнадежной казалась добыча хлорной извести, а ведь я ее добыл! Но сколько я ни думал над предстоящей мне в Киеве задачей, ничего у меня не получалось: придется уехать оттуда ни с чем… Но добиваться я должен – а там видно будет.

В Киеве в это время проживала с мужем и детьми моя сестра Гита, которая была старше меня на два года. И она, и муж ее очень обрадовались моему приезду, и часа два мы провели в семейной дружеской беседе. Уже наступил полдень, и я поехал в контору Горнштейнов, где и застал обоих братьев: старшего и более солидного Якова Герардовича с большой патриархальной бородой и младшего Абрама Герардовича, того самого, с которым я так резко столкнулся в Могилеве по Кривошеинскому делу, и который в 1916 году предложил мне должность помощника директора.

Ни тот, ни другой не ждали моего приезда, но были очень вежливы и предупредительны, благодарили за Бобруйскую хлорную известь и выразили сожаление по поводу того, что они зря меня побеспокоили насчет мифической нефти в Николаеве.

Я в свою очередь спросил их, довольны ли они отгрузкой бумаги в Киев, на что получил положительный ответ с изъявлением благодарности. Все шло хорошо и гладко, пока я не рассказал им о цели своего приезда, и тут посыпались с их стороны вопли по поводу самоуправства Аксенова. Я, конечно, вступился за своего друга и начал докладывать им о тяжелом положении рабочих, об их крайней нужде и т. д. и т. п., но на них мое сообщение не произвело никакого впечатления: «Старая, мол, история; рабочие всегда недовольны, а директор фабрики должен не потворствовать рабочим, а держать в руках – иначе будет развал. Мы уже имеем в виду назначить директором фабрики немца (фамилии не помню), ныне директора Ревельской фабрики Иогансена. Этот человек не предаст наших интересов, а Вас просим продолжать работать в прежнем духе.»

Вскипел я и сказал прямо в лоб: «Хотите, берите немца, берите француза, берите кого хотите, но я на фабрике не останусь ни одного дня. Понять не могу одного: цены на бумагу растут с каждым днем, хозяева богатеют, а рабочие буквально голодают.» Тут уже взорвался и уравновешенный Яков Герардович: «Молодой человек, не считайте в чужом кармане, считайте в своем!» Я встал, вежливо раскланялся, не слишком вежливо хлопнул дверью и ушел, так и не добившись ничего… Выражаясь адвокатским языком, я безнадежно проиграл надежное, справедливое дело. К сестре домой я вернулся подавленный своей 100%-ной неудачей, ругал и себя, и Горнштейнов, и Аксенова, и Григорьева, и рабочих фабрики, и все, и всех на свете. Все были виноваты, кроме меня…

А сестра с мужем меня успокаивают: «Наконец-то бросишь эту проклятую фабрику, займешься своим адвокатским делом и будешь жить, как все порядочные люди живут.»

У меня, как у адвоката, было одно очень разумное правило: если проиграл дело, то нужно установить причину неудачи и прежде всего искать эту причину в себе самом: «Того не сказал; это сказал не так, как нужно; а о том-то и вовсе позабыл, а это «то-то» имело бы большое значение, а может быть и решающее.»

Когда поздно вечером мы разошлись на покой, я уснуть не мог. Всю ночь меня мучил кошмар проигранного дела. Пострадают рабочие, остающиеся без хлеба; пострадает большой друг Аксенов, которому я не привезу денег; пострадает и Яков Дмитриевич со своим кооперативом и, наконец, пострадаю и я сам, оторвавшись от фабрики, которая была мне так дорога.

Что делать? В чем причина моей неудачи? Так ли уж безнадежно проиграно дело? Нельзя ли найти средство спасти положение?

Думал и нашел: «Каплан с его дешевым по тому времени зерном! На фабричном складе лежат оставшиеся еще от Кривошеинских времен отличные шведские камни для размола древесины в волокнистую массу. Если эти никому не нужные камни перековать в жернова, построить легкий деревянный шатер и провести туда электроэнергию, то у нас получится отличная мельница и каплановское зерно легко превратится в дешевую муку для рабочих и служащих фабрики. А ведь сегодня, а возможно и на долго, в этом-то и заключается разрешение всех трудностей. Остается лишь предложить этот план Горнштейнам, но как это сделать после вчерашнего разговора?»

Есть мудрое старинное правило: «Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе»; если я жалею о вчерашнем инциденте, то надо полагать, что и Горнштейны тоже жалеют: «Потерять в один день и Аксенова, и меня, да еще при нависшей забастовке – на это они не пойдут.»

И «Магомет бодро двинулся к горе.»

Оба брата встретили меня с исключительным радушием. Они явно ждали меня и начали с вопроса о моем самочувствии. Я ответил, что чувствую себя хорошо, но ночь провел без сна.

- Почему?

- Да потому, что наша вчерашняя встреча меня слишком взволновала. Но все это пошло на пользу, и я пришел к Вам с предложением, которое как мне кажется, должно радикально разрешить все затруднения.

- Будьте так добры, Александр Самуилович, поделитесь с нами Вашим открытием, и мы общими силами придем к соглашению, ведь мы не враги рабочих.

И я не спеша рассказал им о встрече с Капланом, о его предложении насчет ржи, и о возникшей у меня идее использовать дефибрерные камни, как мельничные жернова для размола сравнительно дешевого зерна и тем самым дать рабочим хлеб по сходной цене.

Горнштейнам понравилась моя идея, но у них возникли некоторые сомнения: 1) надежен ли Каплан 2) кто построит мельницу 3) кто возьмет на себя заведование мельницей?

Я пояснил, что Каплана я отнюдь не считаю образцом порядочности, но меня он не обманет; я дважды защищал его в уголовном суде, дважды выручал, и слишком много знаю о нем такого, о чем бы ему, разбогатевшему спекулянту, не хотелось бы вспоминать.

Мельницу построят фабричные плотники под руководством нашего главного механика Селенко, на которого можно вполне положиться.

Специалиста – мельника мы легко найдем в Шклове, а на должность зав. мельницей мы с рабочим Комитетом тоже поищем и найдем человека грамотного и безусловно честного из рабочих же.

Что касается меня лично, то после получения зерна, постройки мельницы и ее пуска, я сочту себя свободным от работы на фабрике и займусь своим старым ремеслом, которое я по-прежнему люблю и считаю своим призванием, а теперь почти забросил.

Это был ход конем, которого мои хозяева, никак не ждали. Уже не говоря об экспансивном Абраме Герардовиче, но и сдержанный Яков Герардович опешил. Как? Вы собираетесь нас бросить и в такое тяжелое время? Почему? Чем Вы недовольны?

Я ответил спокойно: «С Аксеновым я не только ужился, но и питаю к нему самые лучшие, самые дружеские чувства за его прямоту, ум и благородство. Вы же собираетесь вместо Аксенова назначить какого-то немца, которого я не знаю и знать не хочу. Аксенова вы незаслуженно и тяжело оскорбили, а ведь он был прав: увеличив расценки на 50%, он предотвратил забастовку, и фабрика спокойно работает по сей день. Сколько бумаги было выработано за это время!! Сколько бумаги и с каким трудом отправлено Вам!! Сколько бобин отправлено в Петроград и Москву!! И за все это Вы заплатили Аксенову увольнением…»

Горнштейны все это выслушали и Яков Герардович со свойственной ему медлительностью ответил: «Возможно, что мы и перегнули палку, но ведь ошибаться может каждый, а теперь мы хотим только одного: предложить Вам место директора фабрики с таким же окладом и такой же тантьемой, какие получал Аксенов.»

Этого я никак не ожидал, но согласился на следующих условиях:

  1. Разрешение на получение из кассы 40 – 50 тысяч рублей на покупку ржи, и постройку мельницы;
  2. Увеличение расценок рабочим согласно их требованию на 100%;
  3. Выплата Аксенову 40 тысяч рублей тантьемы за весь 1918 год;
  4. Увеличение зарплаты Я. Д. Григорьева и ряда других служащих по-моему усмотрению в пределах от 20 до 50%%.

Горнштейны согласились на все эти условия, и после их письменного оформления я хотел было проститься, но Абрам Герардович пригласил меня к себе на обед, от чего я не отказался.

Вечер я провел у сестры, и на второй день, простившись с Горнштейнами, уехал в Шклов.

Серафим Степанович ждал моего приезда с нетерпением, пришел в дикий восторг от моих успехов и через несколько дней уехал со всей своей семьей, обещав писать время от времени.

Явился я в рабочий Комитет, рассказал им о покупке ржи и постройке мельницы, об увеличении расценок и о своем назначении директором фабрики. В тот же день телеграфировал Каплану и через несколько дней получил четыре вагона ржи, которую мы ссыпали в амбар рядом с местом, где должна была быть построена мельница. Механик Селенко быстро построил мельницу; он же раздобыл старика – мельника, а заведующим мельницей по соглашению с рабочим Комитетом был назначен рабочий – шорник Нестеров, единственный на фабрике в то время коммунист, грамотный и щепетильно честный человек.

Мука с мельницы выдавалась рабочим и служащим по себестоимости и по справкам рабочего Комитета о семейном положении получателя. Мука выдавалась по числу душ; были на первых порах и кой – какие недоразумения, но все их Нестеров улаживал спокойно и разумно.

Как видно из моего трудового списка, назначение меня директором фабрики состоялось 15 июля 1918 года, в очень трудное для нас время, когда немецкая оккупация достигла своего апогея и уже клонилась к своему неизбежному концу. Удалось мне еще раз купить у Каплана 4 вагона ржи по прежней цене, но это была уже его последняя услуга: он исчез… Совместно с рабочим Комитетом мы приняли решение закупать рожь нового урожая у помещиков и крестьян, приспособив для этого дела бедняка – еврея Зелика Рискина, занимавшегося скупкой сельских продуктов и перепродажей их на рынке в Шклове. Это был безобидный честный человек, обремененный большой семьей и живший в полуразвалившейся хижине вблизи фабрики. Я дал ему фабричную лошадь, и он скупал для нас рожь по цене еще более низкой, чем посчитал нам Каплан, и мельница наша работала безостановочно: хлебом мы были обеспечены, но на фабрике дела пошли хуже: склады ломились от готовой продукции – не давали нам вагонов. По совету скромного начальника Роштофштелле лейтенанта Виккерта я отправил в Минск к ротмистру Функу, оказавшемуся поляком из Варшавы, хорошо знавшим моих варшавских двоюродных братьев. Функ мне сообщил, что он ничем помочь не сможет и посоветовал поехать в Вильно и обраться к майору такому-то (фамилии сейчас уже не помню). За полсотни я получил пропуск и поехал. До Молодечно поезд шел по нормальной широкой колее, а в Молодечно мне предложили пересесть на немецкий поезд, шедший уже по перешитой оккупантами узкой колее. От меня при выдаче билета потребовали энтлаузунгшейн (справку о том, что на мне нет вшей), но удовлетворились предложенной мною полусотней марок.

Подали поезд из маленьких вагонов старинного образца с широкой дверью, открывавшейся наружу. Такие вагоны до этой поездки я видел только на картинках, изображавших первые ж. – д. вагоны первой в России железной дороги от Петербурга в Царское Село. В последний момент в вагон вбежал запыхавшийся старичок, а, стоявший сзади носильщик, сунул чемодан и закрыл дверь. Поезд тронулся, старичок улыбнулся и сказал: «Слава Богу!»

Скоро мы разговорились, и оказалось, что он едет из Петрограда в Вильно в еврейское издательство Сыркина, которое взялось напечатать его книгу.

Старичок оказался словоохотлив, и я с удовольствием слушал его интересные рассказы о некоторых выдающихся деятелях еврейской Петроградской общины, в частности об адвокатах Слюзберге, Грузенберге и многих других, фамилии которых я уже забыл. Слюзберга я знал лично, а о Грузенберге имел довольно точное представление, как о талантливом адвокате, но неумном и надутом человеке. Долго он рассказывал, я слушал, а потом не выдержал и сказал ему: «Очень рад нашей случайной встрече, много слышал о Вас, но видеть не приходилось.» Старичок опешил и спросил: «Кто же я по Вашему мнению?»

- Вы известный общественный деятель, Вы доктор философии, Вы глава Петроградской еврейской общины, Вы Петроградский общественный раввин и Ваша фамилия – Айзенштадт.

- Позвольте Вас спросить, почему Вы так думаете?

- Я не думаю, я твердо уверен.

- Но почему?

- А очень просто: Вы перечислили всех еврейских общественных деятелей, но не назвали Айзенштадта. Значит, Вы сами Айзенштадт.

- Боже милостивый! Как это разумно и как это интересно! А позвольте спросить, как ваша фамилия?

- Моя фамилия тоже Айзенштадт. Я - присяжный поверенный и директор бумажной фабрики. Мой покойный отец родом из Бобруйска, а мой прапрадед был депутатом от евреев при царе Александре I.

Мой однофамилец пустился в изыскания рода Айзенштадтов и закончил выводом, что мы с ним родственники, хотя и дальние.

В Вильно мы приехали поздно вечером, отправились в известную моему попутчику гостиницу, но нас туда не приняли, а потребовали ордера от комендатуры, расположенной рядом с гостиницей. Ордер я получил быстро, и мы поселились вместе в одном номере. Утром мы разошлись каждый по своим делам, я отправился в штаб Главнокомандующего фронтом Фолькенгейма, нашел указанного мне Функом майора и без всяких даяний получил от него нужные ордера на вагоны.

Вернувшись в гостиницу, я оставил своему однофамильцу записку с некоей суммой для расплаты за гостиницу и отправился в обратный путь. Бумагу мы отгрузили, в кассе появились деньги, и все пошло своим чередом.

Особенность положения Шкловской бумажной фабрики заключалась в том, что, находясь на оккупированной немцами территории, она бесчисленными узами была связана со свободной территорией Советской России: на противоположном берегу находилась бедняцкая деревня Ржавцы, большинство населения которой работало на фабрике и благодаря купленному нами коменданту Рангену имела пропуска на фабрику и обратно. С противоположным Советским берегом Днепра нас соединял тот самый деревянный мост, провоз по которому бумаги с фабрики в Советскую Россию был в свое время так просто организован с согласия гауптмана Рангена и неоднократно использовался нами для связи с Оршей, находившейся в Советской не оккупированной России. К сожалению, той же связью пользовались и спекулянты, провозившие туда и обратно различные товары, наживаясь на разнице в ценах. Нашлись и среди наших «работников» охотники половить рыбку в мутной воде, и несколько изобличенных в этих махинациях человек пришлось изгнать с фабрики.

В один прекрасный день стало известно, что немцы собираются от нас уходить, а с ними собрались уехать подальше от Советской власти и некоторые более состоятельные жители Шклова. В частности, собрался в отъезд и купец Гоффеншефер, тот самый, что в свое время, до моего поступления на фабрику, поставлял дрова. Он тоже испугался прихода Советской власти, хотя наши товарищи гарантировали ему, как специалисту по лесному делу и как щепетильно честному человеку, полную неприкосновенность и работу по специальности. Явился Гоффеншефер и ко мне. Я тоже советовал ему остаться и доже изъявил готовность принять его на фабрику, но он отказался и предложил купить у него для фабрики моторный катер, работающий на керосине, и шесть плоскодонных барж для перевозки дров. В тот момент фабрика в таких перевозочных средствах не нуждалась, т. к. дрова мы получали из Тощицы без перебоев, но подумав о всяких возможных неожиданностях и переменах обстановки, я решил, что и этот «флот» может в будущем пригодиться, и купил его для фабрики. Кое – кто, в том числе и мой большой друг Яков Дмитриевич, посмеивались над моей запасливостью, а я в оправдание приводил поговорку: «Запас беды не чинит.»

Немцы быстро свернулись, и уходя, гауптман фон-Ранген не позабыл захватить с собою и наших отличных орловских рысаков и прекрасную вороную лошадь, купленную для меня Аксеновым незадолго до его ухода с фабрики.

С немцами удрал и Кривошеин, предварительно распродав все, что мог, и бросив все остальное на произвол судьбы.

 На второй день 28. X. 1918 года в Шклов пришел советский отряд во главе с Александром Ивановичем Спицким, и мы их торжественно встречали.

Горнштейны в свое время предложили мне отправить к ним мою семью, но мы с женою решили по-иному и переехали на фабрику с детьми, домработницей и всем нашим имуществом, а в нашу Могилевскую квартиру переехала моя двоюродная сестра с мужем и детьми.

На второй день после нашего приезда к нам пожаловал дорогой гость – главный инженер Акционерного Общества Александр Алексеевич Никитин. Аксенов его не признавал и не любил, но я уже знал, что среди бумажников, Никитин пользуется репутацией крупнейшего специалиста. После обхода фабрики и ряда чисто - технических советов Никитина, тут же записанных Яковом Дмитриевичем в заветную книжечку, я пригласил Александра Алексеевича к себе пообедать, а затем мы перешли в кабинет для деловых разговоров; Никитин передал мне поручение Горнштейнов отправить к ним всю сработанную на фабрике бумагу. Я чистосердечно ответил Никитину, что этого сделать не могу; хочу встретить Советскую власть богатой фабрикой, а не оголенной. Горнштейнам я отгружу все то, что им причитается или будет причитаться, а всю остальную бумагу буду грузить по указанию Московского Главбума, как это полагается делать любому директору любой советской бумажной фабрики.

Никитин крепко пожал мне руку и сказал: «Такого именно ответа я и ждал от Вас, и на Вашем месте я и сам поступил бы точно так же.»

Это был честный прямой человек, и после национализации предприятий бумажной промышленности он был назначен директором крупнейшего в СССР Окуловского целлюлозно – бумажного комбината, где он проявил себя блестящим специалистом и отличным организатором. Мы с ним не встречались больше, но в 1925 году, когда я работал уже старшим юрисконсультом Ленинградского Треста бумажной промышленности, я получил от Никитина письмо о том, что он переводится в Москву на должность начальника технического отдела Мосбумтреста и рекомендует мне согласиться на назначение меня директором Окуловского комбината. Мне пришлось ответить ему отказом, так как я решил твердо заниматься юриспруденцией и только! Впоследствии честнейший Александр Алексеевич был арестован по надуманному делу «промпартии» и так как он упорно отказывался от признания себя виновным, то был расстрелян. В 1954 году он полностью реабилитирован посмертно. Об этом «деле» Никитина и ряда других крупных специалистов бумажной промышленности хотелось бы рассказать подробнее, но по многим причинам считаю более целесообразным отложить этот рассказ на более поздний срок, когда мне и ряду товарищей по долголетней работе в бумажной промышленности довелось уже в новых условиях принять участие в большой и ответственной компании по разоблачению гнусных мотивов работы Ягоды, Ежова, Берия и их сподвижников.

Возвращаюсь к положению на нашей фабрике. Предстояло в новых условиях решить два коренных вопроса:

  1. Обеспечить бесперебойную работу производства, снабжение фабрики топливом, сырьем, основными материалами, сукнами и сетками, запасными частями и прочее.
  2. Резко улучшить материальное положение рабочих и служащих, улучшить их бытовые условия, разработать новую систему зарплаты, а главное, обеспечить их хлебом и основными продуктами питания.

Первый вопрос удалось разрешить сравнительно легко: на фабричной электростанции работал дежурным электриком математик с высшим образованием Марк Ефимович Баран, живой, остроумный и энергичный парень, на год – на два моложе меня, племянник того самого Когана, которого за грубость с рабочими пришлось уволить с фабрики по требованию рабочего Комитета. У Барана были кое – какие слабости: любил он давать окружающим прозвища.

 И не избег этой участи и я. Так как по «отчеству» я был Самойлович, Баран быстро преобразил его в «Самойловича» - имя одного из крупнейших воинствующих гетманов средневековой Украины. А от Самойловича Баран перешел просто на «гетмана» и приклеил мне этот ярлык, да так приклеил, что все друзья мои на фабрике – и Аксенов, и Григорьев, и их жены, и остроумный врач наш Нейман, и близкие к Аксенову по карточной игре зубной врач Болтер и наш бывший агент по углю и нефти Ласкин и многие другие называли меня уже не по имени, а по этой Барановской кличке «гетман».

И сам я не только привык к этому прозвищу, не только отзывался на него, но во многих случаях вел себя так, как и подобает настоящему гетману – решительно и достаточно воинственно…

Я предложил Барану оставить электростанцию и перейти на работу по снабжению. Он даже обиделся, но я ему объяснил, что он будет выполнять в основном ту работу по снабжению фабрики, которую выполнял я, когда был помощником директора, работу не только ответственную, но и в высшей степени интересную; что ему будет легче работать, чем мне в свое время; что в основном его работа будет протекать в Москве, как центре государственной промышленности. Он все же отказывался, и тогда я предложил ему выполнить только одно мое поручение: достать нефть – а там видно будет: неволить его не стану.

На это он согласился, поехал в Москву, и через 7 – 10 дней фабрика получила пять цистерн нефти. Вернувшись из Москвы, Баран с восторгом рассказал мне о своих похождениях и хлопотах и признался в том, что такая работа пришлась ему по душе.

Через некоторое время Баран привез из Москвы и так называемую «одежду для машин» - сетки и сукна, старый запас которых подходил к концу. Между прочим и несколько уклоняясь от нити рассказа, считаю уместным отметить, что Марк Ефимович Баран через несколько лет после описанного сделался известным всей бумажной промышленности СССР крупнейшим специалистом по сеткам и сукнам и до конца своей долголетней работы в бумажной промышленности ведал отделом одежды машин с немалой пользой для бумажных фабрик и целлюлозных заводов Советского Союза.

Успехи Барана в первые же месяцы его работы по снабжению в немалой степени повлияли на повышение инициативы и остальных работников отдела снабжения.

Что касается улучшения материального положения и бытовых условий рабочих, то, казалось бы, что с приходом к нам Советской власти мы в этом отношении могли быть совершенно спокойны. Конечно, рассчитывать на помощь из центра мы не могли, потому что и в Петрограде, и в Москве положение трудящихся по части продовольственной было очень тяжелым, во много раз хуже, чем в нашем захолустном Шклове.

В первый же день прихода к нам Советской власти мы захватили расположенные рядом с фабрикой имение Шклов, но Кривошеин сумел во – время при помощи немцев вывезти почти все свое имущество, а нам достался его оголенный дворец, березовый парк, конюшня, коровник и другие постройки, но без лошадей, без коров и без кормов, кроме нескольких стогов сена. Впрочем, много сена в стогах оставили нам и немцы.

В таких условиях благоприобретенное фабрикой имение Кривошеина только увеличивало наши трудности.

У Кривошеина в самом Шклове была большая вальцовая мельница, работавшая на двух крупных водяных двигателях, но за время немецкой оккупации плотина, не поддерживаемая и не ремонтируемая, развалилась; дворец Кривошеина мы заняли под намеченный дом культуры, присоединив к нему прекрасный березовый парк.

Но где достать хлеб? При помощи Зелика Рискина покупали рожь в зерне и получали муку, но с зерном становилось все туже, и дорожала рожь с каждым днем.

Не выдержал и Нестеров: явился он ко мне с предложением закрыть мельницу; его поддержал и рабочий Комитет. Для меня это было большим моральным ударом: ведь благодаря именно мельнице я в свое время разрешил кризис фабрики, но это было в других условиях, когда спекулянт Каплан поставлял нам зерно, скупавшееся им за бесценок у испуганных революцией помещиков. Теперь обстановка другая, помещиков уже нет, и рожь в зерне дорожает с каждым днем. Нужно было капитально разобраться в обстановке. Оказалось, что стоят почти все мельницы, даже ветряки, которых в нашей местности было великое множество, а стоят потому, что крестьяне не возят зерна. И если сильно вздорожала рожь, то мука вздорожала вдвое. Попросил я Рискина познакомить меня с кем-нибудь из известных ему крестьян, у которых он скупал рожь. Он повез меня в деревню Франулино и познакомил меня с очень интересным стариком крестьянином Романовским, который еще в русско – турецкую войну был унтер – офицером, а потом и фельдфебелем в отряде Скобелева.

Старик принял меня по-старинному с почестями и познакомил меня со своим небольшим, но образцовым хозяйством с хорошим садом и пчелиной пасекой. По интересовавшему меня вопросу он рассказал, что крестьяне для своих нужд размалывают зерно на ручных кустарных мукомолках, потому что на мельницах их обворовывают: полагается за помол на мельнице четыре фунта с пуда, а мельники сдирают в свою пользу не четыре фунта, а по крайней мере вдвое – втрое, и все это под предлогом какого-то угара. Верно то, что угар действительно бывает: но – это та мучная пыль, которая носится в воздухе и оседает на стенах, на одежде людей и т. п., но если посчитать, сколько может набраться этой пыли, то ее с пуда зерна получится, может быть, какой-нибудь золотник; а кроме того, эту пыль мельник вовсе не выбрасывает, а собирает ее и продает на корм скоту. Вот почему крестьяне, как огня, боятся мельников и не выпускают зерно из рук. Наши мужички хоть и грамоты не знают, но себя в обиду не дадут.

Старик дал мне добрый совет: завести на нашей мельнице твердый порядок, установить за помол четыре фунта с пуда и обещал первым отправить нам несколько возов ржи.

С этим я вернулся на фабрику и предложил Комитету свой план: не закрывать мельницу, а, наоборот, расширить ее: к единственному у нас мукомольному поставу добавить еще один мукомольный и один крупнодерный. Камни у нас имеются, электроэнергия-тоже. Никакого зерна покупать мы не будем, и тех 10%, что полагается за помол, нам при трех поставах и при круглосуточной работе мельницы хватит полностью, да еще с излишком.

Я тут же немедленно разослал всем волостным и сельским исполкомам нашего района извещения о том, что с такого-то числа наша фабричная мельница принимает рожь и ячмень в помол на муку и крупу на следующих условиях:

  1. В пользу мельницы за работу взимается 4 фунта с пуда; остальные 36 фунтов муки или крупы с каждого принятого мельницей пуда выдаются помольщику без взимания каких-либо поборов.
  2. Зерно принимается от помольщика по весу и ему выдается квитанция с указанием веса принятого зерна и веса подлежащей выдаче муки или крупы. Получая с мельницы крупу или муку, помольщик вправе требовать взвешивания их при нем на тех же весах. В случае недоразумений помольщик должен обратиться к заведующему мельницей тов. Нестерову или директору фабрики тов. Айзенштадту, или рабочий Комитет.

Перестройка мельницы на три постава была выполнена в короткий срок, и одним из первых помольщиков оказался старик Романовский, приехавший с младшим сыном Андреем. Он остался очень доволен и качеством помола, и строгим порядком приема зерна и выдачи муки и крупы.

Нужно отдать справедливость и Нестерову, который всю свою душу отдавал мельнице.

Результаты сказались немедленно, и в то время, как все мельницы нашего района стояли на приколе, наша мельница работала ежедневно в две смены по 8 часов каждая. Остававшиеся в пользу фабрики мука и крупа - 10% от переработанного зерна – с избытком покрывали потребность рабочих и служащих фабрики в хлебе. Каждый рабочий и служащий получал бесплатно два раза в месяц свой паек муки и крупы по числу душ его семьи из расчета 1,5 фунта муки и полфунта крупы в день на себя и каждого члена семьи – согласно справкам рабочего Комитета. Помню, что в своих довольно частых выступлениях на общих собраниях рабочих и служащих я обращал их внимание на то, что своим исключительно благоприятным положением мы обязаны нашей мельнице, но что сама по себе мельница не могла бы дать нам того, что она дает, если бы она не была составной частью фабрики: работает фабрика – работает и мельница!

Но каждая медаль имеет и свою оборотную сторону: на почве изобилия муки отдельные товарищи занялись изготовлением самогона, правда, в очень ограниченном объеме, но все же…

Боролись мы с этим злом, как могли, но искоренить его полностью нам так и не удалось. Бывший дворец Кривошеина мы заняли под дом культуры, где отдельные наши работники, в том числе и я, систематически проводили беседы и доклады; за муку и крупу рабочий Комитет достал музыкальные инструменты, и какой-то бывший музыкант организовал оркестр. В свободное от работы время наши рабочие и их семьи охотно посещали дом культуры, а в летнее время и парк.

Явился как-то ко мне зимою незнакомый пожилой человек с измученным лицом и плохо, но чисто одетый. Его фамилия Пикус; он беженец из Литвы по специальности ветеринарный фельдшер; он с семьей буквально голодает и просит Христом – Богом принять его на фабрику и тем спасти от голодной смерти, а уж он так отслужит за это, что фабрика никогда его не забудет. Я и спросил:

- А чем Вы можете быть полезны фабрике?

- А вот чем: у Вас большое хозяйство на фабрике и немалое хозяйство будет вероятно и на ферме. А лошадей у Вас почти не осталось. Пройдите в город, и Вы увидите, как много лошадей продается здесь на рынке на убой – на шкуру. Среди этих лошадей Вы увидите и много молодых, хороших лошадей, бывших помещичьих, но все они больны чесоткой, которую здесь считают неизлечимой, а я берусь любую лошадь, заболевшую чесоткой вылечить за 3 – 4 недели. Пошлите на рынок кого-нибудь из Ваших конюхов, и я вам закуплю сколько хотите отличных молодых лошадей из больных чесоткой и, если через 3 – 4 недели эти лошади не будут мною вылечены, можете меня уволить. Если угодно, я дам Вам расписку.

Поверил я старику, отрядил с ним двух наших самых опытных конюхов, выдал ему из кассы небольшую сумму денег, и он начал закупать лошадей, предварительно выгородив для них довольно большой участок за нашими конюшнями – лазарет. Страшно было смотреть на этих несчастных больных лошадей. Одну лошадь пришлось по просьбе самого Пикуса пристрелить как подозрительную по сапу.

Лечил он лошадей мазью из дегтя и карболки, а сена и воды давал вдоволь. Дней через 10 – 15 он показал мне уже часть совершенно здоровых лошадей, пущенных в работу: они перевозили на фабричный двор брошенные немцами стога сена. По мере дальнейшего упорного и старательного лечения все лошади вступили в строй. Среди них оказалось несколько крупных рысистых лошадей, две некрупные верховые лошади золотистой масти и одна очень старая почти беззубая лошадь киргизской породы, которую кормили одной овсянкой, а иногда свежескошенной травой. Под седлом эта степная лошадь ходила отлично, но знала только один аллюр: неслась карьером; при этом неслась так, что ни одна из наших лошадей не могла за нею угнаться.

 

 

Свои частые поездки я делал либо в коляске или в санях на своем «чалом», либо верхом на старом безотказном «киргизе», который мчался со скоростью 15 – 16 верст в час. А поездок было много – в основном в поисках дров; в подавляющем числе эти поездки были безрезультатными, но иной раз я натыкался на остатки брошенных дровяных складов и немедленно посылал людей с лошадьми для перевозки этих дров на фабрику.

В Могилеве между тем образовался Гублеском, в котором работали оставшиеся в Могилеве при Советской власти бывшие лесопромышленники и специалисты по лесозаготовкам. На этот Гублеском и была возложена обязанность заготовки делового и дровяного леса для предприятий государственной промышленности. Много раз я обращался в этот Комитет с просьбой обеспечить фабрику дровами, и ни разу мне не отказали, а, наоборот, заверяли в том, что фабрика будет обеспечена дровами в первую очередь, что было вполне естественно, так как во всем прилегающем к Могилеву районе наша фабрика являлась единственным крупным предприятием. Примерно при третьем или четвертом посещении Гублескома я услышал обезнадеживающее заявление: в местностях, прилегающих к Шклову, нет дровяного лиственного леса, а если бы даже и оказался, то по существующей инструкции, в первую очередь топливом должны обеспечиваться предприятия государственные, т. е. уже национализированные.

Лес для заготовки дров был уже мною мысленно намечен: рядом с бывшей колонией находился березовый лес, принадлежавший в свое время попечителю колонии, богатому помещику и почетному мировому судье Александру Васильевичу Королько. На мой, правда, неопытный взгляд этот лес мог бы обеспечить нашу более чем годовую потребность в дровах. Поговорил я еще со своим хорошим еще по Могилеву знакомым лесничим нашего района Павлом Константиновичем Дмитриевым, и он пообещал оформить разрешение на рубку этого леса для фабрики. Деятельный, исключительно честный и практичный ветеринарный фельдшер Пикос посоветовал использовать лошадей для вспашки части бывшей Кривошеинской земли под картофель для рабочих. Это предложение было принято и проведено в жизнь с исключительной организованностью. Поле было вспахано и каждой рабочей семье был отведен участок в соответствии с числом членов его семьи. Осенью выкопанная картошка развозилась рабочими на фабричных же лошадях. В этой связи вспоминается один трагикомический инцидент: явился ко мне член Рабочего Комитета замечательный слесарь Евмен Щербаков с жалобой: «Главный бухгалтер Кесслер забрал выделенную Щербакову лошадь и перевозит на ней свою картошку.»

Так как на конюшне у нас болтался без дела унаследованный от Кривошеина осел, я и предложил Щербакову попользовать его для перевозки картофеля. Щербаков вскипел: «Я ведь не Иисус Христос, чтобы разъезжать на осле!» Это было сказано с такой экспансией и так ядовито, что я от смеха едва не покатился под стол. Тут же я позвонил на конюшню и приказал дать Щербакову своего чалого. Инцидент был улажен, а Евмен Щербаков получил прозвище «Иисус Христос».

Аппетит приходит во время еды, и тот же Пикос предложил свои услуги для закупки коров рабочим: сена много, картофеля тоже более чем достаточно, а крестьяне охотно распродают коров, в избытке оставшихся от бежавших помещиков.

Предложение было принято. Около 300 человек рабочих и служащих получили авансы из фабричной кассы и обзавелись коровами.

Между тем на фабрике еще до ее национализации создалась неблагоприятная ситуация. Машина № 3, выпускавшая папиросную бумагу, и машина № 2, выпускавшая курительную «верже», работали безукоризненно, но машина № 1, выпускавшая бумагу мундштучную и так называемую масленку для той же табачной промышленности, стояла за отсутствием целлюлозы и древесной массы. До Октябрьской революции фабрика получала целлюлозу из Финляндии, а древесную массу из Литвы, но в первый период Советской эпохи оба эти источника оказались для нас закрытыми. Что было делать? Долго и безрезультатно мы совещались с Григорьевым, ища выход из положения, но выхода не было; если целлюлозу можно было заменить тряпьем, то уж древесную массу ничем не заменишь… и тут я вспомнил, что еще в те годы, когда я работал помощником присяжного поверенного Гиссена, пришлось мне немало повозиться с одним очень сложным делом, в котором шел спор между наследниками по поводу оставшейся после смерти богатого купца Горелика картонной фабрики в г. Рогачеве; спор между наследниками зашел так далеко, что самую фабрику пришлось остановить и запечатать. Раз картонная фабрика, значит на ней обязательно имеется древесно – массный завод. Картон нам не нужен, а древесная масса необходима. Значит нужно немедленно съездить в Рогачев, нельзя ли использовать эту картонную фабрику, как древесно – массный завод.

Я и поехал, очень быстро разыскал одного из Гореликов, оказавшегося инженером, сыном одного из прежних владельцев картонной фабрики, называвшейся «Друть» по названию небольшой речки, притока Днепра. Эта же речка питала водяную турбину, на энергии которой работал древесно -массный завод. Молодой инженер Горелик очень доброжелательно отнесся к моему намерению пустить «Друть», как древесно – массный завод, и предложил свои услуги в качестве технорука завода. Я согласился без колебаний и тут же порекомендовал ему в качестве сотрудников, проживавших в то время в Рогачеве, двух моих старых друзей: бывшего секретаря 1го уголовного отделения Могилевского Окружного Суда Петра Павловича Буримова и бывшего следователя Казимировского, женатого на сестре Буримова.

Нужно отдать справедливость Горелику: древесно – массный цех картонной фабрики был быстро пущен в ход и мы исправно получали древесную массу в бывших Гоффеншефферовских баржах по Днепру, а частично по железной дороге. Наша первая машина вновь была пущена, и фабрика работала на полную мощность.

Декретом Совета Народных комиссаров от 28.VI.1918 года было объявлено о предстоящей национализации предприятий бумажной промышленности, в первую очередь всех предприятий Акционерных Обществ с основным капиталом не менее 300 тысяч рублей по данным 1914 года.

Национализации фабрик предшествовало их детальное обследование, но наша фабрика не была обследована, а потому мы совместно с рабочим комитетом и контрольной комиссией составили сами подробный акт обследования как нашей фабрики, так и присоединенной к ней картонной фабрики «Друть». Акт обследования, подписанный мною, главным бухгалтером, рабочим комитетом и контрольной комиссией, мы направили в Главбум, и в число первых 33-х национализированных бумажных фабрик попала и Шкловская бумажная фабрика под № 22 с присоединенной к ней картонной фабрикой «Друть».

Точной даты национализации фабрики я не помню, но у меня сохранился один документ, копия которого приводится:

  РСФСР       Удостоверение

Высший Совет

Народного хозяйства     Настоящим Главное Управление

        Государственными предприятиями

 -       Бумажной Промышленности удосто-

Главное Управление     веряет, что тов. М. С. Айзенштадт

Государственными предприятиями  действительно состоит сотрудником

Бумажной Промышленности   Главного Управления в качестве

Управление Делами     Члена Шкловского заводоуправления

 1 августа 1919г.     № 22 и Управляющего Шкловской

 № 5531/1334      писчебумажной фабрикой и присо-

         единенной к заводоуправлению

         № 22 картонной фабрики «Друть»,

         Находящейся в г. Рогачеве.

  Председатель Коллегии   А. Костра

Печать    Секретарь Коллегии   Д. Алексеев

     Управляющий делами  Б. Якубов

Сохранилось у меня от того периода еще одно удостоверение Главбума от 6. XI. 19г. за № 6413 о том, что тов. М.С. Айзенштадт действительно состоит Управляющим Шкловского заводоуправления № 22. На этом втором удостоверении имеется еще и печать «Комитета служащих» Главбума и подпись секретаря этого комитета. по-видимому, это второе удостоверение потребовалось для вступления в профсоюз бумажников, членом которого я состою с 1919 года. До национализации промышленности директора фабрик рассматривались как представители владельцев и в профсоюзы не принимались. После национализации фабрик и заводов далеко на все директора остались на своих местах. Несколько бывших директоров было уволено, и на места управляющих были назначены другие лица, в большинстве случаев из старших служащих или передовых рабочих.

Заводоуправление состояло из трех человек: 1) председателя заводоуправления, назначаемого Главбумом, 2) управляющего фабрикой, избранного рабочими, и утверждаемого Главбумом и 3) представителя рабочих и служащих, избранного на общем собрании.

В качестве уполномоченного Главбума и председателя заводоуправления к нам был командирован бывший рабочий Шкловской бумажной фабрики Петр Болеславович Соколовский, член Коллегии Главбума, последние годы работавший прессовщиком на Голодаевской фабрике Печаткина в Петрограде. Членом заводоуправления был утвержден председатель рабочего Комитета слесарь первой руки Иван Антонович Рафалович; я же был выбран управляющим фабрики на общем собрании рабочих и служащих и утвержден в этой должности Коллегией Главбума.

Как юрист, я понимал, что при коллегиальном управлении фабрикой все сколько-нибудь существенные вопросы должны не только разрешаться нашей тройкой после совместного обсуждения, но и должны оформляться соответствующим документом; однако, на первом же нашем заседании Соколовский от имени Главбума заявил, что управляющий фабрикой должен по-прежнему распоряжаться единолично, но что любое его распоряжение по требованию других членов заводоуправления может быть изменено или даже отменено коллегией заводоуправления.

Поскольку никаких указаний от Главбума по этому вопросу мы не имели, мы решили так:

  • Кабинет директора превращается в общий кабинет всего заводоуправления, и каждый из нас будет в нем иметь свой стол;
  • Айзенштадт, как управляющий фабрикой, ведает всеми вопросами снабжения, сбыта, организации хозяйства самой фабрики, и древесно – массного завода «Друть», и подсобных хозяйств (фермы, мельницы, транспорта и др.), вопросами труда, и зарплаты, бытового устройства рабочих и служащих, отчетностью и финансами;
  • Соколовский, как рабочий – производственник, ведает работою бумажных машин, подготовительных цехов: тряпичного, ролльного и др.;
  • Рафалович ведает механическими и ремонтными мастерскими, а также паросиловым хозяйством;
  • Переписка с Главбумом и другими вышестоящими организациями ведется за двумя подписями: Соколовского и Айзенштадта;
  • В случае временного отсутствия одного из членов коллегии его занимает один из двух других.

Между нами, тремя членами заводоуправления, установились нормальные товарищеские отношения, и любое возникавшее между нами расхождение по тому или иному вопросу улаживалось без труда.

Соколовский был коммунистом, а я и Рафалович – беспартийными. Соколовский по праву гордился тем, что в дни Октябрьской революции он получил личную записку от самого Владимира Ильича; эту записку он хранил у себя, как святыню. Соколовский удачно выступал на общих собраниях: его речи были всегда остроумны и доходчивы, и в это нелегкое для всех нас время он был, как нельзя более, на месте.

К сожалению, он не был свободен от того широко распространенного порока, который погубил немало талантливых людей. Еще хуже было то, что Соколовский при его широкой натуре не только сам выпивал, но и втягивал в это дело многих других. Я неоднократно объяснял Соколовскому, что в условиях нашей фабрики, при наличии своей муки, самогон является нашим самым опасным врагом, и что нашей с ним первейшей обязанностью является самая энергичная, самая беспощадная борьба с этим злом. Он со мною не спорил и даже соглашался, но продолжал свое…

Третий член нашего заводоуправления Иван Антонович Рафалович был очень скромным честнейшим человеком, абсолютно трезвым и одаренным. Была у него только одна страсть: охота на зайцев, и этой страстью он заразил и меня. Но кончилось тем, что Рафалович подпал под влияние Соколовского и тоже начал выпивать… Среди наших самогонщиков выделялся пожилой рабочий Семен Голубовский по специальности строитель – бетонщик. Свои бетонные конструкции он оформлял как художник – скульптор, и неудивительно, что и по части изготовления самогона он не имел себе равных. Знатоки утверждали, что его самогон лучше бывшей казенной водки. В один прекрасный день Голубовский явился ко мне на квартиру и принес мне в подарок большую бутыль своего изделия. Напрасно я убеждал его в том, что мне самогон не нужен, что я и водки никогда не пил, но он был хорошо осведомлен насчет лимонной водочки Аксенова, от которой я в свое время не отказывался. Пришлось и мне принять от Голубовского бутыль самогона; от получения денег он категорически отказался. Впоследствии Соколовский признался в том, что это он подослал ко мне Голубовского. Моя жена убрала куда-то бутыль с самогоном, и я позабыл бы об этом инциденте, если бы не случилось так, что через несколько месяцев этот самогон спас меня от крупной неприятности.

В числе наших агентов по снабжению был мой давнишний друг-товарищ еще по Реальному училищу Павел Петрович Горянин, страстный рыбак. Зимою по вечерам мы с ним забрасывали на Днепре под лед шнуры с наживкой на крючках, а чуть свет ранним утром мы вылавливали пойманных на эти крючки налимов. Командовал Горянин, а я выступал в роли его подручного. Случилось однажды так, что я шагнул в темноту и попал в прорубь, но полушубок мой зацепился за лед, и я без помощи Горянина выбрался из проруби; огладив полушубок, я сделал еще несколько шагов и попал в следующую прорубь, но так как мокрый полушубок плотно прилегал к телу, то на этот раз я погрузился в ледяную воду во весь рост, Горянину с большим трудом удалось вытащить меня из ледяной воды. А мороз был жуткий. Что было делать? Оставив шнуры, я бросился бегом во весь дух на фабричный двор, а вслед за мною таким же аллюром понесся и Павел Петрович. В это время рабочие собирались на утреннюю смену, которая начиналась в 6 часов утра. Видя своего бегущего рысью мокрого директора, а за ним бегущего рысью же Горянина, рабочие останавливались в недоумении, не понимая в чем дело. Но остановить свой бег мы уже не могли – мороз был жуткий. Когда мы ворвались в мою квартиру, и начал лихорадочно снимать сапоги, полушубок и все остальное, а жена достала бутылку самогона с намерением обтирать меня, но я схватил бутылку и по меньшей мере половину содержимого проглотил.

Эффект был разительный! Умывшись и позавтракав, я спустился в контору и приступил к работе, как всегда, но на час раньше, чем в обычные дни. Купание в ледяной воде, прошло для меня совершенно безнаказанно, даже насморка не схватил, и кончилось все тем, что посмеялись люди над моим приключением, а я отказался от рыбной ловли надолго.

Весною 1919 года в Москве состоялся съезд директоров национализированных предприятий бумажной промышленности. Председательствовал на съезде заместитель председателя Главбума Лука Андреевич Бутылкин, совсем еще молодой человек, бывший рабочий знаменитой в то время Кувшиновской бумажной фабрики; участника съезда были вновь назначенные управляющие, среди которых выделялась группа бывших директоров – крупные инженеры Зконопниц – Грабовский бывший владелец фабрики «Коммунар», Евгений Николаевич Самарин – директор Петроградской Голодаевской фабрики, Эмиль Эдуардович Вольценбург – директор Пензенской бумажной фабрики, Александр Алексеевич Никитин – директор Окуловской бумажной фабрики и профессор Хинчин, директор Троицко – Кондровских фабрик. Кроме указанных лиц, были еще и многие другие директора, в том числе и вновь назначенные из передовых рабочих.

Неожиданно интересным оказалось выступление председательствовавшего на нашем съезде тов. Бутылкина. Он четко и просто изложил стоящие перед новыми директорами задачи их работы в новых условиях и предложил во всех трудных случаях, не стесняясь обращаться по-товарищески к нему и к другим членам коллегии Главбума за советом и помощью; много фабрик, условия у всех различные, одни с большим опытом старого времени, другие не имеют такого опыта, но лучше ориентируются в новых условиях. В Главбуме скапливаются данные по работе всех фабрик и всех директоров, что дает возможность работникам Главбума учитывать различные условия работы и рекомендовать отдельным директорам те или иные мероприятия. Необходимо помнить, что все мы, и в центре, и на местах, работаем в условиях, которых не знал старый мир, и учиться работать в этих новых условиях должны мы все и рабочие, и технический персонал, и директора, и заводоуправления в целом, и члены этих заводоуправлений – каждый в отдельности и все вместе. Учиться и крепко учиться должны также и мы, работники центра, но все мы с вами можем учиться только в процессе работы и только в порядке взаимного обмена опытом; будут, конечно, и неудачи, будут и промахи, но и на них мы должны учиться. От новых советских директоров требуется инициатива, изобретательность, потому что на хозяйственном фронте перед нами огромные трудности, и для преодоления их старые методы работы уже не годятся.

Слушая речь Бутылкина, я испытывал такое, как будто каждое слово его обращено лично ко мне. В чем другом, но по части инициативы я не отстану от других.

Когда наше совещание закончилось, я решил познакомиться лично с Бутылкиным и посоветоваться с ним по делам нашей фабрики, но попасть к Бутылкину было не так-то просто: желающих поговорить с ним оказалось более, чем я думал. Все же я попал к Бутылкину.

Встретил он меня радушно и тут же вспомнил, что Шкловская фабрика должна была быть национализирована во вторую очередь, так как к моменту национализации она не была обследована, и Главбум включил ее в первую очередь после того, как получил исчерпывающий акт самообследования – единственный по всей бумажной промышленности.

По просьбе Бутылкина я рассказал коротко о себе, и он очень удивился тому, что я не инженер, а юрист. Он с большим вниманием выслушал мой рассказ о себе и об этапах моего продвижения на фабрике.

- А не требуется ли Вам хороший инженер на фабрике?

- Нет, не требуется. Заведует у нас производством техник Григорьев, отлично знающий свое дело и к тому же председатель правления нашего кооператива, очень популярный среди рабочих. Главным механиком работает техник Селенко, очень знающий, очень трудоспособный, также пользуется авторитетом.

Рассказал я Бутылкину и о том, что меня беспокоит топливный вопрос, так как Могилевский Гублеском не торопится с обеспечением нас дровами, и это в настоящее время волнует меня больше всего.

- А какой у Вас запас в настоящее время?

- Хватит месяцев на 10

- Как, у Вас такой большой запас дров, а Вы беспокоитесь!? Да у нас на большинстве фабрик ничтожные запасы топлива, а есть и такие, что остались и вовсе без топлива.

- Это печально, Лука Андреевич, но я им помочь не могу, а нам нужна Ваша помощь.

- В чем?

- Прошу вас написать в Могилевский Гублеском, чтобы они немедленно занялись заготовкой дров для нашей фабрики. Кроме нас в Могилевской губернии, почти нет других фабрик.

- А поможет ли такое письмо?

- Думаю, что поможет; но при всех условиях не повредит. А я со своей стороны приму меры. Я уже договорился с нашим районным лесничим о выделении нам лесного участка, из которого мы доставим на фабрику дрова в баржах вверх по Днепру. Баржи и нефтяной катер я купил еще при немцах перед самым их отходом.

Кончилась наша беседа тем, что Бутылкин от имени Главбума подписал заготовленное мною письмо на имя Могилевского Гублескома, и на этом мы расстались.

По возвращении в Шклов я рассказал Соколовскому и Рафаловичу о нашем Московском совещании и на второй день поехал в Могилев, чтобы на основании письма Главбума договориться с Гублескомом о заготовке для фабрики дров в бывшем Корольковском лесу возле деревни Купелы.

Гублескомовское руководство отнеслось к письму весьма положительно и заверило меня в том, что в ближайшее время дрова будут ими заготовлены. На обратном пути я заехал в деревню Купелы к своему приятелю Денису (фамилии не помню), который в свое время работал сторожем в нашей колонии для малолетних, и которого я имел в виду назначить сторожем заготовляемых для нас Гублескомом дров.

Я не узнал деревни Купелы – до того она изменилась: в подавляющем большинстве крестьянских дворов рядом с прежними неказистыми избушками стояли новые рубленые дома и хозяйственные постройки. По словам Дениса, многие из крестьян деревни Купелы обзавелись скотом и вообще живут неплохо. На мой вопрос пойдут ли крестьяне на заготовку дров для фабрики, Денис ответил отрицательно: «Хозяйства у них крепкие, и в заработке они не нуждаются, прежние времена прошли.»

На мое предложение пойти к нам сторожем для охраны леса от порубщиков Денис безоговорочно согласился, и я кроме зарплаты, пообещал ему мучной паек с нашей мельницы наравне с рабочими.

Нужно отдать ему справедливость: сторожевую службу в лесу Денис нес исправно, и с этой стороны все было в порядке.

Послал я как-то в Рогачев на фабрику «Друть» одного из своих снабженцев И.А. Дубовиса не помню уже с каким поручением; но вернувшись оттуда, умный и инициативный Дубовис привез мне ошеломляющую новость: «Немцы, отступая из Рогачева, бросили в лесу около 10 километров узкоколейных рельсов, более 50 шт. железных вагонеток, маленький паровоз и целую гору железных костылей, гаек, скрепок и прочей ж. - д. мелочи. Все это ценное железно – дорожное имущество передано начальнику станции Рогачев, не знающему, что ему делать с этим имуществом – оно ему совершенно не нужно. По словам, начальника ст. Рогачев бесхозное ж. – д. имущество находится в ведении специального Комитета при Совете Народных Комиссаров в Москве. Я немедленно выехал в Москву, отправился к Л. А. Бутылкину, и он выдал мне от имени Главбума письмо в межведомственную комиссию с просьбой передать это имущество Шкловской бумажной фабрике на предмет устройства узкоколейного подъездного пути к ст. Шклов Рига – Орловской ж. – д. и на территории самой фабрики.

С этим мандатом я явился в заседание Комитета, где в тот день разбирались претензии крупнейших предприятий (Путиловского, Ижорского и др. Петроградских заводов) на выделение им рельсов широкой колеи.

Заседание было очень бурным, так как на удовлетворение всех претензий рельсов явно не хватало.

Когда же к концу бурного заседания дело дошло до меня, я скромно заявил, что нам широкополосные рельсы не нужны, и что мы просим только о передаче нам того почти игрушечного имущества, брошенного немцами, но крайне необходимого нам для связи с ж. – д. станцией и для перемещения грузов по обширной территории фабрики с ее разветвленным хозяйством.

Так как никаких других претендентов на это имущество не оказалось, Комитет постановил удовлетворить просьбу Главбума, и я получил на руки соответствующее постановление с приказом начальнику ст. Рогачев немедленно передать указанное имущество Шкловской бумажной фабрике. И только в этот момент я подумал, что рельсы и вагонетки нам крайне необходимы для перевозки дров из Купел до Днепра на расстоянии примерно 6 – 7 верст.

В Главбуме в это время работал бывший директор крупнейшей в старой России Добрушской бумажной фабрики (быв. князя Паскевича) Давид Исаевич Донде, близкий друг Бутылкина: оба они в Добруше одновременно заболели брюшным тифом, находились одновременно в больнице и оба одновременно выздоровели, и Бутылкин, безгранично доверяя Донде, перевел его из Добруша в Москву на должность начальника отдела сбыта Главбума. Донде блестяще вел свой отдел, но, как и все мы, грешные, оставался болельщиком «своей» фабрики и потребовал разделить выделенное нам имущество пополам: одну половину Шкловской фабрике, а другую Добрушской.

Я категорически отказался, и Донде предложил перенести вопрос на разрешение Бутылкина. Против такого предложения я, конечно, возразить не мог. Бутылкин спросил меня, как я предполагаю использовать все это ж. – д. имущество. Я объяснил, что Гублеском по его, Бутылкина, письму согласился заготовить для фабрики дрова в Купелах, и я уже поставил сторожа для охраны этого леса от самовольных порубок. От леса до берега Днепра 6 – 7 верст по пересеченной и частично болотистой местности. Перевозка дров гужом потребует не менее года, а на рельсах я их перевезу фабричными лошадьми в 2 – 3 месяца.

Бутылкин не долго думал, сказал решительно: «Товарищ Айзенштадт прав: его инициатива, ему и книги в руки; желаю успеха.»

По приезде на фабрику, я отправил того же Дубовиса в Рогачев, туда же отправил в его распоряжение купленные в свое время у Гоффеншеффера баржи и катер, и примерно через неделю мы получили и паровозик, и рельсы, и вагонетки, и костыли – все то, что немцы впопыхах бросили в лесу.

Итак, перевозку дров к берегу Днепра, можно было считать обеспеченной, но самих-то дров не было. Гублеском успокаивал меня обещаниями, но к рубке дров не приступал, так как обещанные ему заготовительные дружины лесорубов были еще где-то в пути. Я был достаточно настойчив, но спокойствия гублескомовских работников прошибить мне не удалось: «Вот-вот придут дружины, и дрова будут заготовлены – волноваться не стоит, все будет в порядке.» По 2 – 3 раза в неделю я приезжал в Гублеском, просил, а потом и скандалил, но воз и ныне там, не было рабочих рук…

Думал я, думал и пришел к заключению, что надо мне самому заняться заготовкой леса, а не ждать пока раскачается Гублеском. Знавал я в Могилеве одного мелкого лесопромышленника, некоего Залмана Млодика , славившегося среди лесопромышленников своей энергией, честностью и большим искусством брать от леса максимальный выход готовой продукции. Поговорил я с ним, соблазнил хлебным пайком с мельницы, и он согласился перейти на фабрику в качестве лесозаготовителя.

Поехали мы с ним в Купелы, обощли лес, и он рассчитал, что отличных березовых дров мы можем получить около 6.000 кубических саженей, что в переводе на современный объем составляет примерно 50.000 кубических метров – несколько больше годовой потребности фабрики в дровах.

В конце концов гублескомовцы признали свое бессилие и предложили мне самому заняться заготовкой дров, если они действительно так уж нужны. Соколовский и Рафалович так же, как и Млодик, считали, что самозаготовка – наш единственный выход. Я и сам был такого мнения, но помнил, что мой верный Денис предупредил меня о том, что его Купеловские односельчане сыты по горло и на рубку леса не пойдут. В то же время я понимал, что если проживающие по соседству с лесом крестьяне не пойдут на рубку леса, то уже на крестьян более отдаленных деревень рассчитывать никак нельзя. Но дрова нужны как воздух: нашего количества может хватить максимум до августа – сентября. А дальше как? Придется остановить фабрику, а значит и мельницу, и все у нас пойдет прахом: остановимся и мы так же, как и десятки других фабрик, а как же быть с моими обещаниями Бутылкину, под которое я получил и рельсы, и вагонетки, и паровозик? А сам я? Разве не брался я в свои адвокатские годы за безнадежные дела? Ведь говорил же я своим сотрудникам, что нет безнадежных дел. Ведь взялся я в свое время за дрова, уголь и нефть в условиях почти безнадежных и добился успеха. Почему же я теперь не могу решиться? Ответ мог быть только один: «Постарел, потерял веру в свои силы.» С таким выводом я не мог согласиться и … решился!

Поехал в Гублеском, узнал на каких условиях у них должны были работать дружинники: оказалось, что за каждую заготовленную кубическую сажень дров лесорубы получали:

 а) сколько-то (точно сколько не помню);

 б) 2 или 3 аршина ситца;

в) четыре фунта поваренной соли

Всю причитавшуюся лесозаготовителям в Купелах мануфактуру и соль Гублеском честно отгрузил на фабрику. Я и подумал, что ежели к мануфактуре и соли добавить еще и муки с нашей мельницы, дело должно пойти.

Тут-то и начались мои мытарства. Решил я соблазнить этими благами Купеловских крестьян, и начались бесконечные, но совершенно безнадежные собрания и митинги в Купелах. Времени было затрачено уйма, самогона было выпито более чем достаточно, но на заготовки дров никто из крестьян не пошел. Отказались все, как один. Умный и честный Денис оказался прав, предупредив меня своевременно о том, что Купеловские крестьяне на заготовку дров не пойдут. Что делать? Я внес предложение: остановить фабрику на ремонт и приведение в порядок территории, использовав для этого плотников, каменщиков, слесарей и электриков; всем женщинам и пожилым мужчинам дать отпуск, а остальным рабочим в количестве примерно 350 человек пойти в лес на заготовку дров для фабрики. Соколовский, Рафалович и рабочий комитет обсудили мое предложение и согласились с ним: по тому времени это был единственный выход. Было назначено общее собрание рабочих и служащих, и на этом собрании никто не высказался против моего предложения, но чувствовался какой-то холодок.

Был среди рабочих некто Литынский Николай Романович, пожилой, умный, грамотный и большой мой друг. Нередко он приходил ко мне и деликатно указывал на те или иные мои ошибки. Любил я этого человека и высоко ценил его спокойные и умные высказывания.

После общего собрания рабочих, на котором я выступил с предложением о самозаготовке дров, явился ко мне Николай Романович, похвалил за речь, но сказал, что из моей затеи ничего не выйдет.

- Как? Почему?

- Да все потому, что Вы не знаете рабочих. Когда вы говорите свои речи, они с вами соглашаются и хлопают в ладоши, но, когда дело дойдет до дела, никто из них в лес не пойдет.

- Но почему?

- А потому, что рабочие к такому делу не привычные. Это же не ихняя работа. Мужики живут рядом с лесом, в своих избах, на своем хозяйстве, да и то отказались от рубки леса. А Вы хотите, чтобы рабочие бросили своих жен и детей и отправились бы в лес, да не на маевку, а на месяц – на два, на холод, на голод, на дождь и слякоть.

- Что же Вы посоветуете мне, Николай Романович?

- Советовать я не могу – на это моя голова не способна. А вот Вы ученый человек, не чета нашему брату, вам и надо думать.

О своей беседе с Литынским я рассказал Соколовскому и Рафаловичу, и оба они признали, что Литынский прав, и что надо крепко подумать о создании в Купелах таких условий для рабочих – лесозаготовителей, при которых они добровольно пойдут на рубку леса. План таких мероприятий предложено составить мне, обсудить его придется заводоуправлению совместно с рабочим комитетом, а потом уже предложить его на общем собрании.

Задача была нелегкая.

Нужно было предварительно разрешить следующие основные вопросы:

а) длительность рабочей недели на лесозаготовках;

б) способа доставки рабочих на место;

в) организации жилья и питания рабочих на лесозаготовках;

г) организации самой заготовки;

д) размер заработной платы рабочих.

Это была задача нелегкая, и по всем этим вопросам я консультировался и с Литынским, и с Григорьевым, и с моими товарищами по заводоуправлению.

Так или иначе, все эти вопросы были разрешены и одобрены заводоуправлением и рабочим комитетом, но, когда дело дошло до обсуждения намеченных мероприятий рабочими, получился немалый конфуз. Пошли почти ежедневные собрания, проходившие иной раз в очень острой обстановке с неизбежным поминанием родителей главным образом по материнской линии, но все же дело подвигалось вперед, так как в необходимости и неизбежности самозаготовок дров уже никто не сомневался.

Привожу на память основные согласованные с рабочими условия заготовки дров:

  1. Доставка рабочих на место заготовки производится заводоуправлением каждый понедельник утром на баржах, буксируемых катером; по субботам в 2 часа дня работа в лесу прерывается, и рабочие тем же путем и тем же способом доставляются к фабричной пристани;
  2. Время пребывания в пути оплачивается рабочим по их среднему заработку.
  3. В лесу должно быть организовано жилье для рабочих и бесплатное питание по рациону, установленному для солдат в старое время: полфунта мяса, столько же жиров, крупы, сахара, чая и т. п.
  4. Оплата рабочих должна производиться по нормам, установленным Гублескомом за каждую заготовленную кубическую сажень, в том числе 4 фунта соли, столько-то мануфактуры и т. д.

Палатки для жилья рабочих и какое-то количество бараков мы легко заготовили на фабрике. В лес послали несколько десятков лошадей с конюхами, телегами и водовозками во главе с толковым и хозяйственным зав. Конным двором Феликсом Петровичем Панфиловичем, которому и поручена вся хозяйственная часть лесозаготовок.

На фабрике при выработке папиросной бумаги и курительной «верже» неизбежно получалось некоторое количество брака, который обратно поступал в ролл для размола на волокно. Посоветовавшись с нашим зав. производством, одновременно и председателем рабочего кооператива Яковом Дмитриевичем Григорьевым, мы решили часть этого брака нарезать в маленькие книжечки, (еще неизвестный тогда ширпотреб), и через наш кооператив обменять их на мясо, жиры, сахар, перец и прочие продукты питания для рабочих - заготовителей.

Сказано – сделано, и обслуживавший наш кооператив мелкий торговец Зелик Рискин взял на себя поставку ежедневно в лес свежего мяса, жиров, печеного хлеба, приправ и прочее. Перловой крупы и муки на нашей мельнице мы имели вдоволь, и таким образом вопрос добротного питания рабочих разрешался более чем удовлетворительно. Григорьев, кроме того, занялся изготовлением мыла для рабочих – лесорубов. Для контроля над расходованием в лесу продуктов и других ценностей я послал туда нашего агента, моего бывшего товарища еще по Реальному училищу Павла Петровича Горянина с наказом следить за тем, чтобы все отправляемые в лес продукты, мыло и прочее были использованы по прямому назначению. Горянин завел строгий учет прихода и расхода всех поставляемых ценностей.

Увлекшись организацией лесозаготовок, я упустил один чрезвычайно существенный момент: заводоуправление не имело права своей властью остановить фабрику: для этого требовалось разрешение Главбума. Я предложил Соколовскому съездить в Москву и оформить все это дело, но он категорически отказался и в свою очередь предложил поехать мне с тем, что он поедет в Купелы вместе с рабочими и пробудет там два – три дня до тех пор, пока заготовка дров пойдет полным ходом.

Я не был уверен в том, что Соколовский справится, но с другой стороны мне хотелось, чтобы он тоже побывал в лесу, пожил бы там несколько дней с рабочими и уладил бы на месте могущие возникнуть недоразумения, неизбежные в каждом новом деле в непривычных для людей условиях.

Ехал я в Москву с намерением побывать у Бутылкина и получить у него санкцию на останов фабрики и использование части рабочих на лесозаготовках. Ни одной минуты я не сомневался в том, что Бутылкин, бывший в курсе наших топливных затруднений, разрешит вопрос в положительном смысле.

Но мне не повезло: Бутылкин оказался на заседании коллегии Главбума, и секретарь коллегии Главбума Дмитрий Гаврилович Алексеев пригласил меня к председателю Главбума т. Кастра, в кабинете которого как раз и заседала коллегия. По-видимому, никаких особо – важных вопросов перед коллегией не стояло, так как председатель Кастра начал с того, что спросил меня, по какому делу я явился.

Я заявил, что за все время моей работы на фабрике она ни разу не останавливалась на ремонт, и оборудование находится в незавидном состоянии; что захламленность складов и фабричного двора внушают серьезные опасения с точки зрения пожарной безопасности, а потому заводоуправление пришло к заключению о необходимости остановки производства на месячный срок с тем, чтобы за это время произвести необходимый ремонт зданий и оборудования, а также очистку складов и территории фабрики. Не успел я закруглиться со своим сообщением, как товарищу Кастра принесли какую-то телеграмму. Со свойственной ему медлительностью Кастра читал и перечитывал эту телеграмму, пожал плечами и обращаясь ко мне сказал: «Товарищ Айзенштадт, эта телеграмма от Соколовского Вам, копия нам, но я ничего не понимаю: какой-то лес, какая-то крупа и что-то требуют рабочие.» Откровенно говоря, я просто растерялся, но взял себя в руки и сказал с полной откровенностью: «Товарищи, произошло недоразумение, в котором виноват я сам. Фабрику мы уже остановили, к ремонту зданий и оборудования и к очистке территории мы уже приступили, но сверх того, 400 человек выехало в лес на заготовку дров для фабрики.» Кто-то из Главбумовцев (кажется, член коллегии Жуков) громогласно заявил: «Это не только безобразие, это прямое преступление, это – делишки старого фабриканта, который рабочих не считает людьми. Как же это можно в наше время послать квалифицированных рабочих на рубку леса? Такого издевательства над рабочими мы допустить не можем, и я предлагаю Айзенштадта немедленно арестовать и отправить в ВЧК: там разберутся, что он за птица и воздадут ему по заслугам.»

Тут уж – я не выдержал и сказал напрямик: из национализированных бумажных фабрик больше трех четвертей стоит за отсутствием топлива, и рабочие этих фабрик разошлись кто – куда. Шкловская фабрика работала и будет работать, и думаю, что в этом заслуга не товарища Жукова; все вы знаете, что Шкловская фабрика не намечалась к национализации в первую очередь, и что национализации этой фабрики добился я, а не товарищ Жуков; работать будут не те фабрики, которые в старое время имели топливо, а те, которые будут обеспечены топливом сейчас и на будущее время. Наши рабочие поняли это, и 400 человек пошло на лесозаготовки добровольно, а не по приказу; и если для этого дела потребовалось бы не 400 человек, а вдвое больше, то пошли бы все до единого. Насколько мне известно, нет у нас ни одной фабрики, которая сумела обеспечить рабочих хлебом, крупою, картофелем, молоком и другими продуктами; а Шкловская фабрика сделала это еще до национализации и в том тоже заслуга не товарища Жукова, и посмотрим, кто из нас двоих вернется оттуда, и с чем вернется!»

Я бы наверняка наговорил еще много лишнего, если бы не Бутылкин, который спросил: «В какие условия поставлены у нас рабочие на заготовках?» Я и рассказал, что рабочие за свой труд получают то, что полагается платить лесорубам по нормам Гублескома, но сверх того, мы за счет фабрики обеспечиваем им трехразовое бесплатное котловое питание по нормам, установленным для солдат старой армии, а также максимально возможные бытовые условия; при этом хлебом и крупою мы обеспечиваем их с нашей мельницы, а мясом, жирами и прочими за счет книжечек бракованной папиросной и курительной бумаги, которые наш Рабкооп обменивает через своих агентов на продукты питания. Продукты доставляются на лесозаготовки ежедневно; кашевары у нас свои; установлен строжайший учет за приходом и расходом продуктов, и за этим делом следит верный человек. Мы были бы очень рады, если бы нашему примеру последовали другие фабрики, а еще бы лучше было, если бы кое – кто из членов коллегии Главбума приехал бы к нам и познакомился бы на месте с ходом нашей работы в лесу. К сожалению заготовка дров – это только половина дела; еще предстоит доставка дров на фабрику. В этом отношении нам помог Главбум, в частности лично товарищ Бутылкин, при заступничестве которого мне удалось в свое время получить 7 километров узкоколейных рельсов, достаточное количество вагонеток и даже паровозик. Немедленно по возвращении в Шклов я займусь строительством узкоколейки от деревни Купелы до берега Днепра, а оттуда – фабричными баржами при помощи нефтяного катера вверх по Днепру на фабричную пристань.

Кончилось заседание коллегии Главбума тем, что останов фабрики был разрешен, и заготовка дров рабочими санкционирована. Кроме того, меня просили обменять некоторое количество папиросных и курительных книжечек на хлеб в Украине для других бумажных фабрик. От этого я отказался, так как мне предстояла еще организация лесозаготовок для фабрики «Друть», снабжавшей нас древесной массой. Я предложил Главбуму нарезать и выслать ему любое количество книжечек папиросной и курительной бумаги по его нарядам, но за время моей работы на фабрике ни одного такого наряда не поступило. Да и фабрики почти все стояли…

Вернувшись из Москвы, я рассказал Соколовскому и Рафаловичу о благоприятном для нас решении Главбума, а Соколовский в свою очередь поведал мне о том, что около 100 рабочих в первый же день самовольно покинули лес по причине якобы недостаточной нормы запускаемой в котел крупы, и что оставшиеся рабочие недовольны приемкой от них заготовленных дров Млодиком.

Я немедленно потребовал лошадь и верхом поскакал в лес. Еще не доехав до леса, я был поражен характерным шумом, доносившимся из леса и свидетельствовавшим о том, что работа идет во - всю. Явился ко мне Млодик и рассказал о конфликте, возникшем между ним и рабочими: каждая кубическая сажень должна иметь по 3 аршина в длину, в ширину и по высоте, или как говорят лесники по 12 четвертей в каждом измерении; но так как дрова после их укладки неизбежно осаживаются, то при сдаче такой кубической сажени через 5 – 6 дней после ее укладки ее высота уже составляет не 12 четвертей, а только 11, и, следовательно, у него, Млодика, образуется недостача. Противником Млодика от имени лесорубов выступил фабричный плотник Василий Шарай, здоровый горластый мужик, не особенно щепетильный в выражениях, но своей работой в лесу занявший первое место среди других лесорубов, что подтвердил и сам Млодик. Василий Шарай работал не один: с ним вместе работали на рубке леса его два брата, а четвертый брат работал тоже в лесу, но – кашеваром. Допускаю, что Млодик был прав, но нашей опорой на лесозаготовках являлся не он, а рабочие с их нелегкой и небезопасной работой. Фабрика была заинтересована только в том, чтобы лес был вырублен своевременно, и чтобы в период навигации на фабрику было доставлено как можно больше дров, а потому я разрешил конфликт в пользу рабочих. Млодик обиделся, но я объяснил ему, что он не подрядчик фабрики, а такой же служащий, как и все мы, что никакие формальные недостачи ему не будут поставлены в укор, и что ему нужно позаботиться только о двух вещах: «Лес должен быть вырублен без остатка, а дрова как можно скорее должны быть доставлены на фабрику, которая скоро будет пущена.»

Отправился я посмотреть нашу узкоколейку, по которой дрова должны были быть перевезены от места их заготовки к левому берегу Днепра с дальнейшей их транспортировкой баржами к фабричной пристани на правом берегу Днепра. На фабрике у нас не было ни одного инженера, ни одного техника, знакомого с ж. - д. строительством, но плотник Марцинкевич, когда-то работавший на строительстве железной дороги Витебск – Жлобин, взялся проложить нашу узкоколейку. Не могу я назвать это сооружение образцовым; вагонетки на ней то и дело опрокидывались, но наши рабочие нашли выход из этого положения, связывая по несколько вагонеток в один поезд. Так или иначе, но на этой узкоколейке мы довезли все дрова до левого берега Днепра. Бедному Марцинкевичу не удалось, однако, дожить до конца перевозки: при ремонте пути испугавшаяся чего-то лошадь ударила его копытом в грудь: он упал и не приходя в сознание, скончался. Похоронили его торжественно в Шклове при огромном стечении народа.

Рубка леса была уже выполнена, примерно, на две трети и центр тяжести нашей работы уже переместился на перевозку, которую предстояло завершить до ледостава на Днепре. Дело шло к осени, день становился короче, рабочие – лесорубы были уже достаточно утомлены, и вся наша работа, весь этот нелегкий труд, могли пойти насмарку, если бы нас не выручило одно неожиданное обстоятельство.

На рынке не только в Шклове, но и в Могилеве, и в ряде соседних городов внезапно исчезла соль. Дошло до того, что окрестные крестьяне отдавали половину туши убитой свиньи за 5 – 6 фунтов соли, необходимой для засолки второй половины. А у нас Гублескомовской соли было много, и наши люди, работавшие в лесу и получавшие по нормам Гублескома 4 фунта соли за каждую кубическую сажень заготовленных дров, неожиданно для себя «разбогатели».

Первыми проявили инициативу крестьяне деревни Купелы. Явились они ко мне в лес всей деревней с покаянием и просьбой допустить их к рубке дров и к перевозке их к Днепру. Они готовы были работать только за одну соль. Я им категорически отказал, и не только в отместку за их прежний отказ работать в лесу, но еще и потому, что наши фабричные, которые на время остановки фабрики занимались ее ремонтом и очисткой территории, потребовали переводить их в лес на заготовку и перевозку все из-за этой же соли. А таких набралось более 100 человек.

Заявили просьбу о переводе их в лес и те рабочие, числом также около 100 человек, которые удрали из лесу в первый день начала рубки леса. Они явились с покаянием, но этим дезертирам я отказал наотрез.

Попытался – было вступиться за них Соколовский, но я категорически заявил: «Либо я, либо они.» Я отдавал себе ясный отчет в том, что заготовкой дров в это тяжелое время нам придется заниматься и впредь, и что это возможно сделать только при условии, если весь коллектив проникнется сознанием необходимости преодоления всех трудностей.

Сам я ежедневно в конце своего рабочего дня ездил верхом на заготовки, наблюдал за ходом работы в лесу и перевозкой дров, оставался там на ужин, развлекая рабочих рассказами из своей судебной практики, а ночевал я на сеновале вместе со своим другом Горяниным. Рано утром, когда утомленные рабочие, выспавшись и позавтракав, уходили в лес, я отправлялся верхом на фабрику, которую предстояло скоро пустить. Забот, хлопот и всякого рода переписки мне хватало…

Не заметил я только одного: от ночевок на сеновале в холодные и дождливые ночи появились у меня боли в плечевых суставах – начался ревматизм, от которого я не избавился и до сего дня.

С этих лесозаготовок началась моя долголетняя, ничем не омраченная дружба с Лукой Андреевичем Бутылкиным, длящаяся и до настоящего времени.

Хорошо отремонтированная, очищенная от хлама, снабженная сырьем и топливом фабрика работала ритмично без простоев. Работала и мельница; бесплатной муки и крупы было более, чем достаточно. В жилища большинства рабочих было проведено электричество от фабричной сети; энергично при активной поддержке председателя Шкловского исполкома товарища Спицкого проводились и культурные мероприятия: любительские спектакли, доклады и лекции в бывшем Кривошеинском дворце, превращенном в Дом Культуры. Находившееся при въезде в фабричный двор деревянное строение было превращено в кинематоргаф на началах самоокупаемости; рабочие и служащие, и члены их семейств охотно посещали кино, в котором картинки давались 2 – 3 раза в неделю.

Казалось, лучшего и желать нельзя было, но это только казалось, а в действительности назревал тяжелый конфликт в самом заводоуправлении. Талантливый и несомненно честный Соколовский совершенно разнуздался, пил во – всю и втянул в это дело слабовольного Рафаловича. Хорошо помню такой инцидент: была у нас молодая лошадка по кличке «арабчик», выросшая на нашем конном дворе, общая любимица всех рабочих, еще не ходившая в упряжке. Основательно выпившие Соколовский и Рафалович вздумали на ней покататься, запрягли и начали гонять по улицам Шклова. Кончилось это катание тем, что лошадь вместе со своими высокопоставленными седоками попала в достаточно глубокий ров недалеко от фабрики, вывалила обоих начальников и сама задохлась в хомуте. На ту беду как раз в это время подходили к фабрике рабочие, заступавшие в ночную смену. Они извлекли из рва мертвецки пьяных Соколовского и Рафаловича, а мертвую лошадь с повозкой так и оставили во рве.

Об этом происшествии я узнал на второй день утром от нашего заведующего конным двором Феликса Панфиловича, возмущенного гибелью, выкормленной им общей нашей любимицы. Я был огорчен не менее Панфиловича, но не столько за покойницу, сколько за моих незадачливых товарищей по заводоуправлению, и в особенности за Рафаловича, которого я знал давно, как исключительно честного, всегда трезвого слесаря первой руки, всеми уважаемого и умного председателя рабочего Комитета до национализации фабрики, а теперь уже безнадежно спившегося, безвольного манекена в руках пьяницы Соколовского.

Явились в заводоуправление и Соколовский, а за ним и Рафалович. Соколовский держался так, как – будто ничего особенного не случилось, а Рафалович пришел удрученный, с опущенной головой, явно опасаясь моих упреков.

Как и следовало ожидать, раздались короткие гудки, созывающие народ на общее собрание. Делать было нечего, все мы трое отправились на фабрику в просторный зал 3-ей бумажной машины, обычное место общих собраний.

Открыв собрание, председатель фабричного Комитета Иван Котович в своем вступительном слове сообщил о вчерашнем инциденте, подчеркнув, что виновниками инцидента являются не рядовые рабочие, а председатель заводоуправления Соколовский, назначенный центром, и член заводоуправления Рафалович, избранник рабочей массы. Котович добавил, что, если бы такой возмутительный поступок допустил простой рабочий, его бы при наших строгостях немедленно уволили и оставили без куска хлеба. От имени фабричного Комитета Котович предложил снять виновных с работы и избрать вместо них в заводоуправление других товарищей, пользующихся доверием рабочих.

Выступление Котовича было встречено громом аплодисментов и криками «долой».

После Котовича выступил Василий Шарай, наш прославленный лесоруб, и неплохой, хотя и малограмотный, оратор. Он целиком и полностью поддержал требования Котовича, добавив лишь одно: «Вывезти обоих – и Соколовского и Рафаловича – на тачках…»

И это предложение также было встречено одобрительными и шумными аплодисментами. Соколовский держался спокойно, как – будто речь шла не о нем, но бедный Рафалович был потрясен – на нем лица не было.

 

 

Я не выдержал и тоже выступил. Начал я с того, что целиком разделяю возмущения товарищей Котовича и Шарая по поводу поступка Соколовского и Рафаловича, но никак не могу согласиться с их предложением об изгнании с фабрики председателя и члена заводоуправления. Соколовский назначен к нам Главбумом и может быть снят с работы только Главбумом, а не общим собранием – и на это мы не имеем права. Что касается Рафаловича, который в свое время был выбран рабочими и служащими председателем рабочего Комитета и в качестве такого председателя попал в члены заводоуправления, то кто из Вас не знает Ивана Антоновича, как честного и прямого человека, как человека ясного разума, всею душою преданного фабрике и товарищам по работе? Неужели среди нас найдется хоть один, который усомнился бы в честности и самоотверженности Рафаловича? Все Вы знаете поговорку: «Конь о четырех ногах, и тот спотыкается.»

Так вот Рафалович на наших глазах споткнулся. Неужели Вы отвернетесь от Вашего споткнувшегося товарища? Я еще не кончил и собрался что-то еще сказать, как меня прервал Василий Шарай: «Ну, вот и казенный защитник нашелся», и кто-то из рабочих крикнул: «всю бригаду сменить!» Раздался всеобщий дружный смех, Котович сошел с председательского места, люди разошлись по рабочим местам, и через 10 – 15 минут все машины были пущены. Инцидент как – будто исчерпан.

Я отправился в кабинет заводоуправления и не успел еще заняться делами, как пришел взволнованный Рафалович и со слезами на глазах сказал: «Спасибо тебе, Александр Самойлович! Век тебя не забуду!» И дал мне слово, что отныне ни одной рюмки не выпьет.

Рафалович слово свое сдержал, но не на долго: через неделю он заразился сыпным тифом, проболел дней 10 и скончался.

Возвращался я с похорон вместе с Василием Шараем, и я спросил его, почему он на общем собрании назвал меня казенным защитником и что он понимает под этим выражением. Шарай удивился моему вопросу: «Да ведь Вы сами, Александр Самойлович, нам в лесу рассказывали за ужином, как Вы начинали свою работу казенным защитником в Суде.» Меня поразила эта памятливость и внимание неграмотного Шарая и удачливое не без яда применение им непонятного для него термина.

Соколовский перестал принимать участие в работе заводоуправления и редко появлялся в нашем кабинете, а если и являлся, то с каким-то отсутствующим лицом. по-видимому, он тяжело переживал трагическую смерть Рафаловича. Он внезапно исчезал на неделю – на две, возвращался и снова уезжал. Все мои попытки втянуть его в текущую работу оставались безрезультатными, и фактически я вновь сделался единоличным директором фабрики, и это в то время, когда на политическом горизонте надвигались серьезные тучи: на Советскую Россию наступали польские легионы Пилсудского. Поляки уже приближались к местечку Белыничам на реке Березине, впадающей в Днепр, примерно в сорока километрах выше Могилева.

В Шклов пришла латышская дивизия, и ко мне на фабрику явился начальник штаба дивизии (фамилию уже не помню) с просьбой принять к себе на квартиру старика, командира дивизии Матусевича, бывшего царского генерала, добровольно перешедшего на службу в Красную Армию. Я с радостью согласился, и моя Анна Ефремовна подготовила для старика отдельную комнату с кроватью, постельными принадлежностями, письменным столом и письменным прибором.

Бывший генерал Матусевич оказался очень культурным, достаточно общительным человеком, разносторонне развитым, знатоком и любителем музыки, и через 2 – 3 дня мы с ним дружески сблизились. На мой вопрос, не грозит ли нам нашествие поляков, он спокойно ответил, что полякам подготовлен удар, и при том в ближайшее время, что от них и дыма не останется. Тут же он мне пояснил, что к Орлу подходит Деникин, но и он скоро откатится, и добавил: «Работайте спокойно – все будет в порядке.»

Между тем в Могилеве началась страшная паника. Спешно вывозилось оборудование, оставшееся в Могилеве после развала Ставки, большой уникальной типографии, крупной трикотажной фабрики, эвакуированной в Могилев из Риги еще в 1915 году и некоторых других менее крупных предприятий. Съездив в Могилев и пользуясь своим обширным знакомством с различными кругами его населения, я убедился, что эвакуация Могилевских предприятий производится какими-то особенными методами: отдельные части машин отгружаются в одни пункты, а другие части тех же машин в противоположном направлении. Тогда же я узнал, что техническими консультантами Могилевского Совнархоза по эвакуации являются темные дельцы, друзья и сотрудники председателя Совнархоза тов. Кирзнера, и мне стало ясно, что вся эта надуманная эвакуация производится по глупости одних и по злому умыслу многих других.

Дошло до того, что из Могилева начали эвакуировать дрова вверх по Днепру в местечко Дубровно, центр огромного лесозаготовительного района, который меньше всего нуждался в Могилевских дровах. Лесным отделом нашей фабрики заведовал в то время бывший заместителем главного бухгалтера Иосиф Абрамович Дубович, очень умный и достаточно ловкий человек, и я заметил, что как только баржа с Могилевскими дровами приближается к фабричной пристани, она попадает на мель и вынужденно разгружается; лоцманами на этом участке Днепра являлись крестьяне деревни Ржевцы, в подавляющем большинстве наши рабочие или их отцы, братья и другие близкие родственники. Картина была ясна, но я не стал протестовать, считая, что если мой родной город после изгнания польских легионов будет очень нуждаться в дровах, то ему легче будет получить их из Шклова, нежели из Дубровны, отстоящей от Могилева не менее, чем за 100 верст вверх по Днепру.

В один далеко не прекрасный день явился ко мне в кабинет сам товарищ Кирзнер, председатель Могилевского Совнархоза, с револьвером на боку и предложил мне заняться эвакуацией фабрики, начав с вывоза готовой продукции. Я тут же при нем вызвал машинистку и продиктовал ей письмо в Эвакуационный Комитет Совета Обороны с копией Главбуму: «Могилевский Совнархоз требует эвакуации Шкловской бумажной фабрики, в первую очередь готовой продукции. Поскольку наша фабрика находится в непосредственном ведении Главбума ВСНХ, и наша готовая продукция отпускается исключительно по его нарядам, прошу Ваших срочных указаний по существу требований Могилевского Совнархоза.»

Продиктовав это письмо, я тут же вызвал Марка Ефимовича Барана и приказал ему немедленно выехать в Москву и как можно скорее получить и привести мне ответ. Баран в этот же день выехал.

Кирзнер возмутился, начал мне угрожать расстрелом, и кончилось все это тем, что я предложил ему выйти на воздух немножечко освежиться: «У меня достаточно работы и без него.» Тут же я ему посоветовал подальше спрятать револьвер: «Так как у нас на фабрике народ очень нервный, и я за них не ручаюсь – могут на Вас обидеться…»

Он не испугался, не ушел, и наша дружеская беседа продолжалась.

- Мне сказали, что у Вас на фабрике много лошадей. Сколько их?

- Не так уж много – всего 50 штук.

- А телег сколько?

- Точно не знаю, но по-видимому столько же, сколько лошадей.

- Так вот, товарищ Айзенштадт, завтра начнем с Вами вывозить бумагу.

-Нет, не начнем ни завтра, ни послезавтра, а будем ждать ответа из Москвы. Кстати, куда Вы, товарищ Кирзнер собираетесь вывозить бумагу?

- Это я Вам не скажу.

- Дело Ваше, но имейте в виду, что без наряда Главбума Вы отсюда не вывезете ни одного листа бумаги.

- Вы ошибаетесь товарищ Айзенштадт, мы вывезем все, хотите Вы того или не хотите. Учтите время военное, и мы не можем оставить полякам столько добра.

-А самую фабрику Вы собираетесь оставить полякам?

- Конечно, нет. Фабрики мы им не оставим, вывезем все машины, а потом и фабрику взорвем.

- А Вы уверены в том, что поляки к нам придут?

- Я коммунист, товарищ Айзенштадт, а потому всегда готов к самому худшему.

- Товарищ Керзнер, если Вам не трудно, не откажите пройти со мною в рабочий Комитет фабрики, чтобы и рабочие тоже были в курсе дела.

- Нет, у меня слишком мало времени, я и так задержался у Вас больше, чем следует.

- Что ж? До скорого свидания!

- До свидания, товарищ Айзенштадт, завтра начнем вывозить бумагу.

- До свидания, товарищ Кирзнер, бумаги Вы ни завтра, ни послезавтра вывозить не будете.

Он улыбнулся и ушел с видом победителя.

Немедленно после ухода Кирзнера я соединился по телефону с Фабкомом, пригласил их всех к себе и тут же послал за Василием Шараем. Когда все собрались, я рассказал им подробно о своем разговоре с Кирзнером, рассказал и том, что я послал в Москву и Барана за получением указаний от Главбума и Эваккома Сов. Обороны.

Рассказал я также о своих впечатлениях по поводу способов эвакуации Могилевских предприятий и высказал подозрение, что мы имеем дело либо с жуликами, либо с дураками, но хрен редьки не слаще – одно стоит другого. Мое мнение: «Всеми силами, любыми средствами не допускать вывоза бумаги впредь до получения ответа из Москвы, на что может потребоваться 3 – 4 дня. Но действовать надо организованно, и я прошу дать мне в помощь двух – трех человек, освободив их от всякой другой работы; во избежание эксцессов нужно провести ряд разъяснений среди рабочих и добиться от них выдержки и спокойствия.»

Соколовский не появлялся, куда-то по своему обыкновению уехал, а он был бы в данный момент весьма полезен.

Невыполненных нарядов на отгрузку бумаги мы также не имели, и я подумал о том, как бы отгрузить некоторое количество папиросной и курительной бумаги авансом нашим постоянным потребителям, но решил этого не делать – как бы эта бумага не попала в руки Кирзнера. Бытовало у наших старых адвокатов мудрое правило: «В случаях сомнительных – метод отлагательный!..»

По договоренности с Фабкомом мне в помощь были выделены два товарища Николай Литынский и Василий Шарай. Я им подробно рассказал о том, что делается в Могилеве, где эвакуацией под руководством Кирзнера командуют явные жулики, а также о своей вчерашней беседе с самим Кирзнером, который считает вывоз готовой бумаги только первым этапом эвакуации, за которым в дальнейшем последует эвакуация оборудования и разрушение фабрики. Рассказал я им также о том, что вчера срочно командировал Барана в Москву за получением указаний от Эвакуационной Комиссии Совета Обороны и от Главбума. Думаю, что ответ мы получим дня через 2 – 3. Лично я не сомневаюсь в том, что ответ будет в нашу пользу, что никакой эвакуации Москва нам не разрешит, но за эти 2 – 3 дня Кирзнер может наломать много дров: парень он энергичный, настойчивый и насколько мне известно, он в Могилеве пользуется большим авторитетом. Но и мы не маленькие дети, а наш рабочий народ уже доказал, что он может постоять за фабрику; первое, что нам нужно сделать – это разъяснить рабочим и работницам, что нельзя допускать вывоза Кирзнером бумаги с фабрики; в эти дни из паккамеры фабрики не может быть вынесена ни одна бобина, ни один лист бумаги. Мне ясно, что Кирзнер не остановится ни перед какими препятствиями, но, если мы будем держаться дружно – все за одного и один за всех – он ничего не сможет делать. Второе, что мы должны учесть – не допускать никаких эксцессов, никаких личных оскорблений ни Кирзнера, ни его сотрудников.

Никаких собраний рабочих мы не стали проводить, но все нужное было доведено на словах до каждого рабочего. На второй день Кирзнер явился уже после обеда, но не один, а в сопровождении целого взвода красноармейцев, вооруженных винтовками. На его предложение приступить к вывозу бумаги я ответил категорическим отказом, и он, оставив на территории фабрики часть красноармейцев, сам с другой частью ушел и через несколько часов вернулся в сопровождении 2х – 3х десятков Шкловских ломовых извозчиков, которые по его приказу должны были вывезти бумагу. Работа в паккамере к этому времени уже кончилась, и зав. паккамерой Федор Михайлович Панков, заперев паккамеру двумя замками и забрав ключи явился ко мне за указаниями. Я посоветовал ему хорошенько выспаться и ключей никому не давать.

Кирзнер оставил ломовых извозчиков на территории фабрики с приказом оставаться здесь на всю ночь, а для пущей верности поставил караул красноармейцев у фабричных ворот с наказом не выпускать ломовиков с фабричной территории до его прихода на фабрику. Однако, когда он явился на второй день утром, он уже не нашел на фабричном дворе ни одной подводы и никак не мог понять, в чем дело: как могли исчезнуть подводы при наличии у ворот вооруженного караула. Сами красноармейцы тоже никак не могли сообразить в чем дело, а устроил эту комбинацию Василий Шарай с братьями: когда стемнело, они разобрали часть фабричного забора, выходящую на Днепр, выпустили ломовиков через эти импровизированные ворота, после чего восстановили забор в прежнем виде. Кроме меня и, возможно, Литынского, никто на фабрике не догадывался о том, каким путем удалось исчезнуть ломовикам; не догадался, да и не мог догадаться об этой хитрости и Кирзнер, но он убедился в том, что даже посторонние фабрике ломовики не очень склонны помогать ему в его борьбе с нашими фабричными. Таким образом, за двое суток, прошедших со дня его приезда в Шклов, Кирзнеру не удалось продвинуться вперед ни на один шаг. Если нам удастся продержаться еще одни сутки, мы дождемся ответа из Москвы, и тогда Кирзнеру придется уехать ни с чем: в благоприятном для нас решении Главбума и Эваккома Совобороны я не сомневался ни одной минуты.

Наступил этот решающий день. Кирзнер с утра не явился, и я, чтобы зря не волноваться занялся текущими делами, достаточно запущенными в эти дни тревог и волнений. Прошло около трех часов, когда внезапно раздались короткие тревожные гудки – как будто на пожар или в лучшем случае на общее собрание. Впихнув бумаги в ящик письменного стола, я выскочил в окно и бегом бросился к фабрике. Фабричный двор оказался загруженным крестьянскими подводами помольщиков – их было не менее сотни, и растянулись они от конторы до паккамеры. У самой паккамеры стояла огромная толпа рабочих и работниц, все время передвигавшаяся; слышны крики и брань. Люди расступились, и я очутился перед Кирзнером, бледным и явно испуганным. Позади его стояли в строю красноармейцы с винтовками, опущенными к ноге. В чем дело? Подошел Литынский и коротко объяснил: Кирзнер с утра забрался на мельничный двор, заставил крестьян – помольщиков сбросить мешки с зерном и с их порожними подводами под конвоем красноармейцев пробрался на фабричный двор к паккамере, чтобы выгрузить оттуда бумагу. Работницы паккамеры вооружились чем попало и набросились на крестьян, которых Кирзнер гнал в паккамеру; крестьяне отступили, но работницы под водительством Маши Судаковой добрались до Кирзнера с криками, руганью и с явной целью расправиться с ним по-своему. Отличная сортировщица Маша Судакова отличалась не только язычком; ей ничего не стоило поднять малорослого Кирзнера за шиворот и перекинуть через забор. По ее возбужденному лицу и горящим глазам я видел, что расправа с Кирзнером неминуема, и я стал между ними, заслонив собою Кирзнера. Появились и братья Шарай – все четверо. Их лица тоже не предвещали ничего хорошего для Кирзнера, и пришлось мне вновь принять на себя роль «казенного защитника» попавшего в явную беду злочастного и очень бледного Кирзнера, он явно испугался…

Я крикнул: «Товарищи, успокойтесь! Никто нашей бумаги не тронет! Прекратить гудки и разойтись по местам – на работу! А товарищ Кирзнер пойдет со мною.»

Посмотрел я на красноармейцев – они были совершенно спокойны и равнодушны. Я взял Кирзнера под руку, повел его к себе в кабинет и попутно предложил крестьянам – помольщикам освободить фабричный двор, что они сделали немедленно и с величайшей охотой.

Из окна кабинета я наблюдал, как быстро таяла толпа рабочих и работниц, столь смело и единодушно вставших на защиту родной фабрики, и я почувствовал, какое на мою долю выпало великое счастье – работать с этими простыми и чистыми сердцем людьми. Расчувствовался и сделал глупость: пригласил Кирзнера к себе на обед, предупредив об этом жену по телефону.

Анна Ефремовна со свойственным ей радушием и тактом хорошо приняла нежданного гостя, а судя по тому, как Кирзнер принялся за еду, он был достаточно голоден, и во мне невольно пробудилась жалость к этому незадачливому маленькому человечку.

За обедом последовал чай, и Кирзнер, обращаясь к Анне Ефремовне, сказал: «Спасибо Вам за гостеприимство, но я должен Вас предупредить, что Ваш муж самый настоящий контр – революционер, и ему не миновать расстрела.» Анна Ефремовна разволновалась, расплакалась, а я, взяв маленького Кирзнера за плечи, повернул к выходным дверям и хорошим пинком спустил его с лестницы – он и загремел… Тут же я позвонил в проходную и строго приказал никого на фабрику не пропускать.

В тот же день через несколько часов приехал Баран и привез ответ Главбума за подписью Бутылкина и ответ Эваккома Совобороны за подписью, кажется, Громана: «Для эвакуации Шкловской бумажной фабрики нет никаких оснований, готовую продукцию не вывозить, а по-прежнему отгружать по нарядам Главбума.»

Через несколько дней я имел удовольствие прочитать в «Известиях» об отступлении поляков и о том, что Латышская Стрелковая Дивизия под командованием Матусевича искусным маневром нанесла сокрушительный удар деникинцам под Орлом.

Еще через некоторое время я узнал от председателя Шкловского Исполкома, что Кирзнер, выступая на партийном собрании, выразил сожаление по поводу того, что директор Шкловской фабрики Айзенштадт не был им, Кирзнером, своевременно расстрелян.

Не помню в настоящее время, а возможно, и не знал в свое время, когда и чем закончилась деятельность Кирзнера на посту председателя Могилевского Совнархоза, но помню твердо, что некоторые его верные соратники по жульнической эвакуации могилевских предприятий сочли благоразумным покинуть родные места. Когда зимою 1919 – 1920 года выяснилось, что Могилев, благодаря «эвакуационной горячке», остался без дров, меня пригласили на совещание, состоявшееся в здании бывшей Городской Думы, и на этом совещании бывший председатель Гублескома Григорий Борисович Жислин выступил с заявлением о том, что все дрова, предназначавшиеся для населения были по распоряжению Кирзнера эвакуированы на баржах в Дубровну, но что их перехватила Шкловская бумажная фабрика, несмотря на то, что Гублеском еще летом обеспечил фабрику полностью дровами.

Пришлось мне выступить с опровержением:

  • Гублеском действительно обязался летом 1919 года обеспечить дровами Шкловскую бумажную фабрику, но этого обязательства он не только не выполнил, но даже и не приступил к его выполнению и ограничился только отводом фабрике намеченной нами же лесной дачи близ деревни Купелы и выделением фабрике соли и мануфактуры, полагавшихся заготовителям леса;
  • Всю заготовку и вывозку дров осуществила сама фабрика, благодаря героическому труду фабричных рабочих, отнюдь не подготовленных к такой работе;
  • Когда в Могилеве началась ни на чем не основанная и ничем не оправданная эвакуационная горячка, приведшая к разрушению богатейшей типографии и крупной трикотажной фабрики, горячие головы решили эвакуировать из Могилева в Дубровну и заготовленные на зиму для населения дрова.
  • Тяжело нагруженные дровами баржи никак не могли миновать мель у пристани нашей фабрики, и нам пришлось их разгружать. Все выгруженные дрова сложены и находятся на берегу Днепра несколько ниже фабрики. Возместите наши затраты по выгрузке и укладке дров, а также по их охране, и перевозите дрова в Могилев любым способом. Было бы много хуже, если бы эти дрова попали в Дубровну, как этого хотели могилевские эвакуаторы.
  • Нашу фабрику тоже хотели эвакуировать, но мы не испугались и отстояли ее, и в Москве нашли, что мы поступили правильно.
  • Если к фабрике имеются какие-либо претензии, прошу их изложить.

Так как никаких претензий к нам не нашлось, я откланялся и уехал.

Как и следовало ожидать, вывезенные из Могилева дрова были оставлены фабрике по их заготовительной цене, а население разоренного ретивыми «эвакуаторами» Могилева перешло к самоснабжению дровами, подвозившимися крестьянами окрестных деревень.

Каким-то образом вездесущий зав. лесным отделом фабрики Дубовис сделал открытие: в верховье Днепра в районе Дубровны имеются брошенные бывшими лесопромышленниками бесхозные дрова, которые «так и просятся» к нам на фабрику. Возить их зимою на лошадях слишком накладно, но сплавить их на фабрику вниз по течению весною в период подъема воды можно легко при помощи нашего «флота». Значит нужно принять меры к охране этих дров до половодья. Думали – думали, но ничего не придумали: рабочие заняты на фабрике, которая идет полным ходом. Можно было бы использовать несколько человек из крестьян деревни Ржевцы для охраны этих дров, но они заняты частично на фабрике, частично на подготовке к весенним полевым работам и в Дубровну ехать не желают.

Был у нас в старое время на ж.- д. станции Шклов средних лет жандарм Горбатенко; после февральской революции этот жандарм, как и все полицейские был мобилизован в армию, но через некоторое время демобилизовался, поселился в своем домике возле станции и занялся огородом: семья у него была не маленькая – жена и четверо детей мал – мала меньше.

В один нелегкий для меня день явился ко мне Горбатенко с просьбою принять его на фабрику на любую работу, хотя бы сторожем, что даст ему возможность получать муку и крупу для прокормления семьи.

Как юрист, я знал, что жандармы на маленьких станциях, хотя и числились по жандармскому корпусу, но ничего общего не имели со специфической жандармской розыскной полицией охранных отделений, и я подумал, что Горбатенко мог бы быть весьма подходящим человеком для охраны наших дров в Дубровне, но с другой стороны, как-то неудобно брать на фабрику бывшего жандарма.

Предложив Горбатенко подождать, я отправился в Фабком посоветоваться, как нам быть – уж очень необходим был бы Горбатенко для охраны бесхозных дров в Дубровне – другого такого нам не найти. Фабкомовцы не сразу согласились; никто не мог сказать ничего плохого о Горбатенко; никого он не обидел, будучи жандармом; он честен и правдив, но все – таки жандарм… Думали – думали и все же решили принять его, а там будет видно.

Горбатенко честно и добросовестно охранял вверенные ему дрова, привел в порядок полуразрушенные штабеля, обмерил их и составил опись в 2х экземплярах, препроводив один из них мне с рапортом. Не помню точно, но этих бесхозных дров оказалось около 600 кубических саженей.

Запомнился мне один из рапортов Горбатенко: «Докладываю, что сего числа явилась Красная Армия и выражалась матерно, а потом забрала две сажени дров и уехала, угрожая мне по морде.»

Пробыл Горбатенко на охране дров всю зиму и оставил участок с последней партией вывезенных дров, после чего я назначил его экспедитором фабрики при ст. Шклов. Аккуратно и честно исполнял он эти обязанности экспедитора, оформлял ж. – д. накладные на отгрузку бумаги, выкупал поступающие к нам грузы и отправлял их на фабричные склады, все записывая в свою книжечку и подавая ежесуточные рапорта. Скоро на фабрике забыли жандарма и отдавали должное товарищу Горбатенко Онуфрию Ефимовичу, как добросовестному безотказному работнику и хорошему товарищу. Вскоре я узнал от внезапно появившегося на фабрике Соколовского, что надо мною лично нависла угроза: в Главбуме принято решение не оставлять на местах тех управляющих фабриками, которые до национализации были директорами тех же фабрик, я намечен на должность управляющего фабрикой «Сокол» возле Вологды, вместо ее прежнего управляющего товарища Говелякина. По словам Соколовского автором этого намеченного перемещения является член коллегии Главбума Жуков, тот самый, с которым я достаточно крепко поспорил на заседании Коллегии Главбума по поводу самовольного останова фабрики и вывода рабочих в лес на заготовку дров.

Соколовский уговаривал меня подчиниться этому назначению: «Сокол» - одно из крупнейших в то время предприятий бумажной промышленности: пять бумагоделательных машин, большой древесно-массный завод и крупный по тому времени целлюлозный завод. Назначение меня директором такого крупного предприятия является значительным служебным повышением и знаком большого доверия, но я не искал повышения – Шкловскую фабрику я знал и любил, справлялся я с работой неплохо, рабочий народ меня ценил и уважал, и я платил ему тем же. Зачем же мне переходить на такое крупное предприятие, как «Сокол» с целлюлозным заводом, производство которого я совершенно не знаю?!

Когда я поделился этой новостью с женою, она категорически заявила, что ни при каких условиях она с детьми не поедет на север, на голод и холод: «Если тебя уволят с фабрики, скажи им спасибо – переедем в Могилев и будем жить спокойно, ты будешь не директором, а защитником – это и легче во всех отношениях, и материально будет не хуже, а детям будет лучше – здесь их учить некому, а там отдадим в хорошую школу, что давно уже нужно было сделать.»

Я не мог не согласиться с мнением жены, но все же мне было больно и обидно: около трех с половиной лет проработал я на фабрике, из них более 3х лет – помощником директора и директором; преодолел столько трудностей, организовал бесплатное снабжение рабочих и служащих мукой и крупой, когда с других фабрик рабочие бежали в деревню за хлебом, и подавляющее большинство бумажных фабрик безнадежно стояло; организовал самозаготовку дров, и с огромным риском для себя лично вступил в войну с могилевскими властями и выиграл эту войну и т. д. и т. п. И вдруг такой финал: стал вдруг негоден…

Негоден значит, нужно уйти, и я, недолго думая, протелеграфировал в Главбум: «От перевода на фабрику «Сокол» категорически отказываюсь, прошу меня освободить от работы в бумажной промышленности.» Анна Ефремовна была рада, но об этой телеграмме скоро узнали все на фабрике, и Фабком в полном составе явился ко мне с протестом: «Как же можно уходить с фабрики, даже не поставив в известность фабричный Комитет?» Я ответил, что не я ухожу с фабрики, а меня уходят – значит, не гожусь: «Начальству виднее. На фабрику «Сокол» я не поеду ни при каких условиях, и никто не может заставить меня ехать туда. Перееду в Могилев и там вернусь к своей старой профессии «казенного защитника», а сюда назначат нового директора, который будет лучше меня. Взялись было фабкомовцы за Соколовского, но он поклялся, что к моему перемещению на «Сокол» он не имеет никакого отношения и узнал об этом уже после того, как это назначение состоялось. Он и теперь считает, что Айзенштадт напрасно отказывается от перевода на «Сокол» - ведь это большое повышение для него, а директором Шкловской фабрики назначен инженер Френкель, который должен приехать сегодня или завтра.

Френкель действительно явился, и все мы трое – Соколовский, Френкель и я – отправились в Фабком. Соколовский представил Френкеля, как вновь назначенного директора, но фабкомовцы в один голос заявили, что они Френкеля не знают и знать не хотят, так как рабочие все без исключения настаивают на оставлении директором товарища Айзенштадта. Мне стало очень неловко, и я напомнил, что я уже телеграфно просил Главбум об увольнении меня от работы в бумажной промышленности, и что я твердо решил переехать в Могилев. Со своей стороны, рекомендую признать директором фабрики товарища Френкеля, назначенного на мое место Главбумом, но и это не помогло, и Соколовский предложил всем нам троим – ему, Френкелю и мне – поехать в Главбум и там договориться. Так мы и сделали, и Главбум предложил мне остаться на фабрике членом заводоуправления в качестве заместителя Френкеля. Надоела мне эта вся канитель, и я согласился остаться на фабрике еще на два месяца, но не больше.

Френкель привез на фабрику свою семью – жену и двух мальчиков – ровесников моих детей. Поселился Френкель с семьей в нашей квартире, и нам пришлось потесниться. Со всеми этими неудобствами мы легко примирились, но сам Френкель, чем больше я к нему присматривался, тем меньше мне нравился. Делами фабрики он не занимался, да и не мог заниматься, так как будучи по специальности строителем, он абсолютно не разбирался в производстве бумаги, да и не стремился к этому.

Начал он с того, что достал несколько десятков бревен для строительства якобы домов для рабочих. Но за все время нахождения Френкеля на посту директора фабрики он не только не построил ни одного дома, он и собачей будки не построил.

Как-то явился ко мне зав. мельницей товарищ Нестеров с жалобой: Френкель требует от него муки и крупы в количествах, втрое превышающих количество, полагающееся на его семью, и так как Нестеров отказывается удовлетворять эти требования, Френкель не гнушается брать муку и крупу от мельничного персонала. Явился ко мне и зав. паккамерой Панков с заявлением, что Френкель требует от него бумагу, якобы нужную ему для могилевских властей, и эти требования увеличиваются с каждым днем.

Как-то будучи в Могилеве, я встретился со своим бывшим товарищем по адвокатуре Владимиром Александровичем Бочковским, который в эти годы работал управделами в Могилевской «Губкоже». Бочковский упрекнул меня в том, что, когда я был директором Шкловской фабрики я, несмотря на нашу старую дружбу, не отпустил Губкоже ни одного листа бумаги без наряда, а вот Френкель привозит им по несколько раз в месяц сколько угодно и какой угодно бумаги в обмен на хромовую кожу.

Только тогда я понял жалобы зав. паккамерой Панкова и зав. мельницей Нестерова на вымогательства Френкеля бумаги и муки. Что же мне оставалось делать? по-настоящему следовало разоблачить эти хищения, но такое мое выступление могло быть воспринято как сведение личных счетов, и я избрал другой путь: поехал в Могилев и зачислился правозащитником уездного Бюро Юстиции, председателем которого состоял мой старый друг и отличный юрист Александр Константинович Лихтанович, бывший в свое время секретарем прокурора Лашкарева при Могилевском Окружном Суде.

В десятых числах сентября я поехал в Москву и обратился к председателю Главбума товарищу Кастра с просьбой освободить меня от работы на фабрике ввиду того, что с Френкелем я работать не могу и не буду; сообщил ему также о том, что я уже с 1.VII.1920 года перешел на работу в Могилевское уездное Бюро Юстиции. Спокойный и равнодушный ко всему Кастра даже не спросил меня о причине моего ухода с фабрики и тут же наложил на моем заявлении резолюцию: «Тов. Айзенштадта от работы на Шкловской фабрике освободить.» Член коллегии Главбума Николай Николаевич Белтский, узнав о моем уходе с фабрики, возмутился, но было уже поздно – я все успел оформить.

Как видно из моего трудового списка, я проработал на фабрике с 1.10.1916 г. до 15.09.1920 г. т.е. без двух недель четыре года. Должен признаться, что эти четыре года были лучшей порой моей жизни, и расстаться с фабрикой мне было нелегко: любил я фабрику, любил и фабричный народ, честно и самоотверженно трудившийся и крепко постоявший за нее в тяжелые дни дровозаготовок в Купелах и еще более тяжелые дни безумной попытки Кирзнера разорить фабрику.

Мое прощание с Фабричным Комитетом и отдельными рабочими и служащими было тяжелым и трогательным – не обошлось и без упреков в дезертирстве, но я обещал, что буду и впредь помогать фабрике и ее коллективу всеми доступными мне средствами. Слово свое я сдержал, что будет видно из дальнейшего.

Оставив свою семью на фабрике, я сам уехал в Могилев, чтобы позаботиться о квартире, об устройстве семьи и о какой-нибудь подходящей для меня работе сверх работы в Бюро Юстиции. Когда я явился к председателю Могилевского Исполкома молодому инженеру Геронимусу (племяннику моего товарища по Реальному училищу), он предложил мне как юристу, должность следователя ЧК, но я категорически отказался. Тогда он предложил мне обратиться к начальнику Жилкоммунотдела тов. Агресту, который в свою очередь предложил мне должность зав. начальника отделом городских предприятий г. Могилева; в этот отдел входили городская электростанция, городской водопровод, бездействующая конка и баня. Я согласился, и Агрест выдал мне ордер на 3 комнаты в доме, принадлежавшем в свое время до национализации отцу моей жены Э.М. Гинзбургу, который сам проживал в это время в Киеве. При доме был прекрасный фруктовый сад, конюшня, коровник и сарай для сена, но сам дом требовал основательной дезинсекции, т.к. был заражен клопами. Привыкший к борьбе с трудностями за время работы на фабрике, я занялся дезинсекцией дома серою и едва – едва не задохнулся, но клопов уничтожил, а через некоторое время приехала и Анна Ефремовна с детьми и с нашей старой домработницей Анелей Шпаковской, со всем нашим имуществом, в том числе и коровой, и мукой, и крупой, которой должно было хватить месяца на 3 – 4, если не больше. Оказывается, старик Романовский, узнав от Феликса Рискина об оставлении мною фабрики, прислал туда своего младшего сына Андрея с возом ржаной муки и овса. Все это добро Андрей Романовский перевез в Могилев и сам остался у нас до тех пор, пока мы не устроились в Могилеве окончательно.

Совершенно неожиданно для всех нас появился на нашем горизонте еще один верный друг и большой помощник в нашем устройстве – Павел Дорофеевич Ковалев. В свое время году в 1912 или 1913-м я дважды успешно защищал Ковалева в старом Окружном Суде по обвинению его – первый раз в поджоге усадьбы соседа шляхтича, а второй раз – после его оправдания в поджоге - по вновь возбужденному против него обвинению в подкупе лжесвидетелей по первому делу о поджоге. По обоим этим делам Ковалев был полностью оправдан, и мы как-то подружились.

В 1914 году Ковалев был мобилизован в армию, воевал до последнего момента, попал в Красную Армию, а впоследствии демобилизовался и занялся своим хозяйством на отведенном ему хуторе близ Могилева.

Случайно встретив Ковалева, я затащил его к себе, познакомил с женой, и Павел Дорофеевич занялся моим хозяйством: достал сена для коровы, смолол рожь и овес, построил на чердаке ларь для хранения муки, наладил стойло для коровы, привез свинью, словом, сделал в короткий срок все то, чего мы сами не сделали бы и за 10 лет. На чердаке нашего дома он нашел старое шомпольное, одноствольное, охотничье ружье, и я его подарил Ковалеву, чему он был несказанно рад. Дружба с Ковалевым продолжалась у меня до самого переезда через несколько лет в Ленинград.

Вскоре ушел с фабрики также и мой верный друг Павел Петрович Горянин, и я устроил его управляющим одной из принадлежащих Коммунотделу ферм. По словам Павла Петровича, дела на фабрике очень плохи. Соколовский на фабрике почти не бывает. Френкенль все время катается, то в Москву, то в Могилев, занимается чем угодно, только не фабрикой.

Приехал как-то в Могилев и помрачневший зав. производством Яков Дмитриевич Григорьев: «Фабрика стоит, и никого это не беспокоит. Работает еще мельница, но скоро остановится и она. Что тогда будет, одному Богу известно. Рабочий Комитет обратился в Главбум с просьбой убрать Френкеля с фабрики, но Главбум молчит. Посоветуйте, что делать?»

– Яков Дмитриевич, дорогой! Что я могу Вам посоветовать? Не поймите меня превратно. Я всей душой готов помочь фабрике, Вам лично и всем рабочим, но вмешиваться в дела фабрики сейчас, когда я уже уволен, не могу, да и права не имею. Попытайтесь действовать через Соколовского, а еще лучше – поезжайте сами с председателем Фабкома в Москву, постарайтесь повидать Бутылкина; этот умница и человек хороший, он единственный из главбумовцев, кто сможет, а главное, захочет помочь.

Со слов Якова Дмитриевича я узнал, что то же самое – т.е. обращение к Бутылкину – посоветовал и Соколовский, который, однако, по каким-то неизвестным никому причинам сам в Москву не хочет ехать.

Через некоторое время кто-то из приехавших работников фабрики сообщил, что Френкель с фабрики сбежал и вместе с женой и мальчиками отправляется в город Одессу, откуда был родом. Говорили, что, уезжая, он захватил с собою немало фабричного добра из директорской квартиры, а самую квартиру бросил на произвол судьбы, даже не заперев ее. Не берусь судить о правдивости этих слухов, но могу сказать только одно: такого негодяя и самозванца, как этот Френкель я в своей жизни не встречал даже среди уголовников, в немалом числе встречавшихся мне за время почти семилетней работы в качестве защитника по уголовным делам при Могилевском Окружном Суде.

Наступил 1921 год с его новой экономической политикой. Работа моя в Могилеве, как в Коммунотделе, так и в качестве правозащитника, протекала вполне удовлетворительно. Находившиеся в моем ведении водопровод и электростанция работали нормально, и только лишь городская баня требовала внимания, т.к. в Могилеве находилась 16-ая армия, предъявлявшая строгие требования с точки зрения санитарной. Был организован в Могилеве и Красноармейский университет 16-й армии, куда меня пригласили в качестве преподавателя Политической экономии за какую-то мизерную оплату плюс достаточно солидный красноармейский паек. Занятия в университете протекали более чем удовлетворительно, и ректор т. Михалевский говорил мне, что слушатели довольны мною. Помню, какой интерес вызвала моя лекция о средневековом цеховом ремесленном периоде, когда я приводил живые примеры из знаменитой книги Шарля де – Костера «Тиль Уленшпигель»; когда от цехового ремесленного периода мы перешли к периоду капиталистическому с его машинным производством, я рассказал своим слушателям, какое огромное впечатление произвела на Карла Маркса впервые увиденная им в Лондоне бумагоделательная машина, которая в один час выпускает больше бумаги, чем это делали вручную сто человек в сутки. Увлекшись этой близкой мне темой, я изложил слушателем схему производства тончайшей папиросной бумаги из грубого грязного тряпья. Красноармейцы заинтересовались производством и добились от ректора разрешения на экскурсию в Шклов. Мы поехали. Нас очень хорошо приняли на фабрике, но машины стояли…. Явился Яков Дмитриевич, повел красноармейцев по всем цехам фабрики, показал им образцы тряпья и готовой бумаги, объяснил принципы работы бумажных машин, но самого производства красноармейцы так и не увидели.

Примерно через месяц после описанного, на фабрике произошла крупная трагедия, от которой пострадали лучшие люди фабрики и г. Шклова. Как я уже писал, после того, как Кривошеин вместе с немцами сбежал из Шклова, мы забрали его дворец, парк, поле и заливные луга на берегу Днепра, объединив все это хозяйство в так называемую ферму при фабрике. Управляющим этой фермой был вначале оставшийся после бегства Кривошеина его старший рабочий Аверьянов, а впоследствии – присланный из Главбума в качестве «специалиста» некто Люлле.

Насколько Аверьянов, не в пример прочим Кривошеинским служащим, был прост и честен, настолько присланный Главбумом Люлле был высокомерен и лжив: он называл себя агрономом с высшим образованием, но, когда я от него потребовал предъявления диплома, он заявил, что диплом его находится в сельхозотделе Главбума, что было явной неправдой.

Поскольку ко времени появления Люлле на нашем горизонте я был уже, так сказать, на уходе, я не стал с ним возиться, но Франкеля я все же предупредил. Это было ни к чему, так как оба эти деятеля быстро столковались между собою.

Как я уже говорил, на Кривошеинской пахотной земле наши рабочие и служащие сажали картофель, а заливной луг мы косили и заготавливали сено как для фабричных лошадей, так и для коров рабочих и служащих. Другой площади для сенокошения фабрика не имела.

Однако, Люлле столковался с крестьянами соседнего кулацкого села «Заровцы», и в один далеко не прекрасный день заровчане явились всем селом на этот луг и целиком его скосили. Об этом рабочие узнали лишь на второй день, когда началась вязка сена. По фабричному тревожному гудку рабочие бросились на луг, прогнали крестьян и завернули сено на фабрику. Возглавляли действия рабочих наиболее активные и передовые рабочие: Шукальский, Литынский, братья Шараи, братья Котовичи, Реуцкий, Шинкевич и другие. Заровчане обратились к властям, но председатель Исполкома т. Спицкий, возглавлявший в период немецкой оккупации партизанское движение в Шклове и соседних деревнях, стал на сторону фабричных, и крестьяне обратились в Могилевский Земельный Отдел.

Обо всех этих делах я узнал от приехавшего ко мне по поручению Фабкома рабочего Манцевича, которой со своей стороны добавил, что по словам заровчан луг продал им сам Люлле…

Я рассмеялся: «Какая чепуха? Как Люлле мог продать луг? И не только Люлле. Земля – общегосударственная собственность, и никто не может продать ни одной сажени земли, а не только целого луга, но Манцевич настаивал на своем, и мы вместе с ним направились в Могилевский Земельный Отдел. Там заведующим канцелярией оказался мой старый знакомый по Окружному Суду бывший секретарь одного из отделений Суда, и он предъявил мне дело по иску Общества крестьян дер. Заровцы к Шкловской бумажной фабрике о признании права собственности крестьян деревни Заровцы на бывший Кривошеинский луг на правом берегу реки Днепра, незаконно якобы захваченный Шкловской бумажной фабрикой. От имени фабрики выступил Люлле, который полностью признал иск крестьян.

Без труда я составил краткую жалобу от имени фабрики за подписью председателя Фабкома, указал на то, что Люлле не имел ни права, ни полномочий на признание иска, и председатель Земотдела тов. Механик, хотя и с большой неохотой, все же признал решение о признании луга за крестьянами необоснованным.

Крестьяне, однако, не зевали и возбудили уголовное дело за грабеж и самоуправство против названных выше передовых рабочих фабрики. Каким-то образом это дело попало в руки нарсудьи Бако, бывшего в свое время помощником секретаря первого уголовного отделения Могилевского Окружного Суда. Этот Бако не отличался ни щепетильностью, ни юридическими познаниями, и на свое судейское дело он смотрел, как на источник своего безбедного существования. по-видимому, кулаки из деревни Заровцы легко нашли с ним общий язык, и буквально через 2 – 3 дня выездная сессия Могилевского народного суда в г. Шклове под председательством Бако приговорила передовых рабочих фабрики, а заодно с ними и председателя Шкловского Исполкома тов. Спицкого к 6 месяцам тюремного заключения, и снова ко мне в Могилев явились представители фабрики. При ознакомлении с делом я сразу нашел в нем грубое нарушение закона: вместо местных Шкловских заседателей, Бако повез с собою в Шклов могилевских заседателей, в том числе бывшего подпольного адвоката, взяточника и невежду Маховера, откровенно кормившегося за счет «правосудия».

 Я тут же составил кассационную жалобу и вручил ее Александру Константиновичу Лихтановичу для отсылки вместе с делом в Гомельский Губернский Суд, но самое дело исчезло. Сколько ни искали его – и Лихтанович, и секретари, и я сам – дело исчезло, не оставив никаких следов, исчезло так же, как и прошение Ивана Никифоровича в знаменитой повести Гоголя, причем в роли «бурой свиньи» оказался по-видимому сам судья Бако, чего-то испугавшийся…

Скоро он и сам исчез, а луг так и остался за фабрикой. Пострадал от всего этого дела только один человек: честнейший, боевой и правдивый Александр Иванович Спицкий был исключен из партии по постановлению Могилевского Уездного Комитета, секретарем которого в то время был некто Бенек, впоследствии изобличенный, как враг народа и польский шпион.

Нарушая несколько хронологический порядок событий, вижу себя вынужденным немного вернуться назад. Еще работая на фабрике, я по старой памяти не прерывал сношения с моим бывшим директором и другом Серафимом Степановичем Аксеновым, перекочевавшим в Ростов на Дону. Уволившись с фабрики и переехав в Могилев, я сообщил ему свой адрес, и наша переписка с ним, не слишком частая, продолжалась. Как-то в одном письме он намекнул на неприятную обстановку, создавшуюся в Ростове, и запросил, не может ли он рассчитывать на мое содействие к переезду его в Могилев и получению там инженерной работы. Я переговорил с начальником Коммунотдела Агрестом, и он меня заверил в том, что будет рад такому инженеру, и что он создаст ему самые лучшие жилищные и бытовые условия.

О своем разговоре с Агрестом я немедленно написал Аксенову с заверением, что я со своей стороны сделаю для него все возможное, что мы живем в хороших условиях, и просил его не откладывать дело в долгий ящик. На это свое письмо я в течение 2 – 3 недель не получал ответа, забеспокоился, написал ему еще раз, но ответ получил уже не от него, а о т его жены Зинаиды Нестеровны. Она писала, что Серафим Степанович очень обрадовался моему письму, несколько раз принимался за ответное письмо, но так и не докончил: внезапно скончался…

Несколько дней я был вне себя от горя, но как всегда бывает, занятый множеством дел и по коллегии правозащитников и по коммунальному хозяйству, я уже начал – было успокаиваться, как вдруг неожиданно на мое счастье появился в Могилеве мой старый друг и товарищ по Реальному училищу энергичный и талантливый инженер – механик Подгородников, которого я немедленно представил Агресту, и тот назначил его главным инженером Коммунотдела.

Было это для меня кстати, так как с объявлением Новой Экономической Политики Шкловская фабрика попала в положение поистине трагическое, и я был уверен, что в той или иной степени мне придется заняться ее спасением. Так оно и случилось.

Очень многие из ответственных и руководящих работников неправильно поняли суть Ленинской идеи о переводе предприятий на «коммерческий расчет» (не хозяйственный, а именно коммерческий) и решили, что из всех предприятий нужно отобрать крупнейшие и наиболее рентабельные, а все остальные ликвидировать.

Через некоторое время в «Известиях» появилась заметка о состоявшемся постановлении Главбума: «Ликвидировать ряд бумажных фабрик, в т. ч. и Шкловскую бумажную фабрику, годное оборудование передать остающимся крупным бумажным фабрикам, а негодное в металлолом; здание превратить в убежище для престарелых, инвалидов, вдов и сирот и что-то еще в таком же роде.» На второй день ко мне явился Яков Дмитриевич Григорьев и кто-то еще из рабочих (кто именно не помню). Встревоженные появившейся в газете заметкой, они от имени рабочего коллектива просили меня выступить в защиту фабрики перед Главбумом.

По словам Григорьева рабочие фабрики дошли, что называется, до ручки. Не работает фабрика, не работает и мельница, народ голодает; начались хищения: воруют бумагу со складов, воруют материалы, дрова и даже запасные части машин. Сам Яков Дмитриевич занимается варкой мыла, используя для этого фабричную каустическую соду. Ферма уже больше не обслуживает фабрику, так как сельскохозяйственный отдел Главбума выделил ее в независящее от фабрики хозяйство, непосредственно подчиненное Главбуму.

 

 

К сожалению, многое из того, что мне сообщил Григорьев, было мне уже известно, так как почти все фабричные работники, приезжавшие в Могилев, навещали меня и рассказывали о невеселых делах, творящихся в Шклове на нашей, когда-то богатой фабрике.

Что было делать? Я рассказал все начальнику Коммунотдела тов. Агресту, и этот славный парень благословил меня на поездку в Москву и выдал мне командировочное удостоверение. Получил я также мандат от фабричного Комитета и отправился в Москву, в Главбум с твердым решением добиться восстановления и пуска фабрики.

В Главбуме я прежде всего обратился к Бутылкину. Лично он не одобрял позиции Главбума и советовал мне хорошенько подготовиться к предстоящей нелегкой борьбе; противники у меня будут серьезные – это прежде всего председатель ЦК Союза Яков Иванович Горячев и член коллегии Главбума Николай Николаевич Бельский, располагающий серьезной документацией не в пользу Шкловской фабрики.

Что же? Приходилось мне не раз выступать в Суде по так называемым безнадежным делам и не без успеха. И не так же страшен Бельский, который лично ко мне относился корректно и доброжелательно.

Началось заседание, на котором я впервые познакомился с Яковом Ивановичем Горячевым, бывшим рабочим Окуловской бумажной фабрики братьев Рябушинских, а с 1919 года председателем ЦК Союза бумажников и членом ВЦИКа. Председательствовал Бутылкин, а докладчиком был Бельский. Среди членов комиссии был и старый седовласый Александр Васильевич Зконопниц – Грабовский в прошлом владелец Антропшинской бумажной фабрики (ныне «Коммунар»), высоко – порядочный, крупный инженер и очень объективный человек.

Первое слово было предоставлено мне, и я начал с того, что Шкловская бумажная фабрика является единственным в Советской России предприятием, специализировавшемся на выработке папиросной бумаги. Если ее ликвидировать, то придется либо прикрыть все наши табачные фабрики, либо тратить золото на покупку папиросной бумаги за границей. И то, и другое вряд ли допустимо в наших условиях.

Второй довод в пользу сохранения Шкловской бумажной фабрики – ее героические рабочие, которые в свое время в период отсутствия топлива и простоя по этой причине не менее трех четвертей наших бумажных фабрик, самоотверженно в тяжелых условиях сами заготовили дрова.

Почему фабрика остановилась, почему она не работает? Исключительно по вине Главбума, в частности по вине присутствующего здесь тов. Жукова, сводившего со мною личные счеты и пославшего туда директором Одесского жулика Френкеля, занимавшегося не фабрикой, а самоснабжением. Если угодно приведу доказательства.

Лично я никак не заинтересован в Шкловской фабрике и явился я сюда по просьбе рабочего коллектива, моих друзей и соратников которых хотят пустить по миру.

Если я что-нибудь сказал не так, если я кого-нибудь из присутствующих обидел, судите меня, но не губите нужную нашей Родине фабрику и не превращайте ее героических рабочих в бездомных бродяг – они этого не заслужили.

Выступил Бельский: «Товарищ Айзенштадт, Вы ведь знаете, что лично я был противником Вашего увольнения; это действительно была крупная ошибка Главбума так же, как и назначение директором такого афериста, каким оказался Френкель; но факт остается фактом: Шкловская фабрика всегда была убыточной, даже тогда, когда она принадлежала Акционерному Обществу, и вот Вам доказательства: официальные отчеты Акционерного общества за 1915 – 1916 г. г.»

Это был убийственный аргумент, и даже всегда спокойный, дружественно относящийся ко мне Бутылкин помрачнел, а я просто растерялся: проиграл я свое дело и проиграл безнадежно… Но пока товарищи знакомились с этими злочастными отчетами, я вспомнил кое – что из удивительных лекций нашего прославленного профессора Московского и Петербургского Университетов Ивана Христофоровича Озерова о мошеннических отчетах почти всех Российских Акционерных Обществ: «владельцы предприятий, их жены и родственники получали сказочные оклады, как якобы члены Правления Акционерного Общества или как его фиктивные служащие, а когда дело доходило до отчета, по которым Акционерные Общества облагались подоходным налогом, баланс оказывался убыточным, и Министерство финансов с его подкупленными чиновниками принимало эти отчеты к сведению.»

Всю эту грязь я выложил перед моим судилищем и расхрабрившись, предложил отложить заседание на час, на два с тем, что я достану и принесу книгу профессора Озерова «Финансовое право», и коллегия убедится в том, что все мною сказанное не выдумка, а голая правда.

Молчавший все время Горячев ядовито заметил в адрес Бельского: «Ваша карта бита, Николай Николаевич…» А Бельский ответил: «Я очень рад, но факт остается фактом – нам уже не поднять Шкловскую фабрику; дай бог справиться с другими более крупными…»

Молчавший все время Грабовский внес интересное предложение: «Фабрику не ликвидировать, а организовать Производственное Товарищество из рабочих и служащих, и пусть восстановят сами фабрику, а Главбум должен им помочь.»

Это предложение было принято всеми и Бельский первый поздравил меня с одержанной победой.

Зашел я, конечно, к Бутылкину и там застал своего недруга Жукова. Но это был уже не тот Жуков. Его первые слова были: «Ну, и всыпал же ты мне, товарищ Айзенштадт, будь здоров – век не забуду!». Я ему в ответ: «Мало всыпал, товарищ Жуков – перцу не хватило, а следовало всыпать так, чтобы ты всю жизнь помнил, и не только ты, но и дети твои, и внуки, и правнуки.» Бутылкин расхохотался, а за ним и Жуков, а потом и я. Так мы помирились, и уже впоследствии я по достоинству оценил прямоту, честность и даже талантливость Жукова, сделавшего очень много для развития Советской бумажной промышленности и избавления ее от иностранной зависимости – он оказался инициатором организации в Советском Союзе производства сеток и сукон, которые мы до того с большим трудом и по дорогой цене добывали из Австрии от фирмы «Гуттер и Шранц». Крупным недостатком Жукова было его неодолимое пристрастие к спиртным напиткам: в этом отношении он нисколько не уступал Соколовскому, и недаром они были друзьями… Думаю, что на этом его пристрастии сыграл в свое время и его фаворит – бесчестный Френкель, спаивавший и Соколовского.

Так или иначе, но Шкловская фабрика была спасена, а за ней и ряд других мелких фабрик – ни одна из них не была разрушена, и усилиями местных совнархозов все переданные им мелкие бумажные фабрики постепенно были восстановлены и пущены в ход.

Проездом из Москвы в Могилев я остановился в Шклове и сообщил Фабкому и Григорьеву о результатах своей поездки, посоветовал им хорошенько, не спеша, обдумать создавшуюся ситуацию, я со своей стороны буду им помогать доступными мне средствами.

Наступило для меня тяжелое время: ежедневно приезжали ко мне с фабрики: то Григорьев, то кто-нибудь из Фабкома, а то и просто рабочие и служащие, причем у каждого было свое мнение. Григорьев, как опытный кооператор, стоял за скорейшее создание Производственного Товарищества с тем, чтобы я взял на себя функции председателя правления; другие были против товарищества вообще и требовали, чтобы я пошел на фабрику директором и т. д. и т. п.

Анна Ефремовна была возмущена этим наступлением на меня и заявила категорически, что на фабрику она меня не отпустит – хватит работы и в Могилеве.

Возмутился также и начальник Коммунотдела товарищ Агрест: я по нескольку дней не появлялся в Коммунотделе.

Что было делать? Помог счастливый случай: как-то я встретил на улице большого своего приятеля «вечного студента» товарища Певзнера, с которым я сблизился еще в бытность свою помощником директора при Аксенове, когда в борьбе с черносотенными офицерами бывшей Ставки мы организовали в Могилеве демократическую газету «Могилевский голос», активным сотрудником которой был этот студент Певзнер. Оказалось, что Певзнер работает в Гомеле начальником Финотдела Гомельской области; в это время промышленный Гомель из уездного превратился в областной, а Могилев из губернского превратился в уездный город Гомельской области. Я и рассказал Певзнеру о состоявшемся решении Главбума передать Шкловскую бумажную фабрику Производственному Товариществу рабочих и служащих, и о том, что мне предлагают место председателя Правления этого товарищества, на что я согласиться не могу и со своей стороны считаю, что фабрика должна остаться государственным предприятием в ведении Гомельского Губсовнархоза, поскольку Главбум от нее отказывается. Фабрика здоровая, а рабочий коллектив, технический персонал и прочие работники, за небольшим исключением таковы, что лучшего желать нельзя, и не их вина в том, что фабрика почти полгода не работает – в этом виноват только Главбум. Прошу учесть, что Шкловская бумажная фабрика является уникальным предприятием – она единственная в Советской России фабрика, вырабатывающая папиросную бумагу. Оставить ее без призора – значит, посадить на мель всю нашу табачную промышленность. Лично я к фабрике не имею никакого отношения – все в прошлом, но я не могу примириться с тем, что гибнет такая ценность и страдает такой замечательный народ. Возьмете на себя труд, поговорите с товарищами из Гомельского Совнархоза – пусть займутся фабрикой всерьез. Певзнер внимательно слушал и обещал сделать все, что в его силах.

Свое обещание он выполнил, и спустя 5 – 6 дней, я узнал, что наша фабрика включена в состав Гомельского Правления бумажной промышленности – «Гомправбума» при Гомельском областном Совнархозе. Начальником Гомправбума оказался наш старый знакомый Петр Болеславович Соколовский. Директором фабрики был назначен член Фабкома рабочий – электрик Шкуров, энергичный, деятельный и честный товарищ, пользовавшийся большим доверием рабочей массы, но очень слабый администратор, к тому же абсолютно не сведущий в вопросах экономики. Его правой рукой по этим вопросам естественно сделался Главный бухгалтер фабрики Кейслер – человек неумный и бесчестный, в свое время очень близкий к аферисту Френкелю, помогавший последнему во всех его темных делах. Шкуров попытался пустить фабрику, но сделать это ему не удалось: не было ни сукон, ни сеток, не было и машинного масла, да и рабочий народ после всего пережитого потерял всякую веру в лучшие дни. Обнаружились на фабрике крупные хищения; воровали не только бумагу, воровали и материалы: химикаты, краску, гарпиус и даже машинные части. Дом культуры (бывший Кривошеинский дворец) превратили еще при Френкеле при помощи Люлле в веселое заведение, в котором устраивались оргии с размашистым пьянством и буйством. Один из таких веселых вечеров закончился трагически: не то застрелился, не то был застрелен приехавший из Москвы какой-то профсоюзный деятель, и началось следствие, которое пришлось замять. Бедняга Шнуров писал в Гомправбум, умоляя освободить его от должности директора, но ему даже не отвечали. Поступило и ко мне предложение, подписанное председателем Гомельского совнархоза товарищем Озерским и начальником Гомправбума Соколовским занять должность директора фабрики, но я категорически отказался. Приехал ко мне и Соколовский лично с тем же предложением от имени Озерского, но после достаточно бурных объяснений с энергичной Анной Ефремовной он уехал ни с чем.

В то время было ликвидировано Уездное Бюро Юстиции, организовалась коллегия защитников, и я полностью перешел в адвокатуру, оставив работу в Коммунотделе. Так как в Могилеве я пользовался хорошей репутацией, то дел у меня было более, чем достаточно: я с удовольствие занимался адвокатурой, в которой, кроме меня, из прежних адвокатов были Шафрановский, Бочковский, Громковский, а некоторое время – до переезда в Москву – и Славин. Появилась и адвокатская молодежь, среди которой скоро выделились товарищи Золманова и Эленбоген. Столичные адвокаты дореволюционного времени нередко устраивали с благотворительной целью публичные инсценировки уголовных процессов на литературные темы, в основном по романам Достоевского: «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» и другие. Эти инсценировки собирали много зрителей, а вырученные деньги использовались на улучшение бытовых условий колоний для малолетних преступников или детских домов.

Предложил и я своим товарищам провести инсценировку суда на тему рассказа Чехова «Убийство». Председательствовать на этом «процессе» согласился Лихтанович, я взял на себя роль прокурора, и, если не ошибаюсь, в роли защитника выступил Бочковский. В ролях же обвиняемых выступили молодые парни, отбывавшие наказание в Могилевской тюрьме…

Инсценировку организовали днем в городском театре, и она прошла с таким успехом, что через несколько дней нам пришлось ее повторить в том же театре. Вырученные деньги передали начальнику тюрьмы с целевым назначением – улучшения культурно – бытовых условий молодых заключенных. Все это было очень приятно, но в один не совсем прекрасный для меня день я неожиданно получил из Гомеля телеграмму следующего содержания: «Прошу немедленно прибыть на совещание по делам Шкловской бумажной фабрики. Председатель Озерский»

Пришлось поехать. Разыскав не без труда Гомельский Совнархоз, я явился туда, предъявил секретарше полученную телеграмму и спросил, куда мне идти, и началось ли совещание; она мне предложила пройти в кабинет товарища Озерского, который ждет меня.

Встретил меня товарищ примерно моих лет или несколько моложе и едва ответив на мое приветствие, предложил присесть к его письменному столу. Меня поразило суровое выражение лица Озерского и его грубые руки типичного молотобойца или кузнеца.

Никого, кроме нас двоих, в кабинете не было, и у меня как-то невольно вырвался вопрос: «Где же остальные участники совещания?»

- А кто Вам еще нужен?

- Мне, товарищ Озерский, никто не нужен, но ведь я вызван Вами на совещание.

- Вот и начнем совещание. Оно будет очень кратким и для Вас малоприятным. Вы юрист, адвокат и директор, а я простой кузнец, и привык выражаться просто: «Что на уме, то на языке.» Вы нас просто-напросто обманули, а сами – в кусты. Вы говорили Певзнеру, что эта Ваша фабрика уникальная, чуть ли не единственная в мире, а на деле что оказалось? Не фабрика, а настоящее барахло. И что еще хуже – это то, что обманули Вы нас не по ошибке, а совершенно сознательно: Вам Соколовский предложил от имени Гомпровбума должность директора фабрики – Вы от нее категорически отказались. Почему? Да только потому, что Вы-то лучше всех знаете настоящую цену фабрики. Имейте ввиду, что этот Ваш обман не пройдет Вам даром, и говорю Вам прямо: от меня Вы уйдете либо директором Шкловской фабрики, либо через площадь – в ГПУ, а там разберутся в том, кто Вы такой, и как с Вами надо поступать.

- Что ж? Против ГПУ я не возражаю. Уверен в том, что там разберутся. Вы не первый пугаете меня; так же меня пугал в свое время один ретивый товарищ, из Главбума, когда я без их разрешения остановил фабрику и вывел рабочих в лес на заготовку дров. Не испугался я тогда, не испугался и сейчас. Кстати, был в Могилеве такой деятель-тоже председатель Совнархоза по фамилии Кирзнер, который эвакуировал все предприятия из Могилева, испугавшись приближения поляков. Он не только пугал меня расправой ГПУ, но привел отряд красноармейцев, чтобы покончить с фабрикой и со мною. Не знаю, чем кончил Кирзнер, а я, как видите, жив и здоров. Жива и здорова наша фабрика, несмотря на все издевательства. И не только фабрика, но и ее рабочий коллектив; но попала фабрика в плохие руки – и в том не ее вина и не вина рабочих. Жалею, что нет на нашем совещании товарища Соколовского – при нем я бы рассказал Вам кое – что о тех делах, что творились на фабрике под руководством Главбума, как я попал в немилость, как меня сняли с работы и посадили на мое место вора и афериста Френкеля, безнаказанно занимавшегося хищениями. Френкель сбежал, но охвостье его еще осталось, немногочисленное, но сплоченное и вредное. Фабрике нужен железный директор, разумный, знающий дело, а главное – боевой, который сумел бы в кротчайший срок очистить ее от двуногих грызунов. Для этой роли я лично уже не гожусь: устал я, товарищ Озерский, да к тому же – должен признаться - я дал жене слово не вмешиваться больше в дела фабрики.

Озерский слушал меня внимательно, ни разу не прервал и предложил компромисс: «Совнархоз назначает Вас директором фабрики сроком на один год, но с тем, что в течение года Вы полностью оздоровите фабрику и пустите ее полным ходом. В Ваши распоряжения Совнархоз вмешиваться не будет, но всегда и во всем окажет Вам максимально – возможную помощь, а спустя год Вы вольны поступить, как Вам будет угодно.»

Фабрику и коллектив я любил всей душой, и на предложение Озерского согласился, обязавшись пустить 3-ью бумагоделательную машину вырабатывающую папиросную бумагу, не позднее, чем через месяц, а 2-ую машину, вырабатывающую курительную бумагу, - через полгода. Что касается первой бумагоделательной машины, вырабатывавшей раньше плотные сорта бумаги – масленку, мундштучную и оберточную, то ее пуск будет всецело зависеть от того, сможем ли мы достать целлюлозу и древесную массу. Что же касается лично меня, то после пуска двух машин, а возможно и всех трех, я должен быть отпущен с фабрики на все четыре стороны – освободить меня от работы на фабрике должны не позднее, чем через год.

На этом закончилась наша первая встреча с Озерским. Должен отдать справедливость этому человеку чистой совести, большого ума и незаурядной энергии: свои обещания всемерной помощи фабрике он сдержал полностью.

Таким образом, я был в 3-ий раз назначен директором все той же Шкловской бумажной фабрики: первый раз владельцами фабрики в 1918 году, второй раз Главбумом в 1919 году и в третий раз Гомельским Губсовнархозом 01. 11. 1921 года сроком на один год.

Из всех трех периодов моего директорства на фабрике последний период оказался для меня наиболее тяжелым во всех отношениях, начиная с того, что это последнее назначение было мне навязано, и кончая тем, что сама по себе хозяйственная работа в период 1921 – 1922 годов была чрезвычайно сложной и особенно сложной в специфических условиях Шкловской бумажной фабрики, разоренной и расхищенной. К тому же мне предстояло жить на два дома: Анна Ефремовна и дети, учащиеся в Могилевских школах, должны оставаться в Могилеве, а я буду жить на фабрике один и должен где-то и как-то устроиться с питанием и стиркой белья и т. п. житейскими мелочами… Моей директорской скромной зарплаты явно не хватит на два дома и, следовательно, придется прирабатывать адвокатурой, но это отнимет немало времени и может отразиться на моей работе по восстановлению фабрики. Получался какой-то заколдованный круг, но тут неожиданно явилась помощь: с первых дней моей адвокатской работы в Могилеве, когда мы с семьей осенью 1910 года поселились в отдельной квартире, к нам поступила домработницей Аннеля Васильевна Шпаковская, наредкость хозяйственная, честная, умная женщина, и была она у нас, как близкая родная, как член семьи. Когда мы в конце 1918 года переехали с семьей в Шклов, Аннеля Васильевна была с нами и уехала с нами же в Могилев обратно, когда меня с фабрики уволили. Через какое-то время она в чем-то не поладила с Анной Ефремовной и поступила домработницей к какому-то инженеру, жившему неподалеку о нас. Но и расставшись с Анной Ефремовной, продолжала бывать у нас ежедневно, так как была необычайно привязана к нашим детям. Узнав от Анны Ефремовны, что я один уезжаю в Шклов, она категорически заявила, что меня одного она не отпустит и поедет туда со мною. Это нас вполне устраивало, и на второй день мы с Аннелей Васильевной переехали в Шклов, заняли директорскую квартиру, и я получил возможность начать свою работу на фабрике.

Но с чего начать? Полагалось бы начать с общего собрания рабочих и служащих, заявить им о моем назначении и объявить хотя бы в общих чертах о предстоящей программе работы по пуску фабрики, но фактически пришлось начать с другого. Когда я пришел в контору, чтобы пройти в свой кабинет, меня еще в передней встретил наш Главбух Соломон Григорьевич Кеслер со слащавой улыбкой на лице. Он был явно смущен моим появлением в качестве директора фабрики и ничего хорошего для себя лично, конечно, не ждал.

Пройдя несколько шагов, я наткнулся на бывшего председателя Исполкома Александра Ивановича Спицкого – он стоял за конторкой и что-то записывал в какую-то бухгалтерскую книгу. Спицкого я любил и уважал, как умного, честного и деятельного работника, и с горечью подумал: «Неужели для такого человека не нашлось на фабрике более подходящей работы?» Я крепко пожал ему руку и тут же при всех сказал: «Александр Иванович, очень рад видеть Вас и надеюсь, что Вы не откажетесь от более подходящей для Вас работы.»

Явился и зав. производством Яков Дмитриевич Григорьев, а вслед за ним и Главный механик Вацлав Фридрихович Селенко, и я им рассказал, что восстановление и пуск фабрики решено начать с 3-ей бумажной машины; она должна быть пущена не позднее, чем через 10 – 15 дней вместе с тряпко- варочным и рольными отделами с каландрами и бобинорезными станками. Яков Дмитриевич возразил: «На складе не осталось ни одной сетки, ни одного сукна, а без них машины не пустишь.»

- Нет, Яков Дмитриевич, Вы не правы. Нужно немедленно пересмотреть все снятые с 3-ей машины сетки, сукна и наиболее сохранившиеся из них подштопать, как это неоднократно делали и раньше. Прошу Вас собрать всех сеточников и сушильщиков и как можно аккуратнее заняться штопкой старых сеток и сукон. Недели 2 – 3 придется нам работать на этих штопаных сетках и сукнах. Конечно, при резке бобин получится немало брака, но другого выхода у нас нет; табачникам дадим хорошие бобины, а из брака нарежем книжечек и сдадим Вам в Рабкооп для обмена на продукты для рабочих. Как только отгрузим табачникам первую партию бобин, я выеду в Москву и получу со складов Главбума новые сетки и сукна. Фабрике, работающей и выпускающей продукцию, дадут все необходимое, в т. ч. и сетки, и сукна, а фабрике, не работающей, ничего не дадут. Понятно?

Яков Дмитриевич все понял, сразу повеселел и ушел. В нем я не сомневался. Селенко со своей стороны заявил, что он немедленно переключит работу механических мастерских, в т. ч. и чугунно-литейной, на ремонт и приведение в порядок всего оборудования, связанного с 3-ей буммашиной. Селенко был отличным механиком, грамотным, энергичным и распорядительным; подчиненные ему ремонтномеханические мастерские и паросиловое хозяйство он крепко держал в руках, и я не сомневался в том, что взятые им на себя обязательства будут выполнены надлежащим образом.

Собрал я всех своих снабженцев, рассказал им о предстоящей работе по пуску 3-ей машины и приказал: «Все, что потребуется Григорьеву и Селенко – машинное масло, металл и кокс, шурупы и гвозди, иголки и нитки, и прочее – все должно быть добыто, все должно быть доставлено без разговоров и безотлагательно! От работы снабженцев больше всего будет зависеть своевременный пуск 3-ей машины, а – значит – и судьба фабрики и всех нас вместе взятых. О всех затруднениях докладывайте мне немедленно так же, как и о тех или иных грешках со стороны кого бы то ни было, с кем вы столкнетесь. Учтите, друзья, что я пришел на фабрику не в бирюльки играть: спросится с меня, но достанется и вам, так что заранее советую – работать не за страх, а на совесть.»

В этих беседах с Григорьевым, с Селенко и со снабженцами формировалась программа работы по восстановлению и пуску фабрики, которую придется развернуть на предстоящем собрании рабочих и служащих. Кончался мой первый рабочий день на фабрике, пора бы уже и подкрепиться, и отдохнуть, но не тут-то было: пришел ко мне еще один посетитель – наш кассир Алексей Федорович Горяинов, бывший офицер, сманенный на фабрику еще при немцах директором фабрики С. С. Аксеновым. Пришел, поздоровался и молчит, явно волнуется.

- Алексей Федорович, что случилось?

- Неприятность, Александр Самойлович, не знаю, как Вам и сказать… Я давно уже заметил, что Зелик Рискин ведет какие –то дела с нашим Главбухом. Он достает для фабрики то одно, то другое, часто получает у меня деньги за эти поставки и каждый раз, о чем-то шепчется с Кеслером. Я заподозрил недоброе и записал №№ тех тысяч, которые я выдал Рискину из кассы. И вот вчера, записал, а сегодня пришел ко мне Кеслер с просьбой разменять ему тысячу рублей на более мелкие купюры. Я разменял и увидел, что эта тысяча одна из тех, №№ которых мною записаны, как выданные Рискину. Ясно, что Кеслер получил эту тысячу от Рискина – за что, не знаю…

Посмотрел я ордер – оказалось, что Рискин поставил фабрике овес для конного двора, и я тотчас же послал курьера за Рискиным. Тот немедленно явился и честно рассказал, что на каждую его поставку Кеслер набавляет ту или иную сумму, которую и забирает себе: когда тысячу, когда пятьсот, и иной раз и полторы, и две тысячи. «Вы же знаете, господин директор, что я бедный еврей, и что я кормлюсь около фабрики, а товарищ Кеслер – он же ученый человек, он же самый главный бухгалтер, и что он мне скажет, то я и делаю.»

- Зелик, скажи по совести, кому из фабричных, кроме Кеслера, ты еще даешь деньги?

- Никому, господин директор!

- А Панфиловичу даешь? Ведь он у тебя принимает овес.

- Ой, господин директор, что вы говорите! Панфилович, он же честный и очень строгий, он даже рюмку водки, и то у меня не выпьет.

- Зелик, поклянись, что ты сказал всю правду.

- Клянусь, господин директор, пусть меня накажет Бог и меня и моих детей, если я сказал Вам неправду.

- Так вот, Зелик, запомни раз и навсегда: если ты когда-нибудь позволишь себе дать взятку кому-нибудь из фабричных, то не жить тебе на белом свете – сгниешь в тюрьме. А теперь иди и о нашем разговоре молчи – никому ни слова! Скажи спасибо Алексею Федоровичу: если бы не он, тебе пришлось бы плохо.

Так закончился мой первый рабочий день после третьего назначения меня директором Шкловской бумажной фабрики. Невеселый это был день, а впереди еще целый год, и кто знает, сколько еще мытарств впереди…

Но «взялся за гуж, не говори, что не дюж», и я принялся за подготовку к выступлению перед общим собранием; это было необходимо не только потому, что таков был обычай того времени, но главным образом еще и потому, что осуществление намеченного плана работ по скорейшему пуску 3-ей буммашины возможно лишь при условии, если рабочая масса включится в это дело с полным сознанием необходимости, а главным образом реальности этого мероприятия.

Утром 2-го дня я, не заходя в контору, направился в Фабком и прежде всего извинился за то, что не успел побывать у них вчера, так как почти весь день ушел на то, чтобы разработать с Григорьевым и Селенко меры по скорейшему пуску 3-ей бумажной машины. Именно с этого нам и нужно начать работу по пуску фабрики и сделать это нужно в кратчайший срок и как можно добротнее. Считает ли Фабком необходимым собрать народ и выступить мне перед рабочими?

- Необходимо, и как можно скорее? Рабочие, товарищ директор, обижены. Такие идут разговоры, что Вы вчера заперлись в кабинете и на рабочих никакого внимания.

- Это не совсем так. В кабинете я не запирался, дверь была для всех открыта, но я счел необходимым в первую очередь поговорить с Григорьевым и Селенко по поводу способов и сроков скорейшего пуска 3-ей машины. А так как вопрос этот не такой простой, то и времени для этого потребовалось много. Пришлось мне позаняться и еще кое – чем, но об этом, к сожалению, я сейчас говорить не могу – вопрос серьезный, но еще сырой. Как же с общим собранием?

Фабкомовцы потребовали собрать народ немедленно, и мне ничего не оставалось, как тут же соглашаться.

Признаюсь, я волновался.

Встретили меня хорошо: аплодисментами и дружескими возгласами. Основные тезисы своего выступления я записал на небольшом клочке бумаги, которая долго хранилась у меня, но и в настоящее время большинство этих тезисов я хорошо помню и постараюсь их изложить:

Дорогие товарищи! Директором фабрики я назначен на-днях, но для Вас я не новый человек, а старый товарищ.

Вспомните, сколько славных дел мы с вами сделали: построили мельницу и в самые тяжелые, в самые голодные годы мы не нуждались в «хлебе насущном»

Имение Кривошеина мы забрали, коров закупили, картошки имели вдоволь так же, как и сена для коров.

Дрова мы заготовили, и наша фабрика работала тогда, когда огромное большинство бумажных фабрик стояло, а рабочие с них разбежались.

Был у нас и Дом Культуры, и кино, и парк для отдыха, и яблоневый сад.

А помните Вы, как Кирзнер вздумал эвакуировать фабрику, и какой мы дали ему отпор.

Не забыли Вы, надеюсь, и того как в Москве горячие головы вздумали ликвидировать фабрику, и отстоять ее удалось мне, хотя сам я тогда уже на фабрике не работал и работать не собирался. И поехал я тогда в Москву за свой счет, не получив от фабрики ни одной копейки.

Почему я так сделал? Только потому, что я люблю фабрику, а еще больше ценю и люблю ее рабочий народ, вас, мои дорогие друзья, с которыми я сроднился.

Скажу откровенно, не хотел я в этот раз идти на фабрику директором – но меня заставили, и я подчинился.

Буду еще более откровенным: мне известно достоверно, что на фабрике идет воровство, и что в этом повинны многие рабочие, но я их называть не буду.

Тут меня прервал Василий Шарай: «Называть, не называть, а воровали все, и сам я воровал, а почему? Да потому, что голодал, и дети мои голодали.»

Поднялся страшный шум, и мне пришлось на некоторое время прерваться.

Выждав некоторое время, я спросил Шарая: «Какой может быть голод, когда фабрика имеет мельницу и ферму?» И Шарай ответил: «Ферма уже не наша, а мельница стоит и тоже отнята у нас.»

Этого я еще не знал, но сказал, что и ферма должна быть нашей, и мельницу у нас никто не отнимет – за это будем бороться.

А теперь, товарищи, возьмемся за дело: в самый короткий срок мы должны пустить 3-ью бумажную машину. Вчера мы с Григорьевым и Селенко наметили план работы по ее восстановлению, но нужно спешить.

Учтите, что стоят почти все бумажные фабрики, и почти все они начинают восстанавливаться. Но необходимо, чтобы наша фабрика была восстановлена первой, нам необходимо вырваться вперед и обогнать все другие фабрики; для этого у нас имеются все возможности, и из них самым главным является Ваш героический труд, Ваша преданность фабрике, которую вы доказали на лесозаготовках в Купелах. В нашей стране около 100 бумажных фабрик, но ни одна из них не сделала того, что сделали вы, обеспечив фабрику топливом в пору самого острого топливного кризиса по всей нашей стране. Вот и теперь придется нам крепко потрудиться и в кратчайший срок доказать, на что способен Шкловский рабочий в борьбе за свою родную фабрику. Наиболее трудоспособные из всех пойдут в распоряжение Григорьева и Селенко, а старики и женщины – на приведение в порядок хозяйства и очистку захламленной территории. Я же со своей стороны в ближайшие дни займусь фабрикой и мельницей, которые должны обеспечить Ваши бытовые нужды так, как это было в прежние годы. В этом деле я рассчитываю на помощь нашего Фабкома и Фабкоопа. Товарищи, если имеются у вас дополнительные вопросы, прошу их поставить, так как очень часто мы не будем собираться – работа не позволит.

Вопросов было поставлено много, в том числе один, крайне для меня щекотливый: «Почему я отказался месяц назад от предложения Фабкома занять должность директора, а теперь согласился?»

 Я ответил честно: «Когда вместо меня, директором назначили Френкеля, я был оскорблен так, как никогда в жизни, и решил оставить фабрику, во что бы то ни стало, с тем, чтобы больше сюда не возвращаться ни при каких условиях; когда же меня вызвал Озерский и обвинил меня в том, что я им «подсунул» никуда не годную фабрику, я был вынужден согласиться на свое назначение, но с условием, что я поработаю на фабрике только один год и докажу на деле, что наша фабрика не хуже, а лучше других».

Второй вопрос: «Как Вы намерены поступить с теми, кто ограбил и разорил фабрику?» Ответ: «Поступлю так, как поступают с врагами: каленым железом по известному месту, а если потребуется, то отдам под суд».

Реплика Шарая: «Тогда всех придется посадить в тюрьму, а кто же будет восстанавливать фабрику?».

 Ответ: «Нет, не всех; и далеко не всех, кто воровал из нужды, тех не тронем, пусть работают честно, и никто не будет обижен; расправимся с теми, кто воровал не из нужды, а для наживы: такие преступники фабрике не нужны – они будут только мешать и ставить спицы в колесницу. А что бы не было ошибок, что бы зря не пострадали нужные фабрике работники, давайте договоримся: «Без ведома Фабкома не будет уволен с фабрики ни один человек. Если вопросов ко мне больше нет, давайте кончать – пора приниматься за работу.»

Случилось, однако, так, что тотчас после собрания пришлось мне нарушить данное товарищам обещание никого не увольнять с фабрики без ведома Фабкома.

Первым после собрания явился ко мне в кабинет наш Главбух Соломон Григорьевич Кеслер и начал рассыпаться комплиментами по поводу моего выступления. Я прервал его и в достаточно резкой форме сказал: «Нам с Вами на фабрике вместе не работать, и так как я не имею права уволить Вас, как Главного бухгалтера, то остается одно из двух: либо подайте заявление об освобождении Вас от работы по какой хотите причине, либо я напишу прокурору о Ваших злоупотреблениях для привлечения Вас к уголовной ответственности за систематическое взяточничество».

- Что Вы, что Вы, дорогой Александр Самойлович, о каких взятках идет речь? Никогда и ни с кого я взяток не брал, это просто клевета со стороны моих врагов.

Я тут же нажал кнопку и вызвал в кабинет кассира Горяинова: «Вот, Алексей Федорович, наш Главбух утверждает, что он взяток никогда ни с кого не брал, и что его просто оклеветали. Будьте добры, вызовите сюда Зелика Рискина – пусть расскажет при всех, как дело было, а я сейчас позвоню в Фабком – пусть и рабочие знают, какой орел наш Главный бухгалтер».

Явился и председатель Фабкома (если не ошибаюсь, Иван Котович); явился Зелик Рискин и рассказал о вымогательствах Кесслера.

Наш Главбух окончательно скис и тут же написал на мое имя заявление об увольнении его по состоянию здоровья. Только впоследствии я понял, что как юрист, я допустил грубую ошибку: следовало привлечь этого негодяя к уголовной ответственности и взыскать с него все переплаченные ему Рискиным за счет фабрики суммы, но в это время мне было не до того: я весь был под властью мысли о необходимости пустить фабрику как можно скорее и провести все работы как можно лучше.

На заявлении Кеслера я написал: «освободить С.Т. Кеслера от работы и временно назначить на его место старшего бухгалтера тов. Геллера.»

Но недаром народная мудрость говорит: «Беда никогда не приходит одна». И действительно пришла беда, да еще какая! Вечером, довольно поздно явился ко мне в кабинет работник снабжения, мой большой и верный друг Борис Щербун, всегда веселый, жизнерадостный, а на этот раз явно расстроенный. В чем дело, Борис?

- Беда, Александр Самуилович, не знаю, как Вам и сказать.

- Да говори же ты, чучело, в чем дело?

И Щербун мне рассказал, что он уже с неделю как присматривается к водителю катера, у которого какие –то темные дела с нашим Главным механиком Селенко, а сегодня я его вроде накрыл – из-за угла видел, как этот хромой черт тащил какие-то тяжелые предметы и все оглядывался, не наблюдает ли кто за ним; наши ребята из механической мастерской давно мне говорили, что Селенко изготовляет какие-то части для крестьянских молотилок или для мельниц-точно не помню – не то подшипники, не то что-то другое.

Наш катерщик, хотя и хромой, но сильный. Захватите с собой револьвер и электрический фонарик; наступит ночь, и мы накроем этого хромого дьявола.

Селенко я знал, как отличного механика, абсолютного трезвенника и честного человека; правда, еще до моего последнего назначения на фабрику я неоднократно выслушивал от приезжавших ко мне в Могилев товарищей рассказы о том, что Селенко работает на сторону; тогда это было понятно – ведь и сам честный Яков Дмитриевич – и тот открыто варил мыло из фабричного каустика и тем кормил семью. Но теперь, когда наступило время пустить фабрику, и дорог каждый день, и дорог каждый килограмм металла – неужели такой преданный фабрике работник, как Селенко, продолжает заниматься бесчестными делами?!

Но Щербун врать не станет, и когда наступила ночная темень, мы со Щербуном двинулись к катеру и подошли вовремя: «хромой дьявол» как раз заводил мотор. В один миг мы со Щербуном оказались на катере, Щербун крепко схватил хромого за руки, а я вынул револьвер и приказав хромому не двигаться с места, спросил, куда он собирается так поздно на катере, и что он везет с собою. С минуту помолчав, хромой сказал: «Еду в деревню такую-то и везу им от Селенки какие –то машинные части».

- Какие – такие части, от чего?

- Части, вот они все, а для чего - не знаю.

- Раз не знаешь, значит, и говорить не о чем. А ну – ка, сложи все части в мешок и тащи в контору.

Хромой ответил, что ему одному не поднять.

- Ладно, потащим втроем, а ты заглуши мотор и отдай мне ключ от катера.

Втроем мы с трудом дотащили тяжелый груз до конторы, и я сдал его на хранение сторожу, приказав ему никого не допускать к этому грузу до моего прихода в контору завтра утром; для большей верности Щербун остался ночевать в конторе.

Предстоявшее объяснение с Селенко меня сильно огорчало: это был сильный механик и прекрасный организатор. Конечно, оставить его безнаказанным я не думал, но как сделать так, чтобы этот гордый и самолюбивый поляк покорился неизбежному взысканию и остался бы на фабрике в должности Главного руководителя предстоящего ремонта? Задача была нелегкая, но разрешать ее мне не пришлось: Селенко в ту же ночь исчез со всей своей семьей и со всем домашним скарбом, оставив ключ от квартиры в дверях. Это был 4-й день моей работы на фабрике.

Я вызвал зав. конным двором Феликса Панфиловича, и на мой вопрос он ответил, что лошадей для перевозки Селенко у него не просил – по-видимому, лошадей и подводы дал ему управляющий фермой Люлле – они были большими приятелями.

Догадку Панфиловича подтвердил и проживавший рядом со ст. Шклов прежний жандарм, а ныне фабричный экспедитор товарищ Горбатенко: имущество Селенко было доставлено к вокзалу на трех поводах фермы ее же возчиками. Он же и отгрузили Селенкины вещи в товарный вагон, который начальник станции прицепил к утреннему пассажирскому поезду. Конечно, по станционным записям можно было без особого труда разыскать место пребывания Селенко и привлечь его к уголовной ответственности, но я решил махнуть рукой – хватит уголовщины, нужно пускать фабрику.

Но уголовщина сама напирала, и отмахнуться от нее мне не удалось. Наступил пятый день моей работы на фабрике, и ко мне с утра собственной персоной пожаловал сам Люлле, управляющий нашей бывшей фермой, ныне автономной, находящейся в непосредственном ведении сельхозотдела Главбуума. В первый момент я не узнал этого негодяя – до того он раздобрел, да и одет он был шикарно: настоящий барин! В кабинете у меня был в это время председатель Фабкома Котович.

- Здравствуйте, Александр Самойлович!

- Здравствуйте, товарищ Люлле.

- Поздравляю Вас с возвращением на фабрику в должности директора.

- Очень тронут Вашим поздравлением, товарищ Люлле. Чем могу служить?

- Дело у меня к Вам небольшое. Нужно хлеб молотить, да дров у меня нет, а молотилка у нас паровая. Да и для хозяйства дрова требуются – зима ведь на носу. Я обратился к Вашему т. Дубовису, а он ссылается на Вас, говорит, что без Вашего разрешения он не может дать мне дров.

- Правильно Вам ответил тов. Дубовис, но я и сам не имею права отпускать дрова другим организациям: ферма ведь уже не наша, а Главбумовская – вот беда. Придется Вам поискать дрова в другом месте. Даже не знаю, что Вам посоветовать, т. Люлле. Придется Вам купить дрова на базаре.

- Но Александр Самойлович, ведь на рынке за дрова мужики с меня шкуру сдерут, а у меня и денег-то нет: ферма-то ведь убыточная.

- Нет, это Вы напрасно, т. Люлле: ферма не может быть убыточной. Урожай в наших местах - сам шесть, сам семь, а у хороших хозяев сам 9, сам 10. Конечно, Вам виднее, Вы ведь настоящий агроном, а я только юрист, но хорошо знаю, что урожай в этом году в наших местах был, как правило, выше среднего.

- Александр Самойлович, Вы отказываетесь дать мне дрова по той причине, что ферма для Вас посторонняя, а ведь это не так: вот Вам положение о нашей ферме, утвержденное Главбумом; прошу Вас с ним ознакомиться, и Вы увидите, что наша ферма Вам не посторонняя, и что Вы обязаны нам помогать.

- Если так, то Вы правы, т. Люлле. Я познакомлюсь с этим Положением, а Вы немного отдохните.

И действительно в Положении о подсобных сельских хозяйствах сказано, что фабрика должна во всем помогать ферме на началах хозяйственного расчета, и что директор фабрики вправе и даже обязан периодически ревизовать ферму, а результаты ревизии докладывать Сельюзотделу Главбума.

Я и сказал Люлле, что дрова ферме я дам, но лишь после того, как с ее работой ознакомится комиссия из наших работников, которую пошлю незамедлительно; рекомендую ему, Люлле, принять участие в работе Комиссии, а Положение о ферме оставить пока мне для перепечатки его в нескольких экземплярах. Через час вы его обратно получите.

С этим Люлле удалился, а мы с председателем Фабкома Котовичем тут же отобрали товарищей для участия в Комиссии: 1) бывшего Председателя Шкловского Исполкома, ныне счетовода фабрики Александра Ивановича Спицкого; 2) Заместителя Главного бухгалтера фабрики Тувия Самойловича Сагалина; 3) сеточника Котовича и 4) заведующего конным двором Феликса Петровича Панфиловича. Председателем Комиссии был назначен Спицкий.

Собрав Комиссию, я им разъяснил всю лежащую на них ответственность и посоветовал проверить хозяйство фермы с непременным участием работников самой фермы, в первую очередь оставшегося еще от Кривошеина старшего рабочего Аверьянова, человека, безусловно, честного и хорошо знающего хозяйство фермы.

С хозяйством фермы нужно ознакомиться детально: проверить, сколько десятин и чем именно засеяно, сколько и когда скошено и убрано, сколько обмолочено, сколько собрано зерна, соломы и картофеля; сколько было и сколько осталось лошадей, коров, овец и свиней. Проверку нужно провести строго, объективно, и результаты проверки записать в акт за подписями всех членов Комиссии, самого Люлле и работников фермы; если кто заявит особое мнение, запишите, и, если кто откажется подписать акт, тоже запишите. Работы Вам хватит на день, на два, а может быть больше, но с этим надо мириться.

     

 

 

Члены комиссии ушли, и я занялся текущими делами. Пришел Яков Дмитриевич, рассказал о ходе работ по подготовке к пуску 3-ей бумажной машины – работа подвигается вперед, но механическая часть отстает. Необходимо достать хорошего Главного механика, и я тут же при нем телеграфировал в Главбум Бутылкину: «Пуск фабрики задерживается отсутствием Главного механика зпт убедительно прошу направить нам энергичного авторитетного механика зпт обеспечим отличные бытовые условия»

Через некоторое время позвонил с фермы Спицкий: «Обнаружены страшные злоупотребления Люлле, от имени Комиссии прошу Вас немедленно прибыть на ферму.»

Делать нечего, и через 5 – 10 минут я уже был в конторе фермы.

Никакого хлеба, для обмолота которого Люлле просил дрова, не было и в помине. На вопрос комиссии: «Где хлеб?» Люлле ответил: «Хлеб скормлен лошадям.»

Но оказалось, что из 28 лошадей, в свое время, переданных фабрикой ферме, осталось в натуре только 7 голов: остальные лошади подохли якобы от бескормицы; при этом с них снято только 4 шкуры; остальные 17 лошадей подохли, не оставив на память о себе не только шкур, но и копыт…

- Все ясно. А где же сам Люлле?

- Да он с час назад был здесь.

Значит, был да сплыл, и честный Аверьянов поведал нам о том, что Люлле еще несколько дней назад отправил куда-то свою семью со всем своим добром, а сам остался якобы для того чтобы сдать ферму новому управляющему, который будто бы уже назначен Москвой и должен в эти дни прибыть.

Ничего хорошего от нового управляющего, командированного Сельхозотделом из Москвы, я не ждал и тут же назначил Спицкого управляющим фермой, а Аверьянова его помощником. О раскрытых комиссией злоупотреблениях Люлле я немедленно написал Сельхозотделу Главбума и в копии Бутылкину.

Спицкий же обратился в ГПУ с просьбой разыскать Люлле и привлечь его к ответственности, а позднее он сообщил мне, что Люлле арестован. Однако никаких данных и даже запросов от следственных органов мы не получили, и чем кончил этот мошенник, мне не известно. Я удовлетворился уже тем, что с уголовщиной на фабрике уже покончено, и при том в сравнительно короткий срок – всего в одну неделю.

Я вторично протелеграфировал Бутылкину насчет обещанного нам Главного механика, но в ответ на эту телеграмму на второй день приехал к нам направленный Бутылкиным в качестве Главного механика Станислав Люцианович Рыцк, пользовавшийся огромной популярностью среди работников бумажной промышленности, как отличный механик и человек высоких моральных качеств.

Пока приводили в порядок брошенную Селенком квартиру, приехавший без семьи Рыцк поселился у меня, и мы как-то близко с ним сошлись. Хотя формально он имел только средне – техническое образование, он был человеком широкого кругозора, любившим заглядывать в туманную даль, увлекался такими проблемами, как использование для народного хозяйства солнечной энергии и морского прибоя. В то же время это был человек практики, простой и находчивый рационализатор. Полюбился он и рабочим, своей простотой и наглядным показом, как нужно работать. Я сам не раз видел его на работе с засученными рукавами и с инструментом в руках.

Отлично знал Рыцк и паросиловое хозяйство. Наш маленький паровоз от брошенной немцами узкоколейки Рыцк удачно подключил к нашей котельной и со значительной экономией в топливе использовал его как источник энергии. Несколько позднее, уже после пуска фабрики, Рыцк взялся за два наших дизеля, из которых один давно уже не работал, а второй в то время работал с большими перебоями.

Я вновь нарушил хронологический порядок событий и вынужден вернуться несколько назад. Не прошло и месяца после третьего назначения меня директором фабрики, как 3-ья бумажная машина со всем относящимся к ней комплектом оборудования была полностью восстановлена и пущена в работу. Не могу сказать, чтобы первые после длительного простоя выпущенные папиросные бобины оказались наилучшего качества, но если учесть, в каких условиях была выработана тончайшая и трудная папиросная бумага на старых, заштопанных вручную сетках и сукнах, то следовало удивляться искусству и настойчивости Григорьева, наших мастеров и рабочих.

В тот же день я телеграммой доложил Озерскому о пуске 3-ей машины и об отгрузке Московской табачной фабрике «Ява» первой партии бобин. Получил ответ: «Поздравляю желаю дальнейших успехов.»

На второй день я поехал в Москву раздобыть денег, а главное – сеток и сукон все для той же 3-ей машины. Захватил с собою и снабженца Липкинда.

Первым встретил меня в Главбуме член Коллегии Николай Николаевич Николаев, и этот добродушный, умный человек набросился на меня с ругательствами не без поминания родителей: «Как ты осмелился, такой – сякой, отобрать у Главбума ферму и прогнать управляющего?! Знаешь ли ты, что Сельхозотдел пишет на тебя жалобу прокурору?»

«Нет, не знаю, Николай Николаевич, да и не хочу знать, а, чтобы ты не ругался, на – читай», вынул и показал ему протокол комиссии по ревизии фермы. Честный и прямодушный Николай Николаевич развел руками: «Вот это номер…»

«Так вот, Николай Николаевич, сделай милость пойдем со мной в Сельхозотдел, почитаем там все вместе этот протокольчик и подумаем вместе, как нам быть с фермой, и как найти сбежавшего преступника Люлле.»

Во главе Сельхозотдела Главбума был в то время крупный «товарищ» явно из бывших помещиков с осанкой полковника царской армии. Когда Николай Николаевич назвал меня, барин сразу вскипел. «Как, Вы еще осмелились явиться сюда?! Я Вас немедленно арестую.»

- Руки коротки, господин полковник.

- С чего Вы взяли, что я полковник?

- Очень просто, я Вас вижу не первый раз. Встречал я Вас в Могилеве еще при царе Николае, а потом при немцах, когда Вы были одним из редакторов черносотенной газеты. Вот фамилию Вашу я забыл, к сожалению, но, если потребуется вспомню и это. Может быть я ошибаюсь?

- Конечно, ошибаетесь!

- А Вы сами знаете Люлле?

- Нет, не знаю и знать не хочу.

- Если Вы его действительно не знаете, то будьте любезны, прочитать этот акт. Он Вам кое – что скажет, и Вы узнаете, что за фрукт этот Ваш подзащитный.»

И бедняга прочитал акт.

Закончилось дело тем, что Сельхозотдел внес предложение – передать Шкловскую ферму в полное ведение Шкловской бумажной фабрики. Николаев был доволен, а я – тем более.

Если не ошибаюсь и память мне не изменяет, сам Сельхозотдел был вскоре ликвидирован, а ферма так и осталась за фабрикой.

Основная цель моей поездки в Москву заключалась в том, чтобы достать сетки и сукна – в первую очередь для 3-ей бумажной машины, а потом и для 2-ой, которую я обещал пустить весною.

Складом сеток и сукон ведал некто Никитин. Знал он свое дело превосходно и в любой момент мог сказать точно, сколько сеток и сукон и для какой машины какой фабрики у него находится на складе.

Явились мы с Липкиндом к Никитину рано утром, и он мне дал подробную опись всех находившихся на складе сеток и сукон для всех трех машин нашей фабрики. Так как фабрика целый год не работала, то все выписанные для нее из Австрии сетки и сукна оставались на складе, и я решил забрать их полностью, в т. ч. и для 1-й машины, пуск которой намечался не ранее, чем через год. Никитин тут же посчитал стоимость этих сукон и сеток: получилась сумма катастрофическая… Фабрика не располагала и десятой долей этой суммы.

Что было делать? Я отправился к своему приятелю Илье Венедиктовичу Стырману, коммерческому директору только – что организованного в Москве Центробумтреста, рассказал ему о своих затруднениях, а для пущей убедительности принес и показал ему несколько штук выпущенных нами бобин.

Стырман долго не думал и согласился дать взаймы нужную фабрике сумму, но с тем, что я покрою долг в течение полугода не деньгами, а бобинами со скидкой 30% с существующей на день отправки цены.

Я взмолился: «Илья Венедиктович, ведь это же уголовщина, прямое ничем не покрытое ростовщичество! В старое время при царе горохе – максимально-дозволенный процент по займу составлял 12% годовых, а Вы требуете с меня за 2 – 3 месяца 30%, что составляет почти 200% годовых.

- Александр Самойлович, дорогой мой, при всех наших добрых и дружеских отношениях Вы меня слезами не купите. Учтите, при Новой Экономической политике, основой хозяйственной деятельности является коммерческий расчет, а не законы царской эпохи. Вам нужны деньги, а нашему Тресту нужна прибыль, и чем больше, тем лучше. Скоро и Вашу фабрику включат в Белорусский Трест, и Вы увидите, как из Вашей фабрики будут выжимать денежки.

- Что ж, «ехать, так ехать», как сказал воробей, когда его схватила кошка…

- Ну вот, наконец-то я слышу разумные слова. Составьте договорчик, получите денежки и будьте здоровы!

Я тут же написал договор: «Центрбумтрест выдаст Шкловской бумажной фабрике такую-то сумму на уплату за сетки и сукна; в возмещение этой суммы Шкловская фабрика должна, Центрбумтресту папиросные бобины со скидкой 30% с цены бобины на день поставки.»

Срока поставки я на всякий случай не указал и оба мы подписали этот договор в 2-х экземплярах: один для Центрбумтреста, а второй – фабрике.

Не хочу забегать вперед, но в свое время расскажу, в какое смешное положение попал мой друг Стырман в связи с этим договором.

Хотелось мне повидаться с Бутылкиным, но он был где-то в отъезде, и мы с Липкиндом, отгрузив сетки и сукна по железной дороге, вернулись на фабрику. Через несколько дней после нашего возвращения прибыли в полном порядке все полученные нами новые сетки и сукна, и наш Яков Дмитриевич пришел в восторг от этой удачи: теперь-то пойдут бобины…

- Яков Дмитриевич, вношу поправку: не только бобины, но и курительная верже – ведь и вторую машину мы скоро пустим – Рыцк обещает, а он слово свое сдержит.

А Вам скажу по секрету и только Вам, Яков Дмитриевич: возникла у меня еще одна мыслишка – пустить летом и первую машину.

- Как так? А где целлюлоза, а где древесная масса?

- Есть и то, и другое. Будучи в Москве, я узнал от Николая Николаевича Бельского, что Центрбумтрест закупает в Финляндии значительное количество целлюлозы и древесной массы для своих фабрик. Похлопочу и надеюсь, что необходимое количество целлюлозы и древесной массы Центрбумтрест и нам продаст – там ведь сидят коммерсанты. В крайнем случае можно договориться с ними о том, что мы и бобины будем поставлять табачным фабрикам через Центрбумтрест. С точки зрения коммерческой, ему такая операция будет выгодна, а нам не все ли равно?

Кроме того, я хочу закупить в Могилеве все подлежащие уничтожению архивные материалы – прекрасное сырье для первой машины. Мне кажется, что пустить первую машину будет нетрудно – она пострадала меньше других, а сетки и сукна для нее мы привезли в количестве более, чем достаточном.

Как никак, а фабрика рассчитана для табачной промышленности. Папиросные бобины мы им дадим, а кто им даст мундштучную бумагу?

Яков Дмитриевич, друг мой дорогой! Я – человек увлекающийся и, может быть, до конца не додумал и многого не учел. Подумайте и Вы, подумайте крепко, посоветуемся еще с Рыцком, а потом решим: да или нет.

Григорьев отнюдь не был скородумом, но на этот раз он не стал раздумывать и сразу согласился со мною. Вызвали Рыцка, а тот даже обрадовался: «Восстанавливать, так восстанавливать! Вторая машина на мази, скоро сдам и тут же с ходу возьмемся и за первую.»

Зима 1921/22 года была исключительно суровая и с необычными снегопадами – все дороги занесло, и подвоз дров, заготовленных еще год назад в лесной даче, находившейся от фабрики на расстоянии около 15 километров, прекратился. Крестьяне ближайших деревень категорически отказывались от возки наших дров, а своим транспортом по такому глубокому снегу мы также ничего сделать не могли. Соорудили мы снегоочиститель – треугольник на железных полозьях. В этот треугольник впрягали четверку крупных выездных лошадей, которыми правил сам хозяин нашего конного двора Феликс Петрович Панфилович – героический человек с длинной черной бородой, а по проложенном им следу двигались наши дворовые рабочие на санях. В лесу накладывали на эти сани дрова, а потом таким же порядком вслед за Панфиловичем с его треугольником двигались обратно на фабрику. Выезжали с фабрики рано, чуть свет, а возвращались поздно вечером, затемно, голодные, застывшие от холода, обозленные до последней степени и с таким «матом», которого я до того и не слыхал.

Я распорядился выдавать им, кроме зарплаты, еще и по бутылке керосина, и по аршину отработанного сукна на человеко-день.

Ежедневно в 4 – 5 часов утра я являлся к конному двору, чтобы присутствовать при их выезде и около 5 – 6 часов вечера встречал их, выслушивая все маты и успокаивая их заверениями, что такая лихая погода с таким снегопадом не может продолжаться долго, а фабрику остановить никак невозможно. Продолжалась эта мука недели 2 – 3, точно не помню. Запас дров на фабрике с каждым днем таял, и я уже принял решение распилить на дрова те бревна, которые в свое время Френкель достал якобы для того, чтобы строить жилье для рабочих, но в один действительно прекрасный день снегопад и пурга прекратились, Панфилович в последний раз прокатился на своем импровизированном снегоочистителе, и по накатанной им дороге пошли дрова, пошли полным ходом, как полагается: фабрика вновь спасена, но мои муки не кончились. Пришел на станцию Шклов давно ожидаемый маршрут нефти в составе 12 – 15 цистерн (точно не помню), но начальник станции потребовал с нас какую-то фантастическую сумму ж.-д. фрахта, много миллионов рублей. Почему такая сумма? Да потому, что отправитель наименовал груз «нефть дизельная», а в ж.-д. Уставе низкий тариф предусмотрен для «нефти сырой».

Сколько я ни доказывал, что нефть дизельная – это та же нефть сырая, Климович стоял на своем. Телеграфировал я в Москву в НКПС, но НКПС со ссылкой на Устав ж.–д. нашел требование Климовича правильным. Пришлось специально поехать в Москву, чтобы доказать НКПС-у его ошибку. Были вызваны эксперты – нефтяники: они подтвердили правоту фабрики, и НКПС телеграфно распорядился выдать нам нефть по тарифу, установленному для «нефти сырой». Вскоре и в Устав ж.-д. была внесена соответствующая поправка.

Аналогичных трудностей и недоразумений в первый период НЭПа было более, чем достаточно, и мои нервы явно сдавали.

Бытовые условия были нелегкие. Получал я 3 000 рублей в месяц, которые ничего не стоили. Рабочие и служащие, получавшие те же 3 000 рублей в месяц, имели кой –какое хозяйство, и существенную помощь им оказывал Спицкий, управляющий фермой: как и в прежние времена, они имели на ферме картофельные участки и выгон для коров. То же имел и я, но мне ведь приходилось жить на два дома, и при всех хозяйственных талантах и необычайной запасливости Аннелии Васильевны мне для прожиточного минимума пришлось оставаться в Могилевской адвокатуре, чтобы кое – что подрабатывать. Могилевские обыватели еще помнили меня, как неплохого уголовного защитника, и дел у меня в народных Судах было бы более, чем достаточно, если бы я не был так загружен на фабрике.

Жена с нетерпением ждала ноября 1922 года, когда закончится год моей работы на фабрике. Правда, она не знала, что в свое время я упустил из виду оформить письменно годовой срок работы на фабрике, и что Озерский, который в свое время согласился на этот срок, уже больше не работает председателем Гомельского Губсовнархоза, а работает в Москве начальником Главчермета. Но разочаровывать ее я не стал – любыми средствами, но «добьемся освобождения своею собственной рукой…»

Крупная новость ждала меня на фабрике: в Гомеле на базе ликвидированного Гомуправбума организовался «Полесский Трест Гомуправбума» бумажной промышленности в составе: Добрушской, Шкловской, Суражской бумажных фабрик и Рогачевской картонной фабрики «Друть».

Председателем Правления Треста назначен Дмитрий Михайлович Голованов, одно время бывший членом Правления Главбума, известный в бумажной промышленности своей прямотой, честностью, необычайной резкостью и весьма своеобразной неуравновешенностью. Членом Правления Треста и его Техническим директором назначен Главный инженер Добрушской фабрики Лискович, пользовавшийся в свое время широкой известностью, как крупный специалист – бумажник; третьим членом Правления Треста и его Коммерческим директором был назначен директор Суражской бумажной фабрики Мирон Осипович Данилов, бывший до национализации Суражской фабрики ее Главным бухгалтером, а после национализации избранный на должность Директора. С Даниловым мне приходилось встречаться в Главбуме – это был человек очень энергичный, знающий дело, очень общительный и исключительно остроумный.

Такой состав Правления Треста меня вполне удовлетворял, но беспокоило другое: из всех 4-х фабрик, включенных в состав Треста, работала только одна наша Шкловская фабрика – остальные три фабрики стояли, в том числе самая крупная и технически наиболее совершенная Добрушская фабрика, до национализации принадлежащая наследникам знаменитого князя Паскевича Эриванского.

Я отдавал себе полный отчет в том, что вновь организованный трест в первую очередь займется восстановлением и пуском в эксплуатацию стоявших на приколе фабрик. Дело это не легкое, требующее огромных усилий не только со стороны треста, но и самих фабрик, их директоров, технического персонала. Опасался я того, что от меня потребуют откомандирования на восстанавливаемые фабрики таких работников, как Рыцк и Григорьев, но решил драться за них до последней капли крови.

Через несколько дней без всякого предупреждения ввалились ко мне в кабинет все трое: Голованов, Лискович и Данилов. Поздоровавшись и представив своих спутников, Голованов в шутливой форме заявил: «Ну, Айзенштадт, принимай незваных гостей – это товарищ Лискович, а это товарищ Данилов.»

Я тоже пошутил: ««Незваные» это полбеды, а вот «нежданные» - это уже беда. Ведь я тут живу без семьи. Как же мне вас приютить да накормить!»

Тут же позвонил к себе на квартиру и сказал подошедшей к телефону Аннеле Васильевне: «К нам гости приехали, да не простые, а большие начальники. Так вот, Аннеля Васильевна, надо их приютить да накормить. Как будете готовы, позвоните, мы придем.»

Пошли расспросы: «Почему без семьи?» Я объяснил и добавил, что мое первое директорство продолжалось два с половиной года, и жил я здесь с семьей, как полагается; что после меня фабрику разворовали, и она стояла больше года, что Озерский силою заставил меня вновь принять должность директора с условием, что я должен фабрику восстановить и пустить третью и вторую машины в течение года, после чего меня освободят. Я свои обязательства выполнил не только целиком, но и с превышением, выполнил досрочно, в чем вы сами убедитесь на месте. Имеются, правда, еще кой – какие недоделки, но все они будут ликвидированы в месячный срок – не дольше; к 01.11.1922 году меня должны освободить.

- А куда пойдешь, на какую фабрику?

- Ни на какую фабрику не пойду, я же ведь не инженер, а юрист и состою членом Могилевской Коллегии защитников; и работа интересная и жить я буду с семьей, как все нормальные люди. А знаешь, Дмитрий Михайлович, с чего я начал в этот раз свою работу на фабрике? С уголовщины! Мне пришлось в первую неделю своей работы уволить Главного бухгалтера, Главного механика и Управляющего фермой. Все трое оказались уголовными преступниками. Ладно уж, для первого раза хватит, пойдем позавтракаем!

После скромного завтрака обошли все производство. Вторая и третья машины и все связанные с ними отделы работали полным ходом; первую машину уже готовили к пуску; через 3 – 4 дня пойдет и она.

Вечером началось деловое совещание. Вопреки моим опасениям, ни один из гостей не заикнулся об оказании нами помощи Тресту в деле восстановления и пуска остановленных фабрик. Речь пошла о другом – о будущих взаимоотношениях нашей фабрики с Трестом.

В роли докладчика выступил Коммерческий директор Треста М. О. Данилов. Его тезисы были предельно ясны:

  1. Фабрика является производственной единицей, вернее одной из четырех производственных единиц Треста;
  2. Директор фабрики несет ответственность перед Трестом за нормальную производственную деятельность руководимой им фабрики, за полное использование ее мощностей, за качество выпускаемой продукции и за ее себестоимость;
  3. Снабжение фабрики топливом, сырьем и всеми материалами принимает на себя Трест по заявкам фабрики, опять – таки контролируемым Трестом;
  4. Сбыт продукции фабрики полностью принимает на себя Трест; без наряда Треста директор фабрики не вправе отпустить на сторону ни одного листа бумаги, ни одной бобины;
  5. Финансирование фабрики на зарплату рабочих и служащих и на нужды также принимает на себя Трест по своевременно составленным заявкам фабрики.

С первыми двумя тезисами Данилова я согласился полностью, но категорически возразил против последних трех, не только не нужных, но и вредных для дела, лишающих фабрику самостоятельности и оперативности и сводящих роль директора фабрики к роли купеческого приказчика. Прошу учесть, что лично я вовсе не намерен отстаивать свой престиж – я ведь уже говорил Вам, что срок окончания моей работы на фабрике истекает в середине ноября, но, если Трест по серьезному примет тезисы Мирона Осиповича, я не останусь здесь ни на один день и уйду с фабрики не завтра, а сегодня.

- А мы Вас не отпустим.

- Нет, отпустите, если не добровольно, то по Суду.

- Как же так?

- А вот так. Не Трест, и даже не Совнархоз, восстановил фабрику, а мы сами – я, Григорьев, Рыцк и весь рабочий коллектив, и в обиду не дам ни себя, ни своих товарищей. А Вы, друзья мои, до сего времени не восстановили ни одной фабрики; советую Вам заняться этим делом, и как можно скорее, а нам дайте возможность работать. Обязуюсь всю прибыль перечислять Тресту, как это и полагается по закону, а эту прибыль Вы используйте на восстановление Добрушской или других фабрик. И овцы будут целы, и волки будут сыты.

А теперь вношу предложение: посмотрите наше подсобное хозяйство. Оно ведь тоже было разрушено за то время, что я не был на фабрике, но прогнали вора и назначили управляющим дельного и честного человека – отнюдь не специалиста – и Вы увидите, как эта ферма поддерживает фабрику.

Ферма была действительно хороша со своим парком, дворцом, прекрасно возделанными полями, большим стадом уникальных коров, овец и свиней, а главное – чистотой и порядком, сменившими прежнюю грязь и запущенность.

Посоветовал я Голованову при предстоящем восстановлении фабрик организовать при них и подсобные сельские хозяйства, но он только рукой махнул.

Случилось как-то так, что Лискович с Даниловым где-то застряли, а мы с Головановым остались вдвоем одни, и Дмитрий Михайлович задал мне неожиданный вопрос: «Скажи, пожалуйста, в чем секрет твоих успехов? Почему у тебя все так ладится, почему Шкловская фабрика работает, а наши все стоят? Скажи откровенно, по-товарищески – все останется между нами.»

Вопрос был щекотливый, сразу на него ответить я, конечно, не смог и задумался, но мне и самому было интересно разобраться в этом вопросе и рассказал Голованову, каким образом я по рекомендации председателя Суда Пахомова попал на фабрику юристом, как еще при Акционерном Обществе мне удалось в критических условиях обеспечить фабрику дровами, углем и нефтью, как предотвратил забастовку, как построил мельницу и полностью обеспечил рабочих хлебом и крупою, как захватил для фабрики брошенное Кривошеином имение и превратил его в подсобное хозяйство, как самовольно остановил фабрику и вышел с рабочими в лес для заготовки дров, как благодаря этим мероприятиям Шкловская фабрика работала безостановочно, когда почти все другие бумажные фабрики безнадежно стояли и т.д. и т.п.

На этом месте Голованов меня прервал:

- все это и дальнейшее вплоть до вторичного назначения меня директором фабрики он и сам знал. Но как удалось так быстро восстановить фабрику и наладить производство?

- А вот как:

  1. Изгнаны с фабрики три главных вора: Главный бухгалтер, Главный механик, и Управляющий фермою, а на их места назначены честные люди, отличные работники.
  2. У меня два прекрасных помощника: зав. производством Григорьев и недавно назначенный Главный механик Рыцк, знающие дело и работающие не покладая рук.
  3. Самое главное – наш рабочий народ, крепко привязанный к фабрике, работавший и работающий над восстановлением своей родной фабрики, именно родной. Попробуй, Дмитрий Михайлович, попробуй для проверки, сманить кого-нибудь из них на Добруш или на Сураж, наобещай ему рай земной; уверен, что ни один не согласится: уж очень они к фабрике привязаны, хоть и немало пострадали в последнее время.

На второй день мы вновь собрались с Правлением Треста, но уже в моем служебном кабинете, куда я пригласил и Председателя Фабкома Котовича, а также Григорьева и Рыцка. Председательствовал Голованов, и вопреки ожиданиям мы довольно быстро договорились:

  1. Трест принципиально принимает на себя полное материально – техническое снабжение фабрики, кроме топлива и тряпья, сбыт всей продукции, а также финансирование фабрики по зарплате рабочих и служащих;
  2. Впредь до выделения Тресту оборотных средств самостоятельно занимается всеми видами снабжения, а также сбытом продукции по нарядам Треста, за исключением, однако, очередных отгрузок всех видов бумаги табачным фабрикам – во избежание их останова.
  3. Вся прибыль фабрики передается Тресту.

Такое решение вполне устраивало фабрику, а по-видимому, и Правление Треста – раз они согласились. Казалось мне, что отныне все пойдет гладко: все взятые мною на себя перед Озерским обязательства выполнены и даже перевыполнены: работают и даже хорошо работают все три машины, в том числе и первая, о пуске которой в свое время я и не мечтал. Казалось бы, осталось только одно: терпеливо ждать конца годового срока моей работы и воссоединение с семьей.

Но оказалось другое: подкачало здоровье… Всю свою жизнь с тех пор, как я себя помню, был я не только здоровым, но и достаточно сильным, с крепкими нервами. Даже на ревматизм плечевых суставов, доставшийся мне на лесозаготовках в Купелах, я не обращал никакого внимания и ни разу по поводу него не показывался врачу. А вот во время пуска фабрики начались у меня мучительные явления: дергалось веко правого глаза, и мне приходилось придерживать его рукою. Обратился я к нашему фабричному врачу доктору Биберу, и он нашел у меня «нервный тик» и предупредил меня, что если я не изменю свой образ жизни, то останусь калекой на век. Что же делать? Но я уже привык к бессоннице и по крайней мере половину ночи проводил на фабрике. Днем, если удавалось, я спал час – другой, предварительно заведя будильник, но это удавалось не каждый день, а подергивание века все продолжалось…

Доктор Бибер был настойчив и требовал от меня не более и не менее, как ухода с фабрики немедленно, «не завтра, а сегодня…» Возможно, он был прав, но «сегодня» о моем уходе с фабрики не могло быть и речи, и я принял все меры к тому, чтобы повести более спокойный образ жизни. Однако, Голованову я все же о требовании врача сообщил и просил его ввиду приближения срока окончания моей работы на фабрике прислать мне заместителя, которому я впоследствии мог бы сдать фабрику. На это письмо я ответа не получил.

Вскоре приехали к нам на фабрику дорогие гости – руководители Гомельского губотдела профсоюза бумажников Т. Т. Борисов, Бардовский и другие, фамилий которых я уже не помню. Состоялся митинг, и нашей фабрике было присвоено название «Спартак». По этому поводу я выступил с речью, поблагодарил гостей и рассказал кстати то немногое, что я знал об исторических подвигах Спартака.

От гостей я узнал, что товарищ Данилов не поладил с Головиным и ушел из Треста – это меня огорчило: Данилов был хорошим работником, умным, энергичным и знающим.

За состоявшимся после митинга обедом я обратился к Бардовскому с просьбой посодействовать мне в назначении какого-нибудь дельного заместителя, которому я мог бы через 2 – 3 месяца сдать дела по фабрике ввиду близящегося окончания срока моей работы. Бардовский ответил, что его родной брат Матвей со средним техническим образованием – член партии – охотно поехал бы сюда помощником директора, но согласится ли трест?

Я тут же написал и передал Бардовскому заявление на имя Голованова о назначении мне помощника ввиду моего болезненного состояния, а примерно через неделю приехал назначенный к нам Матвей Бардовский с женою. Я поселил их в своей директорской квартире, и мы зажили общим хозяйством под эгидою Аннелии Васильевны.

Бардовский оказался дельным и скромным человеком, немного медлительным, не всегда решительным, но вдумчивым и осторожным.

Сблизился он и с Фабкомом, и с Григорьевым, и с Рыцком, и с рабочей массой – фабрика работала без перебоев, бумага и бобины отгружались своевременно: снабжение фабрики углем и нефтью, тряпьем и химикатами налажено было так, что лучшего желать нельзя было. Образовался солидный запас топлива в виде дров.

Ежемесячно мы перечисляли Тресту значительные суммы прибылей, и, по слухам, начались работы по восстановлению Добрушской фабрики.

Все было настолько хорошо, что успокоились и мои нервы: дергание века правого глаза прекратилось, только самое веко немного опустилось, и у меня образовалась на лице довольно заметная асимметрия, нисколько меня не беспокоившая. Можно было бы и отдохнуть, но я возобновил работу в коллегии защитников и своим адвокатским заработком заткнул все дырки, образовавшиеся в нашем домашнем хозяйстве. Анна Ефремовна была довольна, а я – тем более, и делил я свое время между Могилевом и Шкловом примерно в равных долях.

Все было бы хорошо, если бы ни одно серьезное обстоятельство: по всей Белоруссии, в т. ч. и в Могилеве, государственным официальным языком был объявлен белорусский язык, но не тот, на котором говорило население, а какой-то другой «западный», который считался «настоящим» национальным языком белорусов, и который населению восточных районов, в т. ч. и Могилева, был чужд и мало понятен. К сожалению, и чуждый нам язык ввели и в Могилевских школах; мучились не только ученики, но и преподаватели. А ведь мои трое детей все уже были школьного возраста.

Среди населения нашего города, в особенности среди интеллигенции, началась сильная тяга в Центральную Россию и, конечно, в первую очередь – в Москву.

Подумывал и я о Москве, где в деловых кругах бумажной промышленности меня хорошо знали и, конечно, предоставили бы подходящую работу. Но Москва была перенаселена, и мне с семьей в 5 человек пришлось бы в лучшем случае поселиться в одной комнате – нас с Анной Ефремовной такая перспектива, конечно, не устраивала ни в малейшей степени.

Все наши затруднения разрешил через несколько дней приехавший в Шклов вездесущий Соколовский: он только что вернулся из Петрограда, видел Л. А. Бутылкина, назначенного председателем Петробумтреста, вместо Н. Н. Николаева. По словам Соколовского, Бутылкин просил его переговорить со мною – не соглашусь ли я перейти на работу в Петробумтрест в качестве его заместителя. Все фабрики Петробумтреста стоят, за исключением фабрики «Коммунар», на которой работает только одна машина, да и то с большими перебоями.

- Работы, конечно, будет много, но сам понимаешь, Бутылкин не Голованов – с ним работать можно.

- А как там квартирный вопрос?

- Квартир, больших и малых, сколько угодно, город-то опустел, а дома остались.

Зная некоторое легкомыслие Соколовского, я на всякий случай написал Бутылкину (Литейный проспект №46) и просил его подтвердить приглашение письменно. Я через 2 дня получил телеграмму Бутылкина: «Прошу приехать ближайшие дни». Я ему ответил тоже телеграммой: «Еду Гомель добьюсь увольнения результат сообщу».

Председателем Полесского Треста был в это время некто Шпигель, которого я лично не знал. Встретил он меня не очень приветливо: «Самовольничаете товарищ Айзенштадт, с Трестом не считаетесь – это никуда не годится.»

Я скромно ответил, что к сожалению, у меня тяжелый характер, и я прошу Вас, товарищ Шпигель, уволить меня тем более, что годовой срок моей работы уже закончился, и фактически директором Шкловской фабрики уже является товарищ Бардовский.»

- Какой такой годовой срок?

- Этот срок установлен товарищем Озерским.

- Озерский мог делать любые глупости, а я по его векселям платить не намерен. Вы уже назначены директором Добрушской фабрики.

- О таком назначении я слышу впервые и не собираюсь его принимать.

- Как это так: «не собираюсь»? Что это за разговоры?

- А что я по - Вашему, пешка, и мною может распоряжаться каждый?

- Вами распоряжается не каждый, а Трест, в подчинении которого Вы находитесь.

- В таком случае прощайте, товарищ Шпигель, Вы правы – разговаривать нам с вами не о чем.

Хлопнул я крепко дверью и ушел, но недалеко. На соседней улице помещался Гомельский Областной Суд, председателем которого состоял Иван Николаевич Летняков, бывший в старое время секретарем Гражданского отделения Могилевского Окружного Суда, хорошо знавший меня с 1910 года, когда я был еще помощником присяжного поверенного: он был одним из тех работников старого Суда, которые приветствовали одержанную мною победу над членом Суда Милорадовичем.

Встретил он меня приветливо, и я рассказал ему о своем конфликте со Шпигелем.

- Чем же я могу Вам помочь?

- Очень просто: Вы ведь знаете, что по закону член коллегии защитников не имеет права занимать какую-либо должность, кроме должности юрисконсульта. Прошу Вас написать об этом председателю Бумтреста Шпигелю и предложить ему немедленно освободить меня от работы на фабрике.

Летняков не заставил себя долго просить и тут же немедленно на официальном бланке председателя Гомельского Областного Суда №№… написал: «Председателю Полесского Бумтреста тов. Шпигелю. На основании такой-то статьи предлагаю немедленно освободить товарища Айзенштадта от занимаемой им должности Директора Шкловской бумажной фабрики, поскольку он состоит членом Могилевской Коллегии защитников; об исполнении сообщить сегодня же.»

Бедный маленький Шпигель растерялся: «Что Вы наделали, товарищ Айзенштадт?!» и тут же продиктовал машинистке приказ о моем увольнении с фабрики с 15.11.1922 года, после сдачи мною всех дел фабрики товарищу Бардовскому.

Никогда я не думал и не предполагал, что сдача фабрики потребует так много времени, и что столько бумаги будет написано по этому поводу. Принимал я в свое время фабрику от Аксенова, но ни одной бумажки по этому поводу не было написано; сдавал я фабрику Френкелю тоже без всяких актов. Таким же образом и также без всяких актов принял я бездействующую фабрику от Шкурова. А тут пришлось исписать и подписать столько никому не нужных бумаг, что мы с Бардовским оба обалдели, а времени на это ушло не меньше недели.

Собираясь в Петроград, я предложил и Аннеле Васильевне поехать с нами, но она категорически отказалась, и по согласованию с Бардовским мы в бывшей квартире Кеслера организовали дом для приезжающих и ее назначили заведовать этим домом. Подарил я ей выкормленного ею же кабана и привез от Анны Ефремовны в подарок большой шерстяной платок.

Трогательным было прощание с рабочими. Я обошел все цеха и все смены, благодарил за работу, за доброе товарищеское отношение, а накануне отъезда Фабком организовал митинг с речами, благодарностями и взаимными обещаниями не забывать наших трудов и побед, а в два часа дня при ломке смены все мы были сфотографированы; вечером Яков Дмитриевич организовал банкет с речами, выпивкой и добрыми пожеланиями. Феликс Петрович Панфилович догадался сфотографировать выездных и верховых лошадей и подарил мне эти фотографии.

На вокзал проводили меня с музыкой, а мой верный друг Борис Щербун сел со мною в вагон и доехал со мною до Витебска.

В Петрограде я временно поселился у своих университетских друзей Леонида Самойловича Клебанского –Фонтанка 68. Его жена Роза Михайловна, женщина редкой красоты, очень умная и культурная, через неделю устроила меня в соседней квартире, где я снял сразу две комнаты: одну проходную метров 30, превращенную в кабинет и приемную, а вторую метров 12, служившую мне одновременно спальней и столовой. Мебель была частично хозяев, частично Клебанских. Обед мне готовила домработница хозяев, достаточно скромный и дешевый, а завтрак и ужин состоял из чая и хлеба.

Первое свидание с Бутылкиным принесло мне достаточное разочарование: он предложил мне занять свободную должность его заместителя. Я категорически отказался и объяснил Бутылкину, что я член Коллегии защитников и имею право работать в госпредприятии только юрисконсультом, что на этом основании мне удалось освободиться от должности директора Шкловской фабрики; что сегодня – завтра я зачислюсь в Петроградскую Коллегию защитников; что и числясь у Вас формально юрисконсультом, я не откажусь ни от какой другой работы, которую Вы мне поручите, в частности от предстоящей Тресту работы по восстановлению фабрик, работы, в которой у меня уже имеется достаточный опыт.

Бутылкин не соглашался, и я понимал, что в создавшихся условиях я ему нужен меньше всего как юрист. Но время такое, что обстановка менялась с каждым днем и следуя старому адвокатскому правилу «в случаях сомнительных – метод отлагательный», я решил выждать, будучи уверен, что так или иначе, но Бутылкин от меня не откажется.

Одновременно я подал заявление о зачислении меня в Петроградскую Коллегию защитников. Это была солидная организация человек на 200 – 250 и помещалась она недалеко от Треста на том же Литейном проспекте. Управделами этой Коллегии был очень интересный старый человек Сергей Тимофеевич (фамилии его не помню). Он предупредил меня о том, что желающих зачислиться в Коллегию очень много, что принимаются в Коллегию далеко не все, а со строгим отбором, да и то после утверждения приема председателем Петроградского Областного Суда товарищем Нахимсоном, а он строг и в высшей степени придирчив; так что придется вооружиться терпением. К сожалению, терпения-то мне как раз не хватало, и я написал в Москву Н. Н. Бельскому, не могу лия рассчитывать на работу в Мосбумтресте. Бельский отозвался немедленно, но сообщил, что в самом Тресте вакансий нет и предложил мне должность директора Троицко – Кондровских фабрик, поскольку бывший директор Хинчин перешел в профессуру и переехал в Москву.

Такое предложение меня никак не устраивало так же, как не устраивала работа в самой Москве, из-за невозможных жилищных условий, и я сам себя ругнул за свое необдуманное обращение к Бельскому.

Неожиданно пришла телеграмма от жены: «тебя в Могилеве ждет интересное уголовное дело выезжай немедленно». Я в тот же день выехал в Могилев. Дело оказалось интересным не только по существу, но и по предложенному гонорару: обвинялась группа мельников в злоупотреблениях при сдаче государству гарнцевого сбора, а по существу дело заключалось в том, что обвиняемые отказались от очередного «ублаготворения» работников Продкома.

Не помню почему, но дело слушалось в Военном Трибунале, и закончилось полным оправданием подсудимых.

Я получил приличный гонорар, две трети которого передал жене, а одну треть оставил себе на прозябание в Петрограде в ожидании утверждения меня членом Коллегии защитников и разрешения конфликта с Бутылкиным.

Поездка в Могилев отняла всего 3 – 4 суток, но за это время в Петробумтресте произошли существенные изменения:

Бутылкин принял в качестве своего заместителя бывшего владельца и директора Кингисеппской бумажной фабрики Ивана Ивановича Моравца, чеха по национальности инженера – бумажника по специальности, высококультурного, разумного и в высшей степени тактичного. Моравец принял к себе на работу некоего Зверева – юриста по образованию, финансиста по специальности, никогда до этого времени в бумажной промышленности не работавшего.

Признаюсь, появление среди сотрудников Треста незнакомого мне юриста Зверева крайне меня огорчило: шансов на получение в Тресте должности юрисконсульта уже почти не оставалось – подвел меня Лука Андреевич, все мои планы рушатся…

Оказалось, наоборот: когда я зашел к Бутылкину, он обрадовался и спросил меня, почему я к нему в эти дни не являлся. Я объяснил: съездил в Могилев, провел интересное уголовное дело, заработал некоторую сумму и теперь могу прожить некоторое время, пока не устроюсь на работу либо у Вас в должности юрисконсульта, либо в адвокатуре.

Лука Андреевич нажал кнопку и вызвал к себе в кабинет Зверева, в котором я узнал своего сокурсника по Университету, несмотря на то, что с того времени прошло более 10 лет. Фамилии этого товарища по Университету я в свое время не знал, но хорошо запомнил лицо и фигуру аккуратного, всегда подтянутого студента, усердно записывавшего в тетрадь лекции наших профессоров. Среди студентов того времени я не встречал такого усердного слушателя, и не удивительно, что я его запомнил и узнал спустя почти 12 лет. Бутылкин нам заявил, что он по указанию ВСНХ должен организовать экономический отдел, и кроме того, утверждена штатная должность юрисконсульта Треста, а потому он предлагает нам самим договориться, кто из нас двоих какую работу предпочитает. Я заявил, что могу принять только должность юрисконсульта, а Зверев с радостью взял на себя экономический отдел. Договорились мы тут же с Бутылкиным, что на время отсутствия одного из нас другой будет замещать его по работе. Лука Андреевич одобрил это предложение и отвел нам и нашим будущим сотрудникам одну большую комнату.

Примерно в это же время т. е. в середине января 1923 года я был утвержден членом Петроградской Коллегии защитников, и таким образом после двух месяцев безработицы, сомнений и неудач мне удалось добиться осуществления своих планов по трудоустройству.

Со своей юрисконсультской работой я справлялся легко: составлял договоры без помощи хозяйственников, выступал в Областном Суде и в Госарбитраже и всегда с успехом. Начальник отдела снабжения Треста Михаил Наумович Рензин, начальник отдела сбыта Давид Исаевич Донде и начальник лесотопливного отдела Александр Александрович Хлебников не только одобряли мою работу, но много раз выражали мне благодарность по поводу того, что я приношу им на визу готовые договоры в то время как в других трестах договоры по существу составляют оперативные сотрудники соответствующих отделов, а юрисконсульты ограничиваются только визированием готовых договоров. Неоднократно по этому поводу выражал свое удивление и заместитель Бутылкина инженер Иван Иванович Моравец, с которым мы довольно скоро сошлись на дружеской ноге. Все эти разговоры дошли и до Бутылкина, о чем он сам с удовольствием мне рассказал.

Все это, конечно, было приятно и лестно, но материально мне жилось плохо. Коллегия защитников, куда я так стремился попасть, совершенно не оправдала моих надежд по части заработка. Довольно часто я получал из Коллегии ордера на бесплатные защиты, но ни одного платного дела я не получил, и понятно почему: в Петроградской Коллегии было много крупных адвокатов, прославленных защитников, среди которых блистали бывший прокурор Стрельбицкий, бывший помощник присяжного поверенного Гимпельсон и другие адвокаты, в том числе Лесковский муж знаменитой писательницы Щепкиной – Куперник и ряд других товарищей из бывших петроградских присяжных поверенных и их помощников, в том числе и мой двоюродный брат Давид Сергеевич Габай. Все они были коренными жителями Петрограда, пользовались известностью, и конечно, имели достаточную практику и солидный заработок. На долю таких как я, никому неизвестных адвокатов, оставались так называемые защиты по назначению. Я и таким защитам был рад, но жить на две семьи на ту скромную зарплату, которую я получал в Тресте, было невозможно, и я с согласия Бутылкина договорился с женой, что она будет меня вызывать в Могилев в тех случаях, когда ко мне будут обращаться солидные клиенты. Степан Иванович согласился меня замещать в дни моего отсутствия, и примерно раз в 3 – 4 недели я выезжал в Могилев на заработки. В одну из таких поездок я обнаружил у себя дома заброшенную за ненадобностью эмалированную дощечку, на которой было обозначено: «Присяжный поверенный Моисей Самуилович Айзенштадт.» Обрадовавшись этой находке, я захватил эту дощечку с собою и вернувшись в Петроград, прибил ее к дверям своей квартиры на «парадной» лестнице в надежде на то, что какой-нибудь нуждающийся в юридической помощи субъект наткнется на эту дощечку и обратится ко мне.

В самом лучшем настроении, радуясь своей находчивости, я отправился в Трест с шуршащими в кармане дензнаками, с удовольствием поработал и похвастался перед Степаном Ивановичем своей находкой, на которую я теперь твердо рассчитываю: клиенты будут! Не могут не быть!

Работал я в этот день немного и ушел домой еще до 4-х часов дня, еще раз полюбовался прибитой к дверям спасительной дощечкой, с аппетитом пообедал, прилег и крепко с дороги уснул.

Разбудила меня домработница моих квартирных хозяев: «Вставайте, Моисей Самойлович, к Вам пришла какая-то дама, очень шикарная в котиковом манто.» Сюрприз, да еще какой! Вот, что значит дощечка! Приведя себя в порядок, я вышел в свой кабинет. Меня ждала молодая, очень элегантная женщина.

- Чем могу служить?

- Моя фамилия Попко. Я врач и член правления ЕКоПО (Еврейское Колонизационно – Переселенческое Общество) и будучи по делам общества в 5-м этаже, я решила Вас побеспокоить предложением вступить в члены нашего общества: председателем ЕКоПО является Ваш дядюшка Моисей Григорьевич Айзенштадт – общественный раввин Петрограда.

Отказаться я, конечно, не мог и вручил прелестной даме всю ту сумму, которая осталась у меня в кармане от поездки в Могилев, и она выписала мне какую-то квитанцию, которую после ухода этой элегантной дамы, изорвал в клочья…

Вот, что наделала моя дощечка – вернее мое легкомыслие!

Познакомил меня Зверев со своим другом Исаевым, тоже членом Коллегии защитников и юрисконсультом «Северокустаря» - промысловой кооперативной организации, объединяющей кустарные артели Северо – Западного края. Из нас троих Исаев был самым старшим по возрасту, а я – самым младшим. Достаточно сказать, из сохранившегося у меня по сей день «Юридического календаря» за 1913 год видно, что Мечислав Андреевич Исаев еще в 1912 году был уже присяжным поверенным в то время, как я в 1912 году был еще очень молодым и бесправным помощником присяжного поверенного.

Жизненный путь Исаева был интересен и своеобразен: его отец был известным профессором политической экономии и автором весьма популярного учебника по этому предмету.

Когда молодой Исаев окончил С – Петербургский Университет, отец снарядил его в Германию для усовершенствования в науках, и дал ему рекомендательное письмо к своему другу Вильгельму Либкнехту.

Тот поселил молодого Исаева у себя в одной комнате со своим сыном, прославленным впоследствии Карлом Либкнехтом.

Будучи в Германии, Исаев слушал лекции прославленных на весь мир немецких профессоров – юристов и вернулся в Россию с солидным юридическим багажом. Как впоследствии много лет спустя, рассказывал мне его помощник Виктор Иванович Покровский, адвокатский путь Исаева был блестящим: он прославился в Петрограде, как крупный адвокат по гражданским делам и получал сверхъестественные гонорары: например, он в течение 2-3х лет вел невероятно запутанное дело Российского посла в Турции Зиновьева, выиграл это дело и в виде гонорара получил от Зиновьева в собственность 5-этажны каменный дом на Кронверском проспекте недалеко от Народного Дома.

По материнской линии Исаев был двоюродным братом известного революционера Менжинского, впоследствии председателя ВЧК ГПУ.

Когда в 1918 году в Петрограде начались и голод, и холод, Исаев вместе с женой и детьми переехал в Крым, где у жены Исаева проживал родной брат – врач Федор Федорович Шишмарев, и где он познакомился и близко сошелся со Степаном Ивановичем Зверевым, работавшим в Крыму в качестве управляющего имением одного из князей Долгоруковых.

Когда в Крыму установилась Советская власть, оба они со своими семьями вернулись в родной Петроград.

Степан Иванович Зверев был человеком далеко не знатного происхождения. Его отец Иван Филаретович был кустарем – шапочником, а впоследствии сделался священником старообрядческой единоверческой церкви. Зато жена Степана Ивановича – Елизавета Ивановна была дочерью коменданта Петропавловской крепости генерала Пороховникова и училась в свое время в Смольнинском Институте благородных девиц. В Советские годы Елизавета Ивановна поступила в какой-то строительный институт и окончила его, получив звание инженера – строителя. Работать по специальности она не успела, так как пошли детки, а потом и переезд в Крым.

 

 

Сдружились мы с Исаевым и Зверевым крепко и все мы трое мечтали об улучшении наших материальных условий, но мечты так и оставались мечтами.

Ни мне, ни Исаеву так и не удалось ни разу получить хотя бы одно платное дело в Суде, а жить становилось все труднее. Наконец, я решился и заявил друзьям: «Сидеть у моря и ждать погоды безнадежно; если гора не идет к Магомету, то Магомет сам идет к горе, если платные клиенты не идут к нам, то мы должны идти к ним.»

- А как это сделать?

- Очень просто: у каждого из нас имеются какие-то родственники, друзья или просто знакомые. Кой у кого из них, возможно имеется нужда в юридической помощи, но они обращаются не к нам, а к другим. Нужно дать им понять, что мы к их услугам. В частности, я встречаю нередко на улицах города своих земляков, встречаемся, мило поговорим и расходимся, но я ни разу никому не намекал о том, что могу быть полезным по юридической части. Не знаю, как Вы, но я отныне в той или иной форме буду предлагать свои услуги. С тоски зрения адвокатов прежнего времени - это не совсем этично, но не забудьте, что старую адвокатскую этику устанавливали такие корифеи, как Спасович, Стасов, Урусов, Плевако и им подобные. Они-то в клиентах не нуждались, а мы? Кто к нам пойдет? Кто нас знает, и кто нами интересуется?

По усвоенной еще на фабрике привычке я от слов переходил немедленно к делу и не ошибусь, если скажу, что ни одного из теоретически возможных в будущем моих клиентов я не обошел вниманием. К сожалению, подавляющая часть моих многочисленных знакомых и земляков оказалось бесполезной, но кое – кто обещал иметь меня в виду. Прошло некоторое время и в одно прекрасное утро позвонил мне по телефону бывший мой земляк Яков Маркович Млодик, в свое время маленький работник «Биржевых ведомостей», а ныне управделами «Севпечати».

- Моисей Самуилович! Если есть у Вас время и охота приезжайте к нам немедленно – срочно требуется юридическая помощь.

Через 15 минут я был уже в «Севпечати»; Яков Маркович вызвал Главного бухгалтера Нила Ивановича Королева, и оба они рассказали следующее:

«Севпечать» по договору с начальником Управления Связи Петроградской области товарищем Бородиным взяла на себя издание первой в Советское время телефонной книжки города Петрограда; в предвидении неизбежной убыточности первого издания стороны обусловили в договоре, что «Севпечать» имеет преимущественное право на издание телефонных книжек Петрограда и будущих лет. Однако, третьего дня мы совершенно случайно узнали, что Бородин передал издание телефонной книжки на 1923 год издательству Ленсовета, причем она уже половину набрала и через месяц – два будет выпущена в продажу. Позвонили мы Бородину, тот все это подтвердил, но при этом соcлался на свое письмо от 30.VII.1922 года, которым он нас предупредил о предстоящем издании новой телефонной книжки, а так как «Севпечать» на это его предупреждение не ответила, он счел себя вправе передать издание новой книжки другому издательству, более исправному.

Действительно, такое письмо от Бородина было получено, но, так как в это время все начальство «Севпечати» находилось в отпуску, то письмо осталось у такого-то товарища. А вот и самое письмо от Бородина.

Прочитал я это письмо раз, перечитал его второй раз, пожал плечами и сказал: «Дело вроде как безнадежное.»

Мои собеседники как будто даже обрадовались и предложили мне отправиться вместе с ними к самому начальнику «Севпечати» Гертику – пусть, наконец, успокоится.

Пришли. За письменным столом сидел товарищ лет 40 – 45 с колючими глазами. Яков Маркович меня представил, и Гертик спросил: «Ну что Вы скажете, товарищ Айзенштадт?»

- Пока могу сказать только одно: «Дело не очень надежное.»

- Ну вот, я так и знал. Да и чего можно ждать от современного адвоката?! Вот по векселю взыскать на это же еще способны, а там, где надо мозгами пошевелить – тут дело швах.

- Артем Моисеевич, я ведь как раз из старых адвокатов, и у нас бытовала такая поговорка: «нет безнадежных дел, но бывают безнадежные адвокаты.» Чем дело труднее, тем интереснее по нему работать. А в чем наша работа заключается? В том, чтобы эти трудности одолеть. Конечно, это не всегда удается, и я не могу и не вправе заверить Вас заранее в том, что дело будет решено в Вашу пользу. Я могу гарантировать только одно – самое добросовестное отношение к делу – со своей стороны. Еще я должен Вас предупредить о том, что свой гонорар я определяю в 300 рублей, из коих 100 рублей я получаю авансом, а остальные 200 рублей в том случае, если дело будет решено в Вашу пользу; если дело будет решено не в Вашу пользу, аванс возврату не подлежит. Вот и все!

- А когда Вы собираетесь подать исковое заявление?

- Не торопите меня, Артем Моисеевич. Я ведь и сам не меньше Вашего заинтересован в успехе дела, но самое дело не совсем обычное, и многое придется продумать прежде чем составить и подать исковое заявление. Днем я крепко занят в Бумтресте, а Вашим делом буду заниматься вечерами в течение по крайней мере недели, а может быть и двух.

- Ну, ладно, попал я к Вам в плен, товарищ Айзенштадт. Действуйте! А Вы, Нил Иванович, заготовьте доверенность товарищу Айзенштадту и выдайте ему аванс. Все!

Получил я все нужные документы и 100 рублей, и вполне удовлетворенный поехал не то домой, не то в Трест-точно не помню. Позвонил вечером Исаеву, рассказал ему о полученном деле и авансе и предложил прийти ко мне – разделить и аванс, и предстоящую работу.

Исаев не заставил себя долго ждать и явился через 10 минут. Рассмотрев внимательно все документы, Исаев возмутился: «Как это Вы позволили себе взяться за такое дело?! Ведь Вы себя осрамите на весь Петроград! Ведь над Вами в арбитраже будут смеяться, ведь Вы же станете притчей во языцех! Мой Вам дружеский совет: верните «Севпечати» документы и деньги завтра же, не откладывая. До свидания, будьте здоровы.» И ушел разгневанный Исаев, хлопнув дверью. Я был ошарашен. Десятки раз в течение ближайших 3 – 4 дней я брался за дело «Севпечати», но «проклятое» письмо – предупреждение Бородина портило все, и я принял решение: забыть об этом деле, не думать о нем и не подходить к нему по крайней мере в течение недели, а может быть и двух, и снова вернуться к нему тогда, когда я окончательно успокоюсь.

Позвонил мне как-то Яков Маркович: написал ли я уже исковое заявление? Я сказал ему: «Нет» и попросил его больше мне не звонить – «Сам позвоню, когда все обдумаю: дело далеко не такое простое, а Ваши звонки меня нервируют.»

Работа моя в Тресте все больше усложнялась: помимо чисто юридической работы началась подготовка к восстановлению и пуску фабрик, и Бутылкин предложил мне принять в ней самое активное участие вплоть до найма себе в помощники какого-нибудь помощника – юриста для ведения арбитражных и судебных дел. Степан Иванович рекомендовал мне в качестве помощника некоего Вольтке Григория Самуиловича; это был старик лет под 60, бывший в свое время помощником известного не только в России, но и за рубежом, прославленного присяжного поверенного Пассовера – близкого друга знаменитого А. Ф. Кони. Старик Вольтке не был и не хотел быть членом Коллегии защитников; он занимался литературой и вел в ежемесячных приложениях к журналу «Нива» отдел естествознания. Я с удовольствием читал его небольшие, но интересные заметки из различных областей естествознания и мне не приходила в голову мысль, что их автор юрист.

Старик честно предупредил меня о том, что по судам и арбитражам он ходить не сможет, но возьмет на себя всю подготовку дел и, кроме того, займется делами соцстраха, налоговых обложений и т. д. Это меня вполне устраивало, и нужно признать, что Вольтке своей работой оказал мне помощь неоценимую, а Тресту – пользу великую.

В непрерывной и нелегкой работе над поставленной перед Трестом задачей по восстановлению фабрик прошло 10 – 12 дней, в течение которых я ни разу не дотронулся до дела «Севпечати» и из всех сил старался о нем не думать, что мне в значительной степени удалось; как-то вечером придя домой довольный сложившейся в Тресте обстановкой, я решил взяться за злочастное дело «Севпечати», которое я должен выиграть во что бы то ни стало.

Сопоставив договор на первое издание телефонной книжки с письмом Бородина, я сразу убедился в том, что это письмо ни в коей степени не соответствует тексту договора, по которому «Севпечати» гарантировалось преимущественное право на издание телефонной книжки будущих лет. Это право «Севпечати» грубо нарушено, и понесенные ею убытки должны быть возмещены Управлением связи, нарушившим договор. Дело становится бесспорным.

Я быстро составил исковое заявление о возмещении понесенных «Севпечатью» убытков и позвонил Якову Марковичу, что завтра с утра приеду к ним для оформления иска.

Перепечатывание искового заявления, договора сторон, выписки из бухгалтерской книги об убытках «Севпечати» и всех других приложений, перечисление госпошлины и т. п. отняло около 2-х часов. Когда все было готово, я отнес исковое заявление Гертику на подпись, и он спросил меня: «Почему же не приложено письмо Бородина, и о нем даже не упоминается в исковом заявлении.»

Я ответил: «Это ход конем. Пусть они сами ссылаются на свое письмо, и оно-то как раз и будет той миной, на которой они взорвутся. Он меня не понял, но сказал: «Вам виднее.»

Исковое заявление со всеми приложениями было в тот день отослано в Госарбитраж, и через 3 – 4 дня дело было назначено к слушанию.

Председателем Петроградского Госарбитража был в то время товарищ Озолин, бывший председатель Военного Трибунала, человек без юридического образования, но быстро ориентирующийся в довольно сложных хозяйственных конфликтах госпредприятий. Консультантом Озолина был Главный юрисконсульт «Севзаппромбюро» Александр Михайлович Шахназаров – юрист очень высокой квалификации и огромного практического опыта.

В качестве представителя Управления Связи явился молодой очень приятной наружности юрисконсульт, державшийся с исключительным апломбом и самоуверенностью баловня судьбы.

Шахназаров вкратце изложил суть дела и полностью прочитал краткое исковое заявление «Севпечати». Озолин внимательно слушал и предоставил мне, как представителю истца, первое слово.

Я был краток, но счел нужным отметить одно важное обстоятельство: издательство первой телефонной книжки является исключите трудоемкой работой, что понятно каждому, и «Севпечать» сознательно пошла на неизбежные при первом издании убытки, рассчитывая на естественное возмещение их при последующих изданиях, трудоемкость которых, а, следовательно, и затраты, должны быть во много раз ниже, чем при первом издании. По этой именно причине «Севпечать» и Управление Связи включили в договор пункт о преимущественном праве «Севпечати» на издание телефонных книжек последующих лет. Это бесспорное право «Севпечати» ответчик грубо нарушил, передав издание следующей телефонной книжки Издательству Ленсовета, а потому он обязан возместить «Севпечати» понесенные ею убытки, размер которых устанавливается представленной нами выпиской из главной бухгалтерской книги.

Как и следовало ожидать, мой противник свое ответное выступление начал с того, что представил в арбитраж уже известное нам злополучное письмо Бородина с предложением «Севпечати» высказать свои соображения по поводу издания новой телефонной книжки на следующий год и добавил, что так как на это письмо «Севпечать» даже не ответила, Управление Связи сочло себя свободным от всех своих обязательств по старому договору и действительно передало работу по составлению новой книжечки Издательству Ленсовета.

Озолин спросил меня, знаю ли я об этом письме Бородина. Я ответил утвердительно и просил выслушать мои объяснения по поводу этого письма.

- Пожалуйста, товарищ Айзенштадт!

- Письмо Бородина выдает его самого с головой. Оно отправлено «Севпечати» как раз тогда, когда председатель «Севпечати» товарищ Гертик был в отпуске, о чем Бородину было хорошо известно. Все мы взрослые люди и отлично знаем, что руководители наших хозяйственных организаций, как правило, пользуются телефоном для всяких разговоров в том числе и главным образом деловых. Надо полагать, что у товарища Бородина также имеется телефон. Взаимоотношения между «Севпечатью» и Управлением Связи отнюдь не исчерпываются изданием телефонной книжки. Ведь «Севпечать» является органом наших издательств по распространению газет и книг, и что свою работу «Севпечать» осуществляет через сеть Управления Связи, и конечно, Бородину было известно, что Гертик находится в отпуске. Он выбрал этот момент для отсылки письма «Севпечати».

Это, конечно, мои личные соображения, и Арбитраж, может быть, их не разделяет, но разрешите обратиться к самому письму, которое представил мой противник.

В этом письме товарищ Бородин предлагает «Севпечати» высказать свои соображения по поводу издания новой телефонной книжки.

Какие соображения? Непонятно! В договоре, заключенном сторонами по изданию первой телефонной книжки ясно сказано, что «Севпечать» имеет преимущественное право на издание телефонной книжки последующих лет. Конечно, «преимущественное» право – это не «исключительное» право. Но это, обусловленное договором преимущественное право, обязывало товарища Бородина по меньшей мере организовать открытый конкурс претендентов на второе издание телефонной книжки и при прочих равных условиях передать это издание именно «Севпечати». Ничего похожего товарищ Бородин не сделал и не сделал этого умышленно, что лучше всего доказывается этим туманным письмом, цель которого совершенно ясна: «Навести тень на ясный день…»

Допущенное товарищем Бородиным грубое нарушение договора обязывает его по меньшей мере возместить «Севпечати» ее убыток от издания первой телефонной книжки.

Решением Арбитража иск «Севпечати» был удовлетворен полностью, о чем я немедленно позвонил Якову Марковичу, а потом и Гертику. Оба радостно приняли мое сообщение и просили приехать в «Севпечать», но я спешил в Трест и обещал приехать завтра – послезавтра, когда получу на руки копию решения Арбитража.

Приехал я на третий день с копией решения. Оно оказалось немногословным, но весьма убедительным. Основной мотив удовлетворения – нарушение Управлением Связи обусловленного договором преимущественного права «Севпечати» на последующие издания телефонной книги.

Гертик поинтересовался судьбой знаменитого письма Бородина, и я рассказал, что это письмо явилось центральным пунктом нашего спора в Арбитраже, и что мне удалось разоблачить эту провокацию Бородина.

- Ну что ж, Айзенштадт, нужно с Вами расплатиться.

- Нет Артем Моисеевич, еще время не наступило. Они ведь наверняка подадут жалобу в высшую инстанцию.

- Вы так думаете?

- Уверен в этом, и рассчитаемся мы с Вами после отклонения их жалобы.

- А могут и отменить решение?

- Все может быть, но думаю, что их жалоба, какая бы она ни была, не будет удовлетворена.

- Значит, Вам придется ехать по этому делу в Москву?

- Не обязательно, но, если Вы будете настаивать, поеду – разумеется, за Ваш счет.

- И за дополнительное вознаграждение?

- Нет, без всякого вознаграждения. Вам только придется позвонить товарищу Бутылкину и просить его разрешить мне поехать в Москву за счет «Севпечати».

На этом мы расстались, и через 5 – 6 дней мне позвонил Яков Маркович: «Севпечать» получила копию жалобы Управления Связи. Я попросил его прочитать эту жалобу мне по телефону, но он ответил, что пришлет мне с курьером эту жалобу в Трест.

Жалоба оказалось слабой, да иной она и не могла быть: «Петроградский Арбитраж не учел письма Бородина.»

Я позвонил Гертику, что, познакомившись с жалобой, считаю свою поездку в Москву излишней, но он не согласился, и через час – два меня вызвал Бутылкин и рассказал, что Гертик из «Севпечати» просил его разрешить мне поехать в Москву по его арбитражному делу, и что он, Бутылкин, не возражает, но просит меня побывать в Мосбумтресте по такому-то делу (какому именно – сейчас не помню).

Пришлось поехать и вновь встретиться с молодым красавцем – юрисконсультом Петроградского Управления Связи. Жалоба Бородина, как и следовало ожидать, была отклонена, и я с удовольствием провел остаток дня с моими старыми друзьями, московскими бумажниками, а вечером выехал обратно в Петроград.

На второй день, я с утра позвонил Гертику, сообщил ему об отклонении жалобы Бородина. Он поздравил меня с успехом и предложил приехать за обусловленным гонораром, а попутно навестить и его самого. Разумеется, я не стал откладывать своей поездки, и через 10 минут я был уже в «Севпечати».

Главный бухгалтер Нил Иванович Королев выдал мне ордер в кассу, и я тут же получил причитавшиеся мне 200 рублей, что для меня по тем временам являлось суммой достаточно солидной.

Гертик встретил меня радушно, крепко пожал руку, поблагодарил за работу и рассказал, что на днях, встретившись с Бутылкиным, он имел удовольствие выслушать от него очень лестный отзыв обо мне, как об очень энергичном, инициативном работнике бумажной промышленности и одним из лучших директоров бумажных фабрик. Так вот что: «Хочу Вам предложить взяться за очень трудное дело, которое – не скрываю – все наши работники считают совершенно безнадежным, да и сам я считаю почти безнадежным.»

- Артем Моисеевич, помните ли Вы, что при первой нашей встрече я Вам рассказал, что у старых адвокатов бытовала такая поговорка: «Безнадежных дел не бывает, бывают безнадежные адвокаты»? Я придерживаюсь и доныне этого правила. Конечно, нет правила без исключения – в жизни всякое бывает. Но в чем же заключается это безнадежное дело?

- Дело вот в чем. У «Севпечати» огромный штат служащих и рабочих; кроме того аппарата, который Вы видите здесь у нас, имеется еще целая армия людей, работающих в киосках, на вокзалах, на пристанях и не только в самом Петрограде и его окрестностях, а по всему Северо-Западному краю. В общем больше тысячи человек. На зарплату работников начисляется, как Вам известно, некоторый % соцстраха. При этом для партийных организаций и предприятий установлен льготный тариф, вдвое меньший, чем для советских. Пайщиками «Севпечати» являются: издательство Петроградского Обкома ВКП(б) «Прибой», издательство его же «Петроградская Правда» и издательство Петросовета «Красная газета». При этом «Прибой» и «Петроградская Правда» как издательства Петроградского Обкома Партии, отчисляют соцстрах по льготному тарифу, а издательство «Красной газеты» - по обычному тарифу – без скидок, как издательство советское, а не партийное. По такому же не льготному тарифу начисляют соцстрах и на «Севпечать», и сколько мы ни бьемся, ничего у нас не получается. Отказывают в применении льготного тарифа и Петроградский Отдел Труда и Наркомтруд в Москве: отказали уже несколько раз, и вот мне пришла мысль привлечь Вас к этому делу – может быть, Вы что-нибудь надумаете.

Никогда до сего времени не занимался я подобными делами, не знал их и не любил, но все же решил взяться – уж очень не хотелось мне расставаться с «Севпечатью»…

Через Главного бухгалтера «Севпечати» я раздобыл официальные отчетные данные за весь 1923 год по издательствам «Прибой», «Петроградской Правде» и «Красной газете». Все эти отчетные данные были подписаны соответствующими Главными бухгалтерами этих предприятий. Оказалось, что зарплата по «Прибою» и «Ленинградской Правде» составила 91% от общей суммы зарплаты всех трех издательств, а зарплата по «Красной газете» всего лишь 9%. Примерно в таком же проценте оказались и обороты «Севпечати».

С этими официальными документами я направился в подотдел Соцстраха Петроградского отдела труда. Встретил меня очень молодой человек, фамилию которого сейчас уже не помню. Когда он узнал, по какому делу я пришел, он самым откровенным образом возмутился: «Опять «Севпечать», который раз?»

Я ему скромно ответил: «Последний раз и очень прошу Вас выслушать меня.»

- Пожалуйста.

- Вот Вам официальные, неопровержимые бухгалтерские документы: из них Вы увидите, что доля участия «Красной газеты» в обороте «Севпечати» составляет по сравнению с «Петроградской Правдой» и «Прибоем» ничтожную величину – всего лишь 9%, т. е. меньше одной десятой; основными хозяевами «Севпечати», основными участниками ее оборота являются партийные издательства «Прибой» и «Петроградская Правда» - их общая доля составляет 91%, т. е. больше девяти десятых.

Вообразите на некоторое время, что «Красная газета» прекратила свое существование или другое: не поладила «Красная газета» с «Севпечатью» и отказалась от ее услуг. Что же, разве «Севпечать» погибнет? Конечно нет, она только выиграет, потому, что Вы немедленно начнете применять к «Севпечати» льготный тариф по соцстраху.

Второе, что такое «Красная газета»? Разве она беспартийная? Разве она стоит на буржуазной платформе? Разве редактор «Красной газеты» не такой же партиец, как редактор «Петроградской Правды»? Формально «Красная газета» является органом Петросовета, а по существу своей идеологической работы, по содержанию своих статей она является такой же партийной газетой, как и «Прибой».

Мне кажется – и Вы со мною, конечно, согласитесь – что в нашем Советском государстве формальные моменты не должны иметь решающего значения, и вопрос должен быть разрешен по существу.

К моему великому удивлению, собеседник полностью согласился с моими доводами и тут же отправился к своему начальству с докладом, попросив меня ждать.

Примерно через полчаса он вернулся и пригласил меня к Начальнику отдела. По внешнему виду этого начальника я решил, что передо мною рабочий. Так оно и оказалось; не помню сейчас его фамилии, но по его собственным словам он недавно переведен в отдел Труда с «Красного Треугольника» и возмущен «всеми этими штучками». Правда на Вашей стороне – это ясно, но всюду стоят чиновники и выдумывают, дьяволы, всякие рогатки. «Ладно, напишем в Москву – мы на Вашей стороне, а уж как решат в Москве, не знаю.»

На второй день я побывал в отделе Труда и получил копию письма, отправленного им в Наркомтруд.

Гертик глазам не верил, но мне пришлось его разочаровать – в Москву я поехать не смогу; слишком много работы в Тресте, и как раз той, для проведения которой Бутылкин вызвал меня в Петроград. В Москве же Ваше дело решится не в один день, а дай Бог в месяц или два.

- Как же быть?

- Есть у меня в Москве подходящий для этого дела человек – Илья Венедиктович Славин, мой товарищ по адвокатуре в Могилеве, очень знающий и исключительно энергичный; в 1913 году по политическим мотивам он был исключен из адвокатуры, долго терпел, но в Советские годы воскрес. Если он возьмется за это дело, то можно быть уверенным в успехе. Кстати, он член партии и человек очень скромный, так что гонорар потребует умеренный, не по-московски. Если Вы согласны я тут же на Вашем бланке напишу ему.

Артем Моисеевич согласился, и я при нем написал Славину, просил его выручить меня и взяться за дело, первую половину которого я провел В Петрограде, а в Москве в Наркомтруде вторую половину прошу провести его, Славина. Труд Ваш будет оплачен, но гонорар прошу назначить умеренный, имея ввиду, что Вам предстоит добиться лишь утверждения Петроградского решения.

Недели через две «Севпечать» получила присланное Славиным решение Наркомтруда о признании за «Севпечатью» права на льготный тариф, и Гертик позвонил мне по телефону в Трест, поздравил с победой и предложил явиться за гонораром. Я был по горло занят и по соглашению с Гертиком отложил свое посещение на утро следующего дня.

Явился я в «Севпечать» рано, к началу занятий и, конечно, первым делом зашел в бухгалтерию за гонораром; оказалось, меня ждал ордер на 400 рублей. Почему такая сумма? Нил Иванович мне объяснил, что 400 рублей получил Славин, а Гертик сказал, что Вам бы следовало выдать больше, чем Славину, но так как с деньгами у нас туговато, то решил уплатить Вам столько же, сколько потребовал себе Славин. Что ж? Меня такое вознаграждение вполне устраивало, и я не только расписался, но и с удовольствием положил в карман 400 рублей с тем, чтобы их в тот же день отослать жене в Могилев, а сам направился к Гертику.

- Деньги получили?

- Получил, Артем Моисеевич, спасибо!

- Так вот что, товарищ Айзенштадт. У меня такое впечатление, что Вы нас разоряете: за телефонную книжку Вы получили 300 рублей, теперь за страховой тариф 800 рублей, итого 1100 рублей на протяжении двух месяцев. Я сам получаю во много раз меньше.

- Артем Моисеевич, 300 рублей за телефонную книжку Вы сами мне назначили, и эта сумма не так уже велика, если учесть затраченный труд и нервы. Что касается гонорара за соцстрах, то я тоже его не назначал и, говоря откровенно, считаю несколько преувеличенным.

- Нет, Моисей Самуилович, я ведь только пошутил. Говоря по совести, Вы оказали «Севпечати» большую помощь по обоим этим делам, и работу Вашу я ценю высоко, и не только я, но и все наши работники, и я очень благодарен Якову Марковичу за знакомство с Вами. Но дело в том, что непозволительно мне тратить государственные средства на сторону, а так как расставаться с Вами я не намерен, то предлагаю Вам перейти на освободившуюся этими днями свободную вакансию с зарплатой 150 рублей в месяц.

- Не могу, Артем Моисеевич!

- Почему?

- Во-первых, потому, что я штатный работник Бумтреста, и с ним не расстанусь ни при каких условиях; во-вторых, я член коллегии защитников и очень дорожу этим, хотя до сего дня адвокатурой я не заработал ни одной копейки, но уверен, что рано или поздно, я пробьюсь. Ведь за плечами у меня семья – жена и трое детей.

- Ваша откровенность мне по душе, Моисей Самуилович, и скажу Вам следующее: ни из Треста, ни из адвокатуры Вам уходить не придется. С Бутылкиным вопрос о Вашей работе по совместительству в «Севпечати» я согласовал – он не возражает, если Вы сами согласитесь. Из адвокатуры Вам уходить нет надобности – продолжайте там работать. В «Севпечати» юрисконсульт для повседневной работы имеется: его фамилия Зайцев; человек он порядочный, но звезд с неба не хватает. Являться к нам Вы будете только по вызову примерно раз – два в неделю, не чаще, и вызывать мы Вас будем только в пожарных случаях, и будете Вы вести только так называемые безнадежные дела вроде проведенных Вами двух дел, и я уверен, что жалеть Вы не будете, а я и подавно. Дел у Вас будет очень немного; чаще и значительно чаще будут консультации. Должен еще добавить, что вызывать Вас, кроме меня, будут только Яков Маркович, Нил Иванович, а в экстренных случаях Зайцев.

Не выдержал я напора Гертика и сдался. Жалеть мне не пришлось. Первым делом я написал жене о существенной перемене в моем материальном положении. Ездить в Могилев на заработки мне уже не придется, аккуратно ей буду высылать 2/3 заработка, а может быть и больше, и мне бы очень хотелось, чтобы она приехала в Петроград, и с Ниной – нашей старшенькой. Она приехала с Ниной, но не тотчас, а примерно месяца через два или три.

Между тем занятость моя в Тресте с каждым днем увеличивалась. Наступил период начала работ по восстановлению фабрик. На мою долю выпало председательствование в Комиссии по сдаче с торгов восстановительных работ соревнующимся подрядчикам – организациям и частным лицам, заключение договоров с победившими на торгах подрядчиками и участие в разрешении множества конфликтов, неизбежно возникавших между директорами восстанавливаемых предприятий и их подрядчиками. Большинство конфликтов удавалось разрешить мирным путем, но было и немало и таких, которые приходилось переносить либо в Арбитраж, либо в Областной Суд. Невольно возникало сравнение этой канители с быстрым ходом работ по восстановлению Шкловской фабрики своими силами без всяких подрядчиков.

Если к этому добавить, что время от времени мне приходилось еще и ездить в «Севпечать» и заниматься теми делами, от которых отказывался Зайцев, то можно себе представить, как нелегко мне приходилось в это время.

Работал в Петробумтресте заместителем начальника Лесного отдела товарищ Брицын Константин Лукич, очень скромный, малоразговорчивый, но как говорили в Тресте, крупный специалист своего дела – на нем держалось все снабжение наших фабрик дровами, строительным лесом, а в последствии и балансами для производства древесной массы. Приходилось и мне часто общаться с Брицыным при заключении договоров с лесными организациями и при разрешении с ними в Арбитраже тех или иных конфликтов.

В один далеко не прекрасный, но памятный осенний день перед концом занятий в Тресте подошел ко мне Константин Лукич с просьбой уделить ему некоторое время по личному вопросу – у них в семье крупная напряженность.

- В чем дело Константин Лукич?

- Нас шесть братьев и две сестры, и вот с моим младшим братом Михаилом, студентом 2-го курса Политехнического института, произошла беда: его обвиняют в том, что еще в бытность его учеником коммерческого училища, он якобы убил в 1919 году своего одноклассника и неразлучного друга Володю Румянцева. Обвинение нелепое, но брата тем не менее арестовали, продержали в Уголовном розыске с неделю и выпустили. Года полтора спустя; отец убитого Румянцева вновь возбудил это дело, достал кучу свидетелей, и вновь начались наши мучения. Брата, правда, не арестовали, он на свободе, но нервы у него так расшатались, что он начал заикаться, и с каждым днем все хуже. Помогите, Моисей Самуиловим! Возьмите на себя защиту брата!

- Рад бы душою, но к этому имеются два серьезных препятствия: во-первых, Бутылкин и без того косится на меня за работу в «Севпечати»; во-вторых, дело по-видимому сложное, если его вновь возбудили, и Вам бы следовало обратиться к какому-нибудь крупному, известному защитнику – криминалисту вроде Стрельбицкого, Гимпельсона, Каракозова, пользующихся большим авторитетом в Областном Суде: с ними посчитаются, а меня в уголовном Отделении суда никто почти и не знает.

- Моисей Самуилович, Бутылкин не только возражать не будет, а – наоборот: ведь это он как раз и посоветовал мне обратиться именно к Вам. Что же касается корифеев – криминалистов, то, во-первых, они потребуют такого гонорара, что я этих денег и за год не заработаю, а во-вторых, любой из них отнесется к нашему делу, как профессионал, и души не вложит, а дело это не простое, а запутанное и если хотите, просто непонятное. Я был лично у следователя, ведущего дело брата, и он мне прямо сказал, что ни одной минуты не сомневается в виновности Михаила, против которого имеются неоспоримые улики, но не понятны и до сих пор не выяснены мотивы преступления.

- Какой следователь ведет дело?

Брицын назвал фамилию очень известного в Петрограде следователя. Я его знал: это действительно был исключительно авторитетный хотя и молодой следователь, фамилию которого сейчас не помню. Адвокаты – криминалисты отзывались о нем, как о блестящем, умном, дотошном следователе, не теряющем из поля зрения ни одной мелочи. Что ж, брался же я в молодые годы за так называемые безнадежные дела, и не одно, а десятки таких оказывались достаточно надежными. Отказать Константину Лукичу я был не в силах, и я согласился.

В этот же день вечером он явился ко мне на квартиру вместе с братом Михаилом; это был высокий парень, угрюмый, неразговорчивый, глядевший исподлобья и к тому же сильно заикавшийся. Желая вовлечь его в общую беседу, я говорил о погоде и тому подобных вещах, налил им и себе чаю, предложил печенья, но Михаил отказался и сидел с каким-то отсутствующим лицом, подавленный и какой-то даже враждебный.

Что бы приручить этого дикаря и хоть немного проникнуть в тайники этого необычного дела, я предложил братьям Брицыным приходить ко мне каждый вечер. Через несколько дней Михаил уже держался более свободно, а в один прекрасный день он мне заявил, что по словам следователя дело в ближайшие дни будет закончено и направлено в Суд. Я предупредил Михаила о том, что следователь одновременно с направлением дела в Суд обязан вручить ему обвинительное заключение, и что с этого документа необходимо в тот же день снять копию и принести мне. Так и сделали.

Привожу вкратце обстоятельства дела примерно так, как они изложены в обвинительном заключении: «В огромном 6-тиэтажном доме Толстого, выходившем с одной стороны на Троицкую улицу, а с другой на Фонтанку, издавна снимал трехкомнатную квартиру купец Румянцев. В 1918 году Румянцев со своей семьей переселился на свою дачу в Озерках, где занялся огородом; а его сын Владимир оставался в городе, так как учился в предпоследнем классе Петровского коммерческого училища; каждые 2 – 3 дня Володю навещали сестры, а иной раз кто-нибудь из родителей, приносили ему обеды, продукты, убирали комнаты, натирали полы, а по субботам после окончания занятий в школе мальчик и сам приезжал в Озерки. На той же площадке против квартиры Румянцева снимала квартиру хорошо знакомая Румянцевым семья, которая также проявляла некоторую заботу об одиноком мальчике и помогала ему в случае надобности.

Приближалась Пасха, мальчик должен был в субботу Страстной недели приехать в Озерки, но почему-то не приехал, что не вызвало особого беспокойства в семье Румянцева: не приехал в субботу, приедет в воскресенье, первый день Пасхи. Но, когда и в воскресенье мальчик не появился, семья забеспокоилась, в понедельник приехала в Петроград старшая дочь Румянцева, но в квартиру попасть не смогла – дверь была заперта не только на так называемый английский замок, но и на обыкновенный, ключа от которого у нее с собою не было. Обратилась она к соседям, принявшим на себя кой – какую заботу о мальчике, но и те ничего сделать не смогли. Вызвали управдома: это был некто Залеман, по профессии художник, не очень успевающий. Вызвали также дворника; общими усилиями взломали замки и попали в квартиру. Сестра Румянцева бросилась в комнату брата, а за нею и все остальные. По показаниям этих свидетелей, их первое впечатление было такое, что мальчик крепко спал, подложив ладони правой руки под голову и укрывшись одеялом, но тут же все увидели, что Володя мертв: у него глубоко перерублена затылочная кость, а грудь и шея исколоты кинжалом. Тут же на полу возле кровати валялись и орудия убийства – окровавленные топор и кинжал; гимнастерка и брюки мальчика лежали на прикроватном столике, но на них следов крови не было. Огромные следы крови оказались на стене, у которой стояла кровать, значительные пятна крови были на противоположной стене и отдельные пятна даже на потолке. На шее мальчика и частично на груди были обнаружены небольшие уколы кинжалом. Следует отметить, все эти существенные данные установлены показаниями свидетелей в Угрозыске, а потом и на предварительном следствии. Что же касается неизбежного при всяком убийстве протокола судебно-медицинского вскрытия, то его почему-то в деле не оказалось; было ли произведено такое вскрытие или не было, мне установить не удалось.

Занявшиеся дознанием по этому делу работники Угрозыска опросили всех тех, кто вместе с сестрой покойного проникли в квартиру, а потом перешли к опросу жильцов дома, проживавших по той же лестнице, а так же и детей, знавших покойника. Выяснилось, что в четверг Страстной недели, когда в школе был объявлен весенний перерыв в занятиях, дети видели, как Румянцев и Брицын вошли во двор и поднялись по лестнице, ведущей в квартиру Румянцева, и после этого дети уже не видели ни того, ни другого. Отсюда сделали вывод, что Брицын должен кое – что знать; через школу узнали домашний адрес Брицына, и к нему на квартиру явились работники Угрозыска, но оказалось, что он еще в субботу уехал в Невскую Дубровку, где на бумажной фабрике работал один из его старших братьев в должности зав. Лесным отделом. Работник Угрозыска явился в Дубровку, арестовал Брицына и отвез его в Петроград; в дороге они разговорились, и только тут Брицын узнал, что его друг Румянцев убит, и что он, Брицын, подозревается в убийстве. Через неделю отпустили Брицына, так как эксперт Угрозыска, сфотографировав оттиски пальцев на деревянной ручке кинжала нашел, что эти пальцы заметно тоньше пальцев Брицына – по всей видимости это были женские пальцы. Читая дальше дело, я нашел в нем интересное показание сестры Румянцева, той самой, которая беспокоилась по поводу неявки брата в Озерки на Пасху, поехала в Петроград и нашла вместо брата его труп.

Она показала, попав в квартиру после взлома замка, что она застала в первой комнате на обеденном столе две бутылки – одну порожнюю, издававшую резкий запах самогона, а вторую с остатками недопитого самогона, три стакана с остатками самогона и три тарелки с остатками воблы. Ломти хлеба были на столе и под столом. Кроме того, в комнате рядом с комнатой брата всегда стояла застланная кровать; на этот раз она оказалась без подушки, которая почему-то очутилась в комнате брата, в кресле рядом со столом, за которым брат всегда готовил школьные уроки, а на чистой простыне, которой всегда застилали в соседней комнате запасную кровать, были грязные пятна не то от сапог, не то от галош. Румянцева еще показала, что так, как покойный брат был недоверчив, избегал встреч с незнакомыми, никогда ни самогона, ни водки не пил, то следует полагать, что те двое, с которыми он пировал за столом, были ему несомненно хорошо знакомы – нужно думать, что это были жильцы дома Толстого, так или иначе знакомые брату.

Непонятно мне было, как мог умный следователь пройти мимо такого показания – ведь эти двое несомненно имели прямое отношение к разыгравшейся в семье Румянцева трагедии: напоили мальчика, а потом убили. Но кто они эти двое? Где их искать, по какому следу? И с какой целью совершили такое зверское убийство?

Читаю дальше. Вот и часть показания Управдома художника Залемана: «Во дворе дома Толстого в подвальном этаже занимала небольшую квартиру одинокая средних лет женщина неопределенной профессии; по словам дворников, к этой женщине частенько заходили какие-то подозрительные люди, одни что-то приносили, другие что-то уносили, а нередко там устраивали пьянки, пляски под гармонь, и тому подобные развлечения. Я неоднократно обращался к милиции по поводу этого притона, но все мои обращения оставались без последствий; больше того – дворники говорили, что среди гостей притона бывали и отдельные милиционеры. Я уже собирался обратиться в более высокую инстанцию, но узнал, что содержательница притона внезапно исчезла, даже не повесив замок на дверях, значит, оставила квартиру навсегда и возвращаться не собирается.»

 Эта часть показания управдома как-то невольно связалась в моем сознании с показаниями сестры Румянцева о кутеже в их квартире перед гибелью ее брата, кутеже, в котором так же участвовала какая-то, явно знакомая мальчику таинственная женщина, несомненно причастная к убийству.

Должен был понять это и умный следователь, который вел это дело, но ему было не до того. После жалобы старика Румянцева на прекращение дела за него взялся сам профессор Сальков, заведовавший криминалистическим кабинетом Петроградского Уголовного Розыска. Сальков начал с того, что опорочил заключение прежнего эксперта о том, что палец, отпечатавшийся на ручке кинжала, тоньше пальца Брицына, а затем заново снял дактилоскопический оттиск с пальцев Брицына и пришел к твердому заключению, что след пальца на кинжале полностью совпадает с оттиском пальца Брицына…

Стало понятно, почему умный и безусловно добросовестный следователь игнорировал существенные показания сестры Румянцева и управдома Залемана, наводящие на след подозрительной женщины, как участницы убийства. Там речь шла о догадках, а здесь перед следователем ясное и твердое заключение авторитетнейшего эксперта проф. Салькова, не допускающее никаких сомнений в виновности Брицына. Что делать?

Теоритически я знал, что и эксперты, даже самые авторитетные, не избавлены от ошибок, но одно дело теория, а другое дело – Суд. И пришлось

мне впрячься в работу. О дактилоскопии я имел самое смутное представление, несмотря на то, что я почти семь лет работал в дореволюционное время защитником почти исключительно по уголовным делам, в моей практике, да и в практике моих товарищей не было ни одного дела, в котором так или иначе участвовала дактилоскопия.

 К счастью, в моей библиотеке оказалась книжка известного в старое время прокурора Трегубова, излагавшего курс лекций знаменитого Швейцарского ученого проф. Рейсса о научной технике расследования преступлений – в той книжке была целая глава, посвященная дактилоскопии, открытой в свое время знаменитым французским ученым химиком и следователем Бартилионом. Я заново прочитал эту главу и кое – что усвоил. Отправившись в Суд, для очередного ознакомления с делом Брицына, я захватил с собою прозрачную бумагу – восковку и несколько остро-очиненных твердых карандашей и снял точную копию как со всех имевшихся в деле фото – оттисков пальцев Брицына, так и оттисков пальцев на ручке кинжала. Составил уже дома все эти оттиски, я пришел к твердому выводу, что знаменитый и высокоавторитетный проф. Сальков допустил ошибку, и притом достаточно грубую, пожалуй – даже слишком грубую…

Предстояла серьезная борьба, и я начал к ней готовиться. Еще раз и много раз сопоставлял я копии дактилоскопических снимков, тщательно и по многу раз взвешивал показания допрошенных на предварительном следствии свидетелей, в особенности показания сестры убитого Румянцева и управдома Залемана, достал календарь 1919 года, и где-то через своего квартирного хозяина достал еврейский календарь, оказалось, что в 1919 году еврейская Пасха почти совпадала с православной – разница была всего на 2 дня. Как раз в этот время на Петроград наступал генерал Юденич, и черносотенные элементы готовились к торжественной встрече «белого» генерала. В этот же период случился и Кронштадтский мятеж, на который черносотенцы возлагали большие надежды, и совсем не плохо было бы устроить такое выгодное дело, как еврейский погром, обеспечивающий солидный и верный грабеж, а, чтобы наверняка добиться погрома надо принести в жертву христианского мальчика, нанеся ему «традиционные» 13 уколов.

Дойдя до роковой цифры «13», я споткнулся – ведь акт судебно-медицинского вскрытия из дела вырван, и сколько уколов фактически было нанесено Володе Румянцеву, мне неизвестно.

Нет, все-таки 13 – иначе не было бы и самого убийства. Надо полагать, что из допроса на суде свидетелей, видевших труп Румянцева, выяснится и эта цифра.

Беспокоила меня также мысль о том, как будет держать себя на Суде мой подзащитный: уж очень истрепанные у него нервы, да и заикается к тому же. Думал я, думал и придумал: сказал Михаилу, что ручаюсь за его оправдание… Никогда и никому из своих многочисленных в прошлом подзащитных я таких гарантий не выдавал, а тут взял грех на душу и – не пожалел.

Не помню точной даты заседания суда, но помню хорошо, что оно состоялось осенью 1923 года примерно в средних числах сентября.

Председательствовал на процессе недавно демобилизованный из армии товарищ Вейсман – латыш по национальности, искалеченный в боях, с трудом передвигавшийся на 2х костылях. Знакомые мне адвокаты характеризовали его, как опытного работника, умного и объективного, но не очень благосклонного к защитникам.

Накануне Суда в «Красной газете» была напечатана краткая заметка о предстоящем завтра Суде над студентом Брицыным, обвиняющимся в зверском убийстве своего школьного товарища Румянцева. Эту заметку я воспринял как первый удар по несчастному Брицыну. И действительно, в Суд пришло так много народа, что вместо ранее намеченного небольшого зала пришлось по распоряжению Вейсмана перенести слушание дела в другой зал, самый большой. Но и в этом другом зале не хватало мест для публики, и не менее одной трети собравшихся стояла густой толпой за скамьями, у стен, а многие даже и в проходах. Вейсман был явно озлоблен и пригрозил удалить публику, если в течение 3х минут не водворится порядок, но прошло не менее15 – 20 минут, пока двум студентам исполнителям при активной помощи нескольких добровольцев из публики удалось навести относительный порядок, и процесс начался… На неизбежные процессуальные формальности ушло тоже около получаса, и практически самой процесс начался примерно в 11 часов с хвостиком. Все это время Михаил Брицын сидел за моей спиной на скамье подсудимых с низко опущенной головой, избегая направленных на него бесцеремонных взглядов любителей зрелищ, а в особенности любительниц, из коих некоторые, наиболее опытные, были вооружены биноклями и лорнетами.

Эксперт Сальков сидел рядом с прокурором.

На вопрос Вейсмана, признает ли он себя виновным, Брицын ответил: «Нет, ни в чем я не виновен.» И тут началась ужасающая пытка бедного мальчика со стороны Вейсмана: он задавал ему вопросы напористо и злобно, и самые вопросы были каверзные: он копался в душе у Брицына, как в мусорной яме, например, в чем заключалась Ваша дружба с Володей Румянцевым? Брицын ответил, что с Румянцевым он подружился еще в младших классах и дружил до самой его смерти.

- А были между Вами интимные отношения?

- Не понимаю Вашего вопроса.

- Не прикидывайтесь, онанизмом не занимались?

- Нет.

И так дальше, но чем дальше, тем хуже, тем грубее и злее были вопросы Вейсмана, и тем мучительнее было состояние Брицына; к концу допроса он уже так заикался, что в публике начали раздаваться смешки.

По-видимому, Вейсман сообразил, что своими вопросами он перегнул палку и предложил прокурору задавать вопросы.

Прокурор не в пример Вейсману был тактичен и внешне мягок.

- Скажите, подсудимый, часто Вы бывали на квартире покойного Румянцев?

- Часто, по 2 – 3 раза в неделю.

- У кого из Вас был кинжал?

- У Володи.

- Играли Вы с Володей этим кинжалом?

- Играли.

- Этим ли кинжалом или каким-нибудь другим был убит Румянцев?

- Не знаю.

- Как же Вы не знаете? Кто же знает, если не Вы? Где Вы были в тот день, когда Румянцев был убит?

- Я уехал в Дубровку к брату в пятницу Страстной недели и только тогда узнал о смерти Володи, когда за мною в Дубровку приехали из Уголовного розыска и меня арестовали.

- А почему Вы не присутствовали на похоронах Володи в то время, как все Ваши одноклассники и преподаватели были на похоронах.

- Потому что наша семья вся старообрядческая, а Володю отпевали а православной церкви и хоронили по православному обряду, и мне, как старообрядцу, нельзя было участвовать в православных церковных обрядах.

- Но ведь Вы студент Политехнического института, и неужели Вы придерживаетесь старообрядческих правил?

- Теперь, конечно, не придерживаюсь, а тогда я не был студентом и слушался старших.

Все ответы Брицына были ясны, он по-видимому успокоился, и я, чтобы его приободрить, шепнул ему: «Молодец, держись и дальше так.»

Вейсман объявил: «Суд переходит к допросу свидетелей. Первой была вызвана сестра покойного Румянцева. Она подробно и с большим волнением рассказала, как беспокоились они по поводу неприезда Володи на Пасху в Озерки, как по приезде ее в город пришлось взломать дверь, и первое впечатление у нее было такое, что Володя крепко спит, и как она ужаснулась, увидев, что он зверски убит топором и исколот кинжалом. Брицына она хорошо знала, как близкого Володиного друга в течение многих лет, и не понимает, как он мог решиться на такое зверское убийство.

Когда наступила моя очередь, я спросил Румянцеву, может ли она сказать, сколько уколов было нанесено Володе кинжалом в грудь.

Она ответила: «Не считала, было не до того.»

- А что Вы можете сказать, товарищ Румянцева, по поводу кутежа на Вашей петроградской квартире, следы которого Вы застали в тот день когда приехали с дачи?

- В кутеже участвовали 3 человека, в том числе очевидно и брат мой Володя, потому что один стакан был опорожнен только на половину.

- А кто еще участвовал в этом кутеже помимо Володи?

- Этого я сказать не могу, но по-видимому это были люди из нашего же дома, которых Володя знал, потому что незнакомых людей он бы в квартиру не допустил. Он был очень осторожен.

- Почему Вы показали на предварительном следствии, что из этих двоих был один мужчина и одна женщина?

- Потому, что они ночевали в разных комнатах: мужчина в кресле в Володиной комнате, а женщина – на кровати в смежной комнате.

Наблюдая за Вейсманом, я заметил, что он заинтересовался этим показанием Румянцевой и что-то написал на лежащей перед ним бумаге.

Вслед за Румянцевой был вызван свидетель Залиман – управляющий домом Толстого. Он полностью и достаточно точно повторил уже известное нам показание, данное им на предварительном следствии. На мой вопрос, не вернулась ли в свою квартиру содержательница притона, он ответил отрицательно: «Нет, не вернулась.»

Вейсман опять что-то записал.

После управдома был вызван Румянцев – отец, крупный, совершенно седой лет 50-ти; держался он спокойно, говорил отчетливо. По его словам, Володя был физически хорошо развит, любил спорт, много читал, хорошо учился и ни с кем, кроме Брицына, не дружил, был очень осторожен и, пожалуй, недоверчив. Дверь, выходящую на лестницу, он всегда запирал на два замка, и ключ от второго не английского замка он оставлял изнутри в замочной скважине, чтобы никто из посторонних не мог попасть в квартиру. Так как убийца все-таки проник в квартиру, то значит, он пользовался доверием Володи, а близким его товарищем был только один Брицын Михаил, на которого и пала подозрение в убийстве.

На мой вопрос, был ли Володя знаком с другими жильцами Толстовского дома, старик Румянцев ответил: «Володя был несомненно хорошо знаком с семьей, живущей на той же площадке против нашей квартиры – это я знаю, но был ли он знаком с другими и с кем именно, не знаю: мальчик-то был скрытный и недоверчивый.»

- Товарищ Румянцев, мне совестно и тяжело бередить Ваши раны, но по долгу защитника и для установления личности подлинных убийц я вынужден задать вам несколько вопросов, если Вы не возражаете.

- Пожалуйста, скажу все, что знаю.

- Прошу Вас, во-первых, дать Суду описание в общих чертах Володиной комнаты и ее обстановки до убийства.

- Комната выходит во двор одним окном по середине, ширина комнаты примерно две сажени, а длина – 3; высота тоже около 3-х саженей, а возможно немного меньше. Окно расположено по середине этой стены, выходящей во двор. Комната светлая. Пол паркетный, как и во всей квартире. Володина кровать – у стены недалеко от окна. К самому окну придвинут торцом письменный стол, за которым Володя готовил уроки. Обстановка комнаты: никелированная кровать с одной подушкой; одеяло стеганое, ватное; у письменного стола кресло и 2 венских стула. В углу застекленный шкаф с Володиными книгами.

- Изменилась ли обстановка комнаты ко дню обнаружения убийства Вашего сына?

- Немного изменилась: кресло стояло уже не у письменного стола, а поближе к Володиной кровати, и в кресле была помятая подушка.

- Как стало известно, Володя убит топором. Откуда он взялся?

- Это наш кухонный топор.

- Топор тяжелый?

- Да, достаточно тяжелый и острый.

 

 

- Много ли было крови после убийства?

- Очень много. Стена, у которой стояла Володина кровать, залита кровью. Кровь оказалась и на стене, выходящей во двор, и на противоположной стене и даже в небольшом, правда, количестве на потолке.

- А была ли кровь на кресле, на письменном столе?

- Нет, не было.

- Еще два вопроса, если разрешите.

- Пожалуйста.

- Раны, нанесенные кинжалом, были глубокие?

- Нет мелкие. Это не раны, а какие-то уколы.

- А много ли было этих уколов?

- Могу сказать точно: 13 уколов.

Наконец-то цепь замкнулась, не достававшее звено – перед нами. Все в порядке! Не страшен мне и эксперт, ученый муж и профессор: пилюля, и самая для него неожиданная, готова к его услугам, ведь недаром я столько времени потратил на тщательную срисовку всего имеющегося в деле дактилоскопического материала, нагроможденного профессором. Эти материалы – самые лучшие дрова для костра, на котором должна сгореть вся его дутая слава.

На чем основывалась эта моя самоуверенность?

Не знаю, как у других адвокатов, но у меня за семь лет работы защитником по уголовным делам в Могилевском Окружном Суде выработался надежный критерий для суждения об успешности или – наоборот – безнадежности защищаемого мною дела. Этим критерием являлось реагирование народа, вернее публики, без молчаливого участия которой не проходит ни одно сколько-нибудь интересное уголовное дело. Если в первой половине этого тяжелого дня я все время наталкивался на какую-то холодную стенку или даже на явную враждебность публики, то, зато во 2-й половине дня, и в особенности после допроса сестры Румянцева, управдома и старика – отца отношение публики резко изменилось. Во всех почти углах зала я встречал какую-то приветливость, добрые улыбки и что-то подбадривающее. А ведь никто из публики не знал, да и не мог знать, что в результате этих показаний дело резко повернулось в пользу Брицына.

После объявленного Вейсманом часового перерыва около 5 – 6 часов вечера уже при электрическом свете возобновилось заседание Суда, и началось выступление эксперта.

Как и следовало ожидать, почтенный профессор начал с того, что развесил на стене несколько напечатанных на карточках дактилоскопических оттисков и прочитал перед Судом более чем получасовое изложение теории дактилоскопии.

Читал он хорошо, и эту лекцию я выслушал с удовольствием, хотя ничего нового он для меня не сказал.

Потом он доложил Суду, какие операции ему пришлось проделать для получения наиболее четких снимков с оттисков на кинжале.

Это тоже было хотя и интересно, но прямого отношения к делу не имело, и нетерпеливый Вейсман в очень вежливой форме предложил профессору Салькову перейти к делу Брицына, что тот немедленно исполнил и показал два уже знакомых мне снимка: один с оттиском на кинжале, а другой с указательного пальца Брицына.

«Как видите, товарищи судьи – продолжал Сальков – между оттиском пальца на кинжале и оттиском пальца Брицына имеется полное сходство, а вернее тождество:

  • Вихревая дельта на обоих оттисках;
  • Одинаковое направление вилочки;
  • Самое существенное – шрам от пореза на пальце Брицына и такой же шрам на этом же месте на кинжальном оттиске.

Вейсман предложил Салькову остаться на месте возле своих экспонатов, а нам с прокурором занять свои места и предложить эксперту вопросы, если таковые имеются. У меня в портфеле лежала приготовленная на этот случай книга Трегубова, составленная по лекциям знаменитого швейцарского профессора Рейсса, излагавшая основные требования к дактилоскопической экспертизе, но эту книгу мне не пришлось предъявлять.

Прокурор заявил, что у него вопросов к эксперту нет, а я попросил разрешения задать эксперту 2 – 3 вопроса. Такое разрешение я получил и задал эксперту вопрос: «Остаются ли в силе те основные требования, которые разработал для дактилоскопической экспертизы автор этой системы знаменитый Бертильон?»

Сальков явно удивился этому вопросу и честно сказал: «Конечно, эти основные требования остаются в силе.»

- В таком случае, профессор, мне непонятно одно: Бертильон для признания тождества оттисков требовал совпадения не менее 12 деталей, а Вы почему-то изволили признать тождество пальцев при совпадении только 3-х деталей.

- Но Вы, товарищ защитник, не учитываете того, что в числе найденных мною 3-х деталей имеется одна совершенно неоспоримая – шрам на пальце Брицына и такой же шрам на кинжальном оттиске.

- Выходит, стало быть, что судьбу дела по-Вашему, профессор, заключению решает один только шрам?

- Нет, не только шрам, но и два других указанных мною совпадения, а в основном, конечно, шрам.

- Следовательно, профессор, при наличии шрама на пальце все требования Бертильона отпадают? Так что ли?

- Конечно, не так, но в данном случае этот шрам действительно имеет решающее значение.

- А что будет, если я докажу, что в отношении этого шрама на кинжальном оттиске Вы допустили явную ошибку и даже не одну, а целых две?

- Этого не может быть, Вы слишком молоды, чтобы указывать мне на мои ошибки. Я не мог ошибиться. Это Вы ошибаетесь!

- В таком случае, я прошу Суд разрешить мне дать объяснение по поводу фотоснимков профессора.

Вейсман разрешил, и я со своими копиями фотоснимков подошел к доске, на которой висели профессорские снимки. Взяв в руки обыкновенный карандаш, я приложил его вертикально к снимку с пальца Брицына. От пересечения карандаша со «шрамом» получилось четыре угла – 2 тупых и 2 острых. Я спросил эксперта, признает ли он правильность моего измерения. Он согласился, и я потребовал внесения этого обстоятельства в протокол судебного заседания. Записали в протокол, после чего я проделал ту же операцию со снимком на кинжале и получил 4 прямых угла, из коих два нижних были с четкими капиллярными линиями, а два верхних с линиями, едва заметными, расплывчатыми и очень короткими. Результат и второго измерения также был записан в протокол. Ничего общего между обоими снимками кроме дельты не оказалось. Я только собрался развить кой – какие тезисы по поводу этого весьма неудачного для эксперта результата, но наш профессор окончательно скис и обратился к Вейсману с просьбой прервать заседание и перенести его окончание на завтра.

Все мы были достаточно утомлены, и Вейсман объявил перерыв до 11 часов утра следующего дня.

За ночь наш ученый муж по-видимому отдохнул и с большей энергией взялся за реабилитацию своего авторитета достаточно помятого накануне. Он договорился до того, что «некоторые товарищи, имеющие самое поверхностное представление о дактилоскопии, осмеливаются вступать в полемику с человеком, отдавшим всю свою жизнь борьбе с преступностью и пользующемуся в этом отношении мировой известностью.»

Вейсман в достаточно решительной форме прервал словоизлияние профессора и предложил перейти к делу, и Сальков начал с того, что произведенные защитником накануне измерения ни в коей мере не опорочивают выводов экспертизы, поскольку защитник не учел одного важного обстоятельства: когда мы берем в руки любой предмет, наши пальцы ложатся на него не прямо, а косо с большим или меньшим наклоном: когда же снимается дактилоскопический отпечаток с пальцев заподозренного в преступлении лица, мы кладем палец прямо без наклона. А потому у защитника получились в одном случае 2 прямых угла, а во втором один тупой, а другой острый, и это обстоятельство ни в коей мере не опорочивает выводов экспертизы: шрам на указательном пальце Брицына и такой же шрам на ручке кинжала совпадают.

- Что Вы скажете, товарищ защитник?

Я ответил Суду, что эксперт глубоко не прав и в доказательство поднял свой указательный палец правой руки: «Вот мой палец поднят вверх, я беру спичку, погружаю ее в чернильницу и провожу черную линию по мякоти пальца, и чего бы я теперь ни сделал с этим пальцем, в какую бы сторону я его не направил, соотношение между чернильной полосой и капиллярными линиями моего пальца остаются неизменными. Так или не так? Может быть я ошибаюсь?»

Сальков проворчал: «Это не научно», а Вейсман ответил: «Зато жизненно.» Я все же решил доконать нашего ученого, из-за легкомысленной экспертизы которого, столько пришлось пережить не только Брицыну и его ближним, но и семье Румянцева. Попросил слова и заявил Суду: «Шрам, обнаруженный экспертом на кинжале, вовсе не шрам. Всмотритесь внимательно и вы увидите, что это не шрам, а только лишь обрыв капиллярных линий пальца преступника или вернее преступницы, орудовавшей этим кинжалом. А что кинжалом действовала именно женщина, видно из заключения первого эксперта, который нашел, что палец на кинжале тоньше пальца 17-ти летнего Брицына.»

Сколько ни бесновался по поводу моего заявления ученый эксперт, факт остался фактом: я взял в руки стоявший предо мною графин и показал, что подушечки пальцев касаются шейки графина не полностью до самого ногтя, а примерно на 2 – 3 миллиметра не доходя, и на этом пределе отпечаток капиллярных линий естественно обрывается. Сверните в трубочку газету, и Вы увидите то же самое. Посмотрите еще раз внимательно на фотографию оттиска пальцев на кинжале, и Вы увидите, что ни один палец не отпечатался до конца, и это совершенно естественно, а – значит – и научно. Не так ли профессор? Но профессору было уже не до науки: он торопливо снимал со стенда свои многочисленные экспонаты.

Был объявлен перерыв, после которого Вейсман объявил, что Суд приступает к прениям сторон.

Прокурор был краток и сказал, что виновность Брицына в убийстве Румянцева ничем не доказана, и от обвинения его прокуратура отказывается.

- Ваше слово, товарищ защитник!

Я начал так: «Товарищи судьи! После отказа прокурора от обвинения, мне как будто и не следовало выступать. К сожалению, это не так. Дело не только в виновности или невиновности Брицына, а в специфических особенностях той трагедии, жертвой которой пал юноша Румянцев, жестоко пострадала вся его семья, и претерпел ужасные муки ни в чем не повинный Михаил Брицын, сидящий перед Вами на скамье, предназначенной для уголовных преступников. Больше того, совесть советского человека повелительно диктует мне раскрыть перед Судом, а через него и перед нашей общественностью тот ужасный умысел, в результате которого возникло настоящее дело. Вы утомлены, но прошу Вас выслушать меня и сделать соответствующие выводы в своем приговоре.

Володя Румянцев убит в ночь с четверга на пятницу Страстной недели. По календарю 1919 года, я установил, что 1919 году Пасха православных совпала с еврейской Пасхой. Это были дни наступления Юденича на наш город, и в эти дни как раз произошел мятеж в Кронштадте. И это, и другое вдохновило черносотенцев на организацию еврейского погрома и соответствующий грабеж. Конечно, лучшим средством для провокации погрома являлось убийство русского мальчика по всем правилам традиционного ритуала, установленного еще в 1913 году по знаменитому всемирно известному делу Бейлиса.

Из показаний свидетелей, в частности, из показаний отца Румянцева, мы знаем, что Володя убит топором, а на его груди оказалось 13 уколов-то сакраментальное число, которое установлено авторами так называемых «ритуальных» убийств ксендзами Лютостанским и Пранайтисом. Для чего понадобились эти 13 уколов? И на чем? На трупе…

Мог ли 17-ти летний Брицын нанести такой удар топором? И кому? Своему единственному другу? Нет, такой удар мог нанести только профессиональный убийца или в крайнем случае мясник. Из показаний отца и сестры Румянцева мы знаем, что потоки крови оказались на стене возле кровати мальчика, на некоторых предметах, даже на потолке, но их не было на письменном столе, стоявшем параллельно кровати и близко от нее. Значит, вся кровь брызнувшая в этом направлении попала на убийцу, и это, конечно, была не капля крови, в частности не та капля, которую нашли на гимнастерке Брицына.

Из показаний управдома мы знаем, что в одном из флигелей Толстовского дома проживала содержательница притона, таинственно скрывшаяся за неделю до убийства Румянцева, а из показаний мы знаем, что в ночь перед убийством в квартире Румянцева был кутеж, в котором кроме самого Володи, принимали участие мужчина и женщина.

Вот где нужно было искать убийцу, если бы следствие велось разумно по действительным следам, а не по кем-то подсказанным, нелепым и надуманным.

Из показаний гражданина такого-то, живущего в квартире против квартиры Румянцева, мы можем точно установить, что убийство произошло в 3 часа ночи, когда его собака подняла бешеный лай и бросилась к выходным дверям, очевидно, почуяв кровь или людей, выходивших в это время из квартиры Румянцева. Куда могли направиться эти люди? Петроград в это время был на военном положении, и ходить по улицам после 10 часов вечера не разрешалось. Значит, убийцы не могли выйти за пределы Толстовского дома, и надо полагать, что приют на ночь они нашли в той самой квартире – притоне, которая стояла без замка, и можно не сомневаться в том, что женщина, участвовавшая в убийстве, как раз и была хозяйкой этого притона – ведь незнакомую женщину Володя не впустил бы в квартиру.

Я не сомневаюсь в том, что расследование дела рано или поздно вступило бы на истинный путь, но к великому сожалению, в дело вмешался наш ученый эксперт и нашел на кинжале мнимый оттиск шрама на указательном пальце Брицына и тем самым направил следствие на ложный путь. Не сомневаюсь в оправдательном приговоре, но позволяю себе просить суд указать в приговоре, что убийство Румянцева являлось не простым убийством, а убийством, носящим определенный характер гнусной контрреволюционной провокации.

Суд удалился на совещание. Подошел ко мне старик Румянцев, крепко пожал руку и со слезами на глазах благодарил за тот огромный труд, благодаря которому установлена истинная картина убийства Володи. Подошел он и к Михаилу: «Не сердись на меня Миша, я не желал тебе зла, запутали меня недобрые люди.»

Перечитывая свою запись, я невольно вспоминаю еще и другие не записанные мною детали этого дела, но думаю, что основные моменты мною не упущены.

Совещание Судей длилось недолго – около получаса. Раздался звонок, Суд вышел, судебный исполнитель скомандовал: «Прошу встать!», и Вейсман огласил приговор: «Рассмотрев дело по обвинению Михаила Брицына в убийстве Владимира Румянцева и принимая во внимание то-то и то-то (в частности допущенную экспертом Сальковым ошибку) Суд нашел вину Брицына не доказанной и приговорил: Михаила Брицына оправдать.»

И все: ни слова ни о характере убийства, ни о подлинных мотивах кошмарного преступления. Признаюсь, я был разочарован, но вида, конечно, не подал.

На второй день в Тресте меня поздравляли все, в том числе и Лука Андреевич Бутылкин, поздравивший меня первым, ведь это он направил ко мне Брицына, зная с моих слов, что в далеком прошлом я был адвокатом исключительно по уголовным делам.

В тот же день вечером я получил по почте ордер из Коллегии защитников: я назначен защитником некоего Логунова, обвиняемого в убийстве жены; дело Логунова должно было слушаться через 3 дня.

Отправился я в Суд познакомиться с этим делом. Насколько дело Брицына, неясное, запутанное и сложное, было исключительно интересным для защиты, настолько дело Логунова оказалось простым и предельно ясным, а для защиты – абсолютно безнадежным.

Заключалось это дело в следующем: бывший лихой матрос царского военного флота, а ныне удачливый столяр – краснодеревец Петроградской мебельной фабрики Логунов время от времени позволял себе проводить вечера в пивной с приятелями, а – возможно и с приятельницами. Его жена скромная и тихая женщина, беспредельно влюбленная в красавца мужа, остро переживала эти вечерние отлучки мужа. Было у них двое маленьких детей: девочка четырех лет и двухлетний мальчик.

В один роковой для этой семьи субботний день, вернее – ночь, Логунов задержался в пивнушке дольше обычного и, придя домой около 3-х часов утра, попросил у поджидавшей его жены что-нибудь поесть. Возмущенная поведением подгулявшего и не совсем трезвого мужа женщина крикнула: «Иди жрать туда, где ты терся всю ночь!» Схватив попавший под руку глиняный горшок с цветами бросила его в Логунова; и горшок разбился вдребезги, и потерявшая всякое самообладание оскорбленная женщина бросила в мужа лежавшие на столе ножницы.

Началась драка за овладение этими ножницами; победил, конечно, Логунов и, не помня себя от нанесенного ему оскорбления, всадил эти ножницы в шею жены и убил ее наповал. Только тогда он опомнился, поднял крик, разбудивший всех многочисленных жильцов коммунальной квартиры. Жильцы сбежались в комнату Логуновых, а сам он побежал в милицию и рассказал о совершенном им убийстве жены. Его, конечно, арестовали, началось дознание, а затем и предварительное следствие, закончившееся преданием его Суду по пункту «д» 136 ст. Уголовного Кодекса, грозившей ему лишением свободы на срок до 10 лет.

Актом судебно-медицинского вскрытия трупа Логуновой установлено, что нанесенным ей ножницами ударом были одновременно пропороты гортань и глотка.

Что можно сделать защитнику при таких обстоятельствах? Как его защищать? На что сослаться?

Но главная беда для меня лично наступила тогда, когда я узнал, что дело это будет слушаться у недоброго и чрезвычайно недоброжелательного к защитникам Вейсмана.

Конечно, Вейсман вспомнит мою удачную защиту по делу Брицына и не только подумает, но и скажет: «Вот Вам и адвокаты: когда они выступают по соглашению и получают гонорар, тогда они готовы горы свернуть, а вот когда выступают по назначению и бесплатно, тогда у них и слова не найдется в защиту подсудимого.» Непременно так и скажет…

Нет, этого удовольствия я Вейсману не доставлю, и решил заранее написать речь по материалам предварительного следствия, хорошенько все продумавши, все взвесив, и блеснуть… Хорошая речь восполнит и отсутствие критики предварительного следствия и докажет Вейсману, что я не по - казенному отнесся к роли защитника.

Никогда я не писал своих будущих речей, но из литературных данных я знал, что многие выдающиеся адвокаты старого времени тщательно готовили и заранее писали свои речи. Знаменитый Кони в одной из своих литературных работ указывает, что некоторые прославленные ораторы, даже знаменитый Плевако, тщательно готовили свои речи, а присяжный поверенный Андреевский, отказавшийся в бытность свою товарищем прокурора обвинять Веру Засулич, всегда выступал с речью, заранее написанной. Мой друг Борис Иванович Пятницкий всегда предварительно готовил и писал свои речи, отличавшиейся продуманностью, особой яркостью и убедительностью. Что ж, попробую и я.

Дело это с непривычки оказалось не таким простым, и немало бумаги было мною испорчено. Не помню сейчас, удалось ли мне тогда написать предстоявшую речь полностью, но хорошо помню, что в процессе ее составления я наткнулся на обстоятельство, сыгравшее немалую роль в трагической смерти Логуновой, и дело самого Логунова показалось мне уже не таким безнадежным, как при первом ознакомлении с ним при чтении дела в Суде. Чтобы не повторяться, перехожу к судебному заседанию.

Сам Логунов, которого я впервые увидел в Суде примерно за час до начала заседания, произвел на меня самое лучшее впечатление, и не только внешнее. В его словах и в выражении глаз чувствовалось великая скорбь по жене и детям, не имеющим теперь ни отца, ни матери.

- Что-то будет с ними? Ему лично никакая тюрьма не страшна, но бедная Маша – за что, за какую вину она погибла? А детки мои – мои, что их ждет, в чьи руки они попадут? И всю эту беду наделал я сам, своими руками. Верьте мне, гражданин защитник – не хотел я Машиной смерти, любил я ее, да и не только я; все в доме ее любили: такая была красавица, такая умница, такая ко всем добрая, ласковая. И погибла ни за что от моей подлой руки. Гражданин защитник, нет у меня никого ни родных, ни близких, но, если Вы сможете чем-либо помочь моим сироткам, помогите, спасите их.

Обычно обвиняемые по уголовным делам в своих беседах с защитниками просят за себя, а Логунов начал с того, что никакая тюрьма ему не страшна, во всем обвинял себя и просил оказать возможную помощь детям.

Началось судебное заседание, был прочитан обвинительный акт, и на вопрос Вейсмана, признает ли он себя виновным, Логунов коротко и по-военному ответил: «Так точно, виноват, граждане Судьи.»

- А покойная жена перед Вами ни в чем не виновата?

- Как есть, ни в чем, граждане Судьи.

- А ведь она первая бросила в Вас горшок с цветами?

- Не горшок бы ей бросить, а бомбу за мои дела.

- Но она Вас ревновала?

- Верно, граждане Судьи, но я на нее не в обиде.

- Значит, у нее были основания ревновать Вас? Вы ей изменяли с другими женщинами?

- Ни разу, граждане Судьи, честью клянусь.

- За что же она ревновала?

- Я по вечерам сидел не дома, а в пивнушке с приятелями; выпивал я, это правда, но с женщинами не водился.

- Почему же она все-таки ревновала?

- Не могу знать.

- А все же? Дыма без огня не бывает! Что-нибудь да было?

- Никак нет – зря ревновала. Много раз я клялся ей, что ни в чем перед нею не виновен. Она мне верила, а потом забудет, и опять начинает ревновать. Она сама и водку мне покупала; просила, бывало, выпивать дома, не ходить в пивнушку, а я дома до водки и не дотрагивался: любил я жену, очень ее уважал, но тянуло в пивнушку к приятелям.

- Только ли с приятелями? Были наверно и приятельницы?

- Никак нет, никаких у меня не было приятельниц.

Как и полагалось, Вейсман спросил, нет ли у сторон вопросов к обвиняемому. Прокурор ответил, что у него вопросов нет, а я сказал, что у меня к подсудимому 2 – 3 вопроса.

- Пожалуйста.

- Скажите, Логунов, большая была квартира, в которой Вы жили с женою?

- Большая, в 9 комнат. Это бывший барский дом.

- А сколько семейств проживало в квартире?

- Девять семейств – каждая семья имела свою комнату.

- А кухня?

- Кухня была общая, большая барская кухня.

- А как готовили пищу?

- Кто как: кто на кухне, а кто в своей комнате, но больше всего в кухне.

- Значит, на кухне было 9 хозяек?

- Так точно!

- А ссоры на кухне бывали?

- Не могу знать, но жена никогда не жаловалась.

- Как соседки относились к Вам и к Вашей жене?

- К жене относились хорошо, любили ее, да и нельзя было ее не любить, а ко мне не очень хорошо.

- Почему?

- Все за ту же пивнушку ругали меня.

- А не подзуживали ли эти соседки Вашу жену против Вас?

- Не могу знать, я их ни в чем не виню – сам во всем виноват.

Наконец, наступил тот момент, на который я возлагал надежду – допрос свидетельниц, соседок, которые на предварительном следствии все, как одна, дали показания против Логунова. Моя на половину написанная речь как раз кончалась на части этих показаний, всецело враждебных Логунову.

Первой предстала пред судом пожилая лет 50 женщина. Она показала, что жена Логунова была очень хорошим человеком и характеризовала ее, как скромную труженицу, всю жизнь отдававшую мужу и детям; она была добра и отзывчива; никогда никому из соседок ни в чем не отказывала, всегда всем помогала, когда деньгами, когда продуктами, а когда и работой. Что же касается самого Логунова, то он почти все вечера проводил в пивнушке, возвращался поздно и всегда навеселе. Терпела бедная Маша, все терпела, пока, наконец, не выдержала, и тут-то между ними произошел скандал, и он ее убил.

Ни один из Судей не задал свидетельнице ни одного вопроса, так же и прокурор, какой-то незнакомый мне молодой человек, равнодушный и, видимо, уверенный в том, что Логунов непременно будет осужден. Вейсман обратился ко мне: защита имеет ли вопрос к свидетельнице?

- Имею.

- Пожалуйста.

- Свидетельница, Вы говорили и на предварительном следствии, и на Суде, что любили и уважали Марию Логунову. Жаловалась ли она когда-нибудь на мужа?

- Чтобы прямо жаловалась, того не было, но все видели, как она мучается.

- Что же? Видели и молчали?

- Нет, я не молчала, и другие соседки не молчали. Мы ей прямо говорили: «Брось ты этого негодяя, выгони его из дома или сама уходи с детьми – ты ведь мастерица, хорошо шьешь, на кой черт тебе нужен этот пьяница?»

- А она что?

- Да она была гордая, отмалчивалась.

- А часто у Вас с Марией были такие разговоры?

- Часто, почти каждый день, то я говорила ей, то соседки, а то и так бывало, что соберемся на кухне, да и начнем эти разговоры.

- А она все отмалчивалась?

- Почти всегда, а бывало уже в последнее время и так, что она бросала работу, уходила с кухни и возвращалась заплаканная.

- Скажите, свидетельница, а как обстоит дело с детьми?

- Помогаем, чем можем. Детки-то хорошие, и мальчик и девочка такие скромные, такие чистенькие, оба в покойницу пошли; но конечно, без матери, без отца – какая их жизнь? Все думаем, как бы их в сиротский дом отдать. У нас ведь у всех свои дети, а достатки наши, сами понимаете, не бог весть какие…

Были допрошены и остальные соседки – все они показали то же самое, а в целом подтвердили показания, данные ими на предварительном следствии, кроме одного: о детях Логунова никто из них на предварительном следствии не говорил – по-видимому этот вопрос не интересовал следователя.

Судебное следствие подходило к концу, и, как это полагалось, Вейсман обратился к прокурору и ко мне с предложением задать подсудимому и свидетелям дополнительные вопросы, если таковые у сторон имеются.

Прокурор ответил, что у него вопросов нет, а я попросил разрешения задать подсудимому один вопрос.

- Спрашивайте, товарищ защитник.

- Из имеющегося в деле формуляра видно, что в бытность Вашу матросом военного корабля Вы еще до революции отбывали 2 года заключения в плавучей тюрьме по статье такой-то царского Военно-Морского Устава. Встаньте и скажите Суду, за какое преступление Вы отбывали такое наказание.

Логунов ответил: «Я был матросом военного корабля, и был у нас боцман, не человек, а зверь. Какой-то матрос новичок, деревенский парень, отдал ему честь не по форме, и боцман начал его избивать, да так, что парень весь кровью облился. Не стерпел я, схватил боцмана, да так его тряхнул, что от него пар пошел. Он на меня рапорт, и Военно-Морской Суд дал мне 2 года тюрьмы, да еще по снисхождению за то, что я вступился за новичка.»

После краткого перерыва начались прения сторон. Прокурор произнес вялую речь и в сущности повторил своими словами обвинительное заключение, как будто в заседании Суда не было выявлено ничего нового…

Привожу и свою речь, добрая половина которой была мною накануне написана: «Граждане Судьи! Предметом настоящего дела является трагедия, но не из тех трагедий, которые сочиняют драматурги и, которые разыгрывают актеры под шумные аплодисменты публики. Нет, перед нами настоящая, жизненная трагедия, с подлинными человеческими жертвами. Я сознательно говорю «жертвами» во множественном числе, хотя мне могут возразить, что жертва только одна – убитая мужем Мария Логунова. Такое на первый взгляд серьезное возражение я решительно отметаю и вот почему. После покойной Марии остались двое маленьких детей, круглых, беспомощных сирот. Как ни сердобольны соседи, но они подумывают о том, как бы избавиться от этих чужих детей. Вот вам налицо еще две жертвы. А четвертой жертвой я считаю самого подсудимого Логунова. Формально он является виновником разыгравшейся трагедии, но я постараюсь доказать Суду, что истинными виновниками трагедии являются другие лица, а не Логунов.

Пять лет тому назад Логунов случайно встретился с девушкой Марией, они полюбили друг друга, сошлись, и уже через некоторое время они оформили свой брак. А мало мы знаем таких случаев, когда мужчина, соблазнивший девушку, бросает ее на произвол судьбы?! Я не считаю оформление брака каким-то подвигом со стороны Логунова, но самый факт говорит о том, что он честный и правдивый человек.

Логунов, кроме того, человек прямого действия. Вспомните, граждане Судьи, как мужественно он защищал новичка матроса от зверства боцмана. Даже царский Военно-Морской Суд оценил по достоинству прямоту и благородство Логунова и приговорил его всего лишь к двум годам тюрьмы, вместо расстрела или бессрочных каторжных работ.

Прямота и честность Логунова сказались и в настоящем деле. Когда он увидел, что Мария убита, он бросился к соседям, а потом побежал в милицию и сам сообщил о совершенном им преступлении.

Что мы знаем о Марии Логуновой? О ней достаточно много говорили допрошенные на Суде женщины, и мы знаем, что Мария прежде всего была неутомимой труженицей, верной женой и прекрасной, заботливой матерью. Она не только выполняла все домашние работы, падающие на долю жены и матери, не только занималась воспитанием детей, но и находила время для шитья на сторону и тем вносила свою долю в общий семейный бюджет. Как мы знаем, она некоторое время смотрела сквозь пальцы и на то, что Логунов вечерами посещал пивнушку и проводил там время по нескольку часов каждый вечер в обществе своих товарищей по работе. Это чуткая и честная женщина, любящая жена и мать, понимала, что настоящий мужчина не может замкнуться семейным кругом.

Но жизнь в большой коммунальной квартире создает особые условия. Кухня-то общая, и на огромном кухонном столе стоит 9 примусов по одному на каждую семью. Такая кухня в коммунальной квартире является не только местом приготовления пищи. Там промываются не только овощи и горшки, но и косточки тех жильцов, которых в данный момент нет на кухне, и вполне естественно, что главным объектом кухонных сплетен являлась именно семья Логуновых: Мария – потому, что занятая уходом за маленькими детьми и шитьем на сторону, она значительно реже других женщин появлялась на кухне и оставалась там очень недолго, а сам Логунов потому, что своей прямотой и скоро-управством внушал не только антипатию, но и некоторый страх. С другой стороны, постоянные и длительные посещения Логуновым пивнушки являлись благодатным материалом для кухонных сплетен.

Все восемь женщин прошли перед Вами и честно рассказали, как они настойчиво рекомендовали Марии разойтись с Логуновым, и нет ничего удивительного в том, что под влиянием этого нажима бедная Мария заболела недугом женской ревности, недугом тяжелым, мучительным и низменным, способным довести заболевшего им человека до последней крайности. Так оно и случилось.

Не Логунов убил жену. Ее убило доведенное до крайности чувство ревности. К сожалению, эта ревность внушена ей друзьями – соседками, которые являются действительными авторами разыгравшейся трагедии. Но и они не ждали и не могли ждать такого результата, а физический убийца Логунов сидит перед Вами в мучительном ожидании приговора Суда, и в этот решающий час я обращаюсь к Вам, граждане Судьи, с последней просьбой – вспомнить о том, что кроме прошедших перед Вами участников разыгравшейся трагедии существуют еще на свете два невольных участника – двое маленьких сирот, будущих граждан нашей Великой страны. Уж они-то ни в чем не виноваты, а единственным на всем земном шаре человеком, которому по-настоящему дороги интересы этих сирот, является их отец – подсудимый Логунов.

Отдавая себе полный отчет в том, что мы не в праве ждать от Суда оправдательного приговора, я прошу только об одном: применить ст.53 Уголовного Кодекса об условном осуждении и тем дать Логунову возможность соединиться с детьми.»

Суд удалился на совещание; вместе с судьями ушел и секретарь, который вел протокол судебного заседания. Через несколько минут вернулся в зал и подойдя ко мне, передал мне слова Вейсмана: «Прокурор дурак, а защитник молодец.»

Такой похвалы я от сухого и сурового Вейсмана никак не ожидал и, конечно, пришел в восторг: «Наконец-то я признан, и предо мною открывается широкий путь популярного адвоката – криминалиста, тот путь, о котором я до сего дня и мечтать не смел.»

Минут через 15 – 20 Судьи вернулись в зал, и Вейсман объявил приговор: «Признать Логунова виновным в убийстве жены Марии Логуновой, совершенном в состоянии внезапно возникшего сильного душевного волнения, вызванного тяжелым оскорблением со стороны потерпевшей, поддавшейся низменному чувству ревности; приговорить Логунова к лишению свободы сроком на три года с зачетом предварительного заключения. Однако, принимая во внимание прошлое обвиняемого, его добровольную явку в милицию и чистосердечное признание в совершенном им убийстве и то обстоятельство, что после смерти Марии Логуновой осталось двое малолетних детей, Суд постановил: настоящий приговор на основании 53 статьи Уголовного Кодекса считать условным с испытательным сроком в течение двух лет.»

Я поздравил Логунова, объяснил ему значение условного приговора и пожелал здоровья и благополучия ему и малолетним детям.

Несмотря на лестный отзыв обо мне Вейсмана, моим мечтам о выходе на широкую дорогу популярного Петроградского адвоката – криминалиста не суждено было сбыться, и я так и остался малоизвестным середнячком, одним из тех рядовых адвокатов, которых в Петрограде было великое множество – хоть пруд пруди.

Интереснее всего то, что этот, казалось бы, неприятный для моего самолюбия вывод, я воспринял с полным спокойствием, отдавая себе ясный отчет в том, что совместить работу защитника по уголовным делам с моей большой, все увеличивающейся загрузкой в Тресте и «Севпечати» физически невозможно. Тем более, что А. М. Гертик все более и более настойчиво втягивал меня в дела издательств, а работа в этой новой для меня области становилась все более интересной.

Как-то летом 1923 года я получил ордер на защиту содержащейся в тюрьме гражданки Моники Ладус, обвиняемой по ст.118 и ст.162 Уголовного Кодекса, т. е. даче взятки и краже. Такое своеобразное сочетание столь разнохарактерных преступлений ни в моей практике, ни в практике моих товарищей по адвокатуре еще не встречалось, и я заблаговременно поехал в Народный Суд Василеостровского района, где должно было слушаться это дело, чтобы ознакомиться с обстоятельствами обвинения.

Оказалось, следующее: в январе – феврале 1923 года в Петроградский Уголовный Розыск посыпались заявления ряда граждан, сделавшихся жертвами молодой красивой женщины, поступавшей к ним в качестве домработницы и бесследно исчезавшей через 4 – 5 дней с самыми ценными вещами хозяев. В числе потерпевших оказались: германский консул фон – Гейслер, владелец кожевенного завода нэпман Неймарк, жена какого-то ответственного работника (фамилию не помню) и многое множество других материально обеспеченных лиц.

Описания потерпевшими личности преступницы и самый способ хищения не оставляли сомнения в том, что виновницей этих преступлений являлось во всех случаях одно и то же лицо. Работники Угрозыска предъявили потерпевшим фотографии зарегистрированных преступниц, но ни в одной из них ни один потерпевший не признал разыскиваемой преступницы, и работники Угрозыска пришли к заключению, что преступница сравнительно недавно прибыла в Петроград, но уже успела прочно связаться с местным преступным миром, в рядах которого она нашла и приют, и помощь в части сбыта краденых вещей.

Были приняты самые энергичные меры к розыску преступницы и похищенных вещей, но они ни к чему не привели; прошло некоторое время, и совершенно случайно потерпевший кожевник Неймарк встретил преступницу на улице, с помощью милиционера задержал ее и доставил на извозчике в Угрозыск.

Читаю дальше: на первом же допросе в Угрозыске арестованная Моника Ладус назвала свое имя и фамилию, призналась в совершенных ею кражах и предложила допрашивавшему ее работнику Угрозыска золотые мужские часы с цепочкой с тем, чтобы он ее освободил. Тот с благодарностью принял «подарок» и тут же записал об этом в протокол допроса. Таким образом против Моники Ладус возникло обвинение уже в двух преступлениях: в краже и даче взятки.

Прошло несколько дней после задержания Моники Ладус, в ее деле появился новый документ в виде протокола, составленного тем же работником Угрозыска: «Сего числа, поступило заявление гражданки Марии Ушковой о том, что содержащаяся в одной камере с нею Моника Ладус выдала не все находящиеся у нее похищенные вещи, а часть их утаила и хранит не то в заднем проходе, не то во влагалище полового органа. Мною было предложено Монике Ладус выдать спрятанные ею ценности, от чего она категорически отказалась и сказала: «Ищите сами», вследствие чего та же гражданка Мария Ушкова извлекла из влагалища полового органа Моники Ладус следующие завернутые в полотняный мешочек предметы: колье жемчужное с золотым крестиком, два золотых кольца с драгоценными камнями» и что-то еще в таком же роде – что именно, уже не помню. Дальше в протоколе допроса оказалась такая запись: «После извлечения перечисленных предметов в указанном выше влагалище полового органа Моники Ладус никаких других посторонних предметов не оказалось.» Моника Ладус была осуждена Народным Судом Центрального района Петрограда по ст.162 Уголовного Кодекса за кражу и по ст. 118 за дачу взятки к пяти годам тюремного заключения «по совокупности обоих преступлений».

Тюрьма страшна только новичкам; для привычных профессиональных преступников тюрьма – дом родной, и не удивительно, что бывалая и ловкая преступница Моника Ладус нашла в тюрьме и друзей, и заступников, в том числе и таких, которые знали наше Уголовное законодательство не хуже, а во много раз лучше, чем некоторые народные судьи, работники прокуратуры и адвокаты.

Нашелся и среди друзей Моники Ладус такой сведущий тюремный сиделец и составил по ее делу остроумную кассационную жалобу на приговор Суда. Согласно 335 статье Уголовно-процессуального Кодекса РСФСР «в тех случаях, когда подсудимый осужден за несколько преступлений, в приговоре должны быть указаны наказания, назначенные судом за каждое преступление в отдельности, и то наказание, которое в конечном итоге избрано судом по совокупности.»

Это требование ст. 335 Уголовно-процессуального Кодекса как раз и было нарушено Судом, приговорившим Монику Ладус к 5 годам тюремного заключения по совокупности обоих преступлений, не определив предварительно наказание за каждое их двух преступлений в отдельности.

Петроградский Областной Суд отменил приговор Народного Суда вследствие нарушения им ст.335 Уголовно-процессуального Кодекса и передал дело Моники Ладус на новое рассмотрение в Народный Суд Василеостровского района.

Обычно, когда мне приходилось защищать преступника, находящегося в заключении, я ездил в тюрьму на свидание с обвиняемым, для получения от него тех или иных данных, которые можно было использовать для защиты. В данном случае я решил в тюрьму не ехать: дело было достаточно ясным, а самая личность ловкой воровки и способ укрывательства ею ценностей не вызывали к ней сочувствия: все говорило о том, что это отпетая и наглая преступница, потерявшая всякую совесть и остатки человеческого достоинства. Поговорить с нею до Суда, конечно, необходимо, но я решил, что успею это сделать в самом Суде, который назначен на 11 часов, между тем как арестованных доставляют в Суд к 9-ти утра.

Так я и сделал, и в тот день, когда должно было слушаться дело Моники Ладус, я к 9-ти часам утра был уже в Суде. В большом плохо освещенном зале Суда на задней скамье сидели два красноармейца конвойной команды с винтовками, но с ними женщины не было. На мой недоуменный вопрос: «Где же подсудимая?», красноармейцы указали мне сидевшую в другом конце зала в местах для публики недалеко от судейского стола женщину. Стало ясно, что арестованная уже сыграла на чувствах своих конвоиров и под благовидным предлогом отделалась от них, чтобы не привлекать внимания неизбежной в судебных заседаниях публики; возможно, она сделала это и для того, чтобы получить возможность потолковать с защитником, о назначении которого ей, конечно, было сообщено тюремной администрацией.

Когда я назвал себя, она великосветским жестом предложила мне сесть, сказав, что она ждала меня в тюрьме, но не дождалась, и очень рада тому, что я явился рано в Суд. «Я так одинока, господин защитник, я такая несчастная, и что меня ждет впереди? Спасите меня! Надеюсь только на Вас.»

Я объяснил ей, что первый приговор Суда отменен исключительно по формальным причинам и что поскольку в совершенных ею преступлениях она сама созналась, то об оправдательном договоре сейчас уже не может быть и речи. Единственное, на что мы еще можем надеяться, это убедить Суд в том, что Вы попали на преступный путь под влиянием тяжелых обстоятельств, что Вы осознали свою вину и твердо решили заняться в будущем честным трудом.

А теперь попрошу Вас рассказать мне все, что знаете о себе с самого детства, и обо всех обстоятельствах, толкнувших Вас на преступный путь. Но говорите мне только правду, ничего не скрывайте и ничего не выдумывайте. Чем больше я буду знать о Вас, тем больше у меня будет данных для оказания Вам помощи.

Привожу вкратце печальное повествование Моники Ладус, хорошо сохранившееся в моей памяти:

- По национальности я латышка. Отец мой имел недалеко от Риги собственный хутор; землю он обрабатывал сам, и помогали ему 2 старших сына – мои братья. Мать занималась хозяйством и уходом за скотом. Были у нас свои лошади, три коровы, овцы и свиньи. Семья была дружная, трудовая: все работали, в том числе и я. Когда началась война с немцами, оба мои брата попали на фронт и вскоре погибли. Так как немцы приближались к Риге, начальство распорядилось эвакуировать все население; чего только мы ни натерпелись?! Отец в дороге умер, и мы остались вдвоем с матерью. Попали мы в Вологду. Денег не было; продавали остатки вещей и этим кормились. Мать хворала и вскоре умерла. Осталась я на белом свете одна одинешенька без жилья, без друзей и без денег. Пришлось пойти в домработницы. Дело нехитрое – к работе я приучена с детства: я и готовила, я и комнаты убирала, я и стирала. Старалась я изо всех сил, но беда была в другом: мало угодить хозяйке, нужно еще угодить и хозяину, но совсем с другой стороны…А угодишь хозяину, опять беда: хозяйка начинает придираться. Уйдешь с одного места, попадешь к другим хозяевам, а там все то же…

Завелись у меня подруги, такие же несчастные, как и я, но более опытные. Они научили меня утаивать сдачу и присваивать все, что плохо лежит: правдой не проживешь! Приходилось менять не только хозяев, но и города, и тем чаще, чем больше я втягивалась в кражи, вначале мелкие, а потом и покрупнее. Добытое в одном городе я сбывала в другом, но нигде не задерживалась подолгу, и наконец, добралась до Петрограда. Что здесь произошло со мной Вы уже знаете, господин защитник; пропала я, жизнь моя кончена – умру в тюрьме, а я – говорю Вам по совести – все время мечтала о том, что встретится мне хороший человек, выйду замуж, и будут у меня маленькие детки, и заживу я, как все порядочные люди – работать я умею не хуже других, а детей так люблю, так люблю.»

Я попросил ее рассказать мне, каким образом она, не зная Петрограда, попадала в домработницы к незнакомым ей хозяевам и так ловко их обворовывала. Были у Вас, наверное, связи с преступным миром? Были, наверное, и наводчики?

«Нет, господин защитник, никаких наводчиков у меня не было. Действовала я сама и поступала таким образом: в Петрограде, как Вам известно, имеется много парков и садов, где играют детишки, а при них старушки – няньки. Например, на Невском проспекте Екатерининский сквер или, скажем, Летний Сад. Вот я и прихожу в такой садик и завожу разговор с одной из старушек. Узнаю, что у такой-то барыни была домработница по имени «Маруся», очень хорошая девушка, которая рассчиталась, потому, что собралась ехать в деревню, чтобы выйти там замуж. Записываю фамилию и адрес барыни, и номер ее телефона. У другой няньки узнаю, что барыня ищет домработницу – записываю адрес и этой барыни. В течение 2 – 3 дней узнаю 5 – 6 адресов и начинаю действовать. Прихожу к той барыне, которая ищет домработницу, называюсь именем той девушки, которая ушла от первой барыни, и предлагаю себя в домработницы; рассказываю ей, что работала у такой-то и ушла от нее, чтобы ехать в деревню выйти замуж, но в деревне такая грязь, и жених такой грубый, что я никак не решилась на замужество и вернулась ни с чем, но обратно идти к своей барыне не решаюсь, так как боюсь насмешек: начнут меня дразнить, будут говорить «невеста без места» и все такое прочее. Даю этой барыне номер телефона первой барыни. Она туда звонит, и первая барыня подтверждает, что девушка «Маруся» действительно была очень хорошей, честной и умной работницей, и что ее уход причинил ей большую заботу: такой второй не найти. После такого отзыва меня принимают в домработницы с большой охотой, и на второй день под вечер я прихожу к барыне с большим приличным чемоданом, набитом кирпичами и немедленно принимаюсь за работу. Утром я отправляюсь в магазин за продуктами и приношу все по заказу барыни. Покупаю я самое дорогое, но барыне все считаю по дешевке, и барыня в восторге. После обеда я не сижу без дела: выношу мягкую мебель, все выколачиваю, и барыня очень довольна. На второй день опять то же самое, и я предлагаю почистить и отутюжить ее платья; мне открывают комоды и шкафы, и я уже намечаю те вещи, которые можно будет вынести. А третью или четвертую ночь все подходящие уже уложено в мой чемодан, и рано утром я исчезаю, оставляя барыне на добрую память о себе те кирпичи, которые я принесла в своем чемодане.»

В ее рассказе было столько живости, столько иронии над жадностью и глупостью хозяек, что я невольно поддался сочувствию к этой несчастной девушке. На мой вопрос, куда и каким образом она сбывала краденые вещи, она ответила просто: «Все драгоценности оставляла при себе, а белье, платья и прочие вещи сдавала скупщикам за бесценок, а кое – что и вовсе бросала.»

- Были у Вас сообщники?

- Никаких сообщников у меня не было, если не считать скупщиков.

- Где Вы проживали в промежутки между одной службой и другой?

- Где придется: большей частью у таких же, как я, одиночек, а иной раз у скупщиков, а бывало и так, что приюта и вовсе не имела, и бродила по городу, как бездомная собака. Господин защитник, скажите мне правду, на что я могу рассчитывать?

- На оправдание рассчитывать не приходится. Преступление Ваше доказано – Вы ведь сами во всем сознались. К тому же, самой способ сокрытия драгоценностей говорит против Вас.

- Ах, господин защитник, это такой кошмар, что и вспомнить об этом не могу.

- Вы-то не можете, но Суд и прокурор вспомнят – будьте к этому готовы…

- Что мне сказать Суду, господин защитник?

- Расскажите им все то, что Вы мне рассказывали. Говорите всю правду о себе: расскажите про эвакуацию, гибели Ваших братьев, о смерти отца и матери, о том, как Вы остались одна, как тяжелые обстоятельства толкнули Вас на преступный путь, как Вы устраивались на работу и т. д.  

 

 

Не отрицайте свою вину, но дайте понять, что положение создалось у Вас такое, из которого Вы не знали другого выхода.

Ровно в 11 часов вышел Суд, и обвиняемая села на скамью подсудимых. Я занял свое место впереди нее, поближе к судейскому столу. После обычных формальностей председательствующий огласил обвинительное заключение и, предложив обвиняемой встать, спросил признает ли она себя виновной. Последовал короткий ответ: «Виновата, граждане Судьи.»

- Расскажите Суду, как Вы совершили свои преступления. Говорите правду и только правду.

Моника Ладус слово в слово рассказала все то, что я уже выслушал от нее, но рассказала так хорошо и так складно и с таким вдохновением, что даже я, знавший наперед каждое слово ее, подпал под обаяние этого рассказа. Судьи и прокурор слушали ее не только со вниманием, но и с явным сочувствием к тем горестным переживаниям, которые выпали на долю этой несчастной девушки. Приближался критический момент рассказа об ее аресте, обнаружении скрытых ею ценностей и попытки подкупа следователя Угрозыска. Суд несомненно остановится на этом инциденте – как она выйдет из положения? Не успел я об этом подумать, как Моника Ладус на полуслове остановилась, побледнела, пошатнулась и схватившись за сердце упала без чувств.

Вдвоем с прокурором мы подняли бесчувственную Монику и уложили ее на скамью. Председатель Суда трясущимися руками налил из графина стакан воды и передав его мне, объявил перерыв заседания.

К этому времени в зале Суда собралось уже много публики, из которой самые любопытные столпились вокруг лежавшей Моники Ладус, что отнюдь не способствовало ее успокоению. Пришлось мне обратиться к председателю Суда с просьбой водворить некоторый порядок. С помощью секретаря, судебного исполнителя и красноармейцев-конвоиров удалось оттеснить публику, и через некоторое время заседание Суда возобновилось.

Прокурор формально поддерживал обвинение по обоим преступлениям, но поддерживал довольно слабо и заявил о том, что чистосердечное признание подсудимой должно быть принято Судом как основание для возможного смягчения приговора.

Не помню в точности своей защитительной речи, но хорошо помню, что я прежде всего отрицал обвинение в даче взятки следователю Угрозыска и, правда, в очень осторожной форме указал на то, что действия этого следователя очень близки к провокации взятки. Правда, он взятки не принял, он только притворился, что принимает взятку и записал об этом в протокол. Но ведь Моника Ладус не юрист и в этой части она просто попалась на удочку, и осуждение ее за дачу якобы взятки было бы не справедливым. Что касается обвинения Моники Ладус в кражах, то это обвинение полностью доказано прежде всего ее чистосердечным признанием. Но она не только чистосердечно призналась во всех совершенных ею преступлениях, она при этом рассказала нам о том, как дошла она до жизни такой, как трагически сложилась ее жизнь в результате империалистической войны, как она потеряла отца, братьев и мать и была брошена в водоворот жизни одна – одинокая беспомощная, юная, неопытная.

По пункту «б» ст.162 Уголовного Кодекса РСФСР за повторную кражу установлено наказание в виде лишения свободы до 6 месяцев. Поскольку Моника Ладус провела в предварительном заключении все эти 6 месяцев прошу зачесть их в счет наказания и от дальнейшего заключения ее освободить.

После очень короткого совещания Суд вынес приговор: «Монику Ладус по ст. 118 Уголовного Кодекса РСФСР признать невиновной, а по ст. 162 того же Кодекса подвергнуть заключению сроком на 6 месяцев с зачетом предварительного заключения.»

Я объяснил Монике Ладус, что она должна явиться в тюрьму, и что через 1 – 2 дня она будет освобождена и выйдет на свободу, пожал ей руку и пожелал счастливой свободной жизни, а сам, торопясь на работу в Трест, поспешил уйти. При выходе из Суда ко мне подошел неприятной внешности субъект с серьгой в ухе и прохрипел: «Спасибо, господин защитник!» Я понял, что у Моники Ладус был «хозяин».

Этот свой рассказ о Монике Ладус я посвящаю памяти умершего на-днях (13.09.60 г.) нашего талантливого писателя Федора Ивановича Панферова, с которым я в дни войны после победы под Сталинградом случайно познакомился в вагоне скорого поезда Уфа – Москва и по его просьбе рассказал ему несколько интересных судебных дел, в том числе дело Брицына и дело Моники Ладус.

Федор Иванович очень заинтересовался этим рассказом и пообещал при случае поместить его в одной из будущих книг.

У меня лично дело Моники Ладус оставило неприятный осадок, что-то вроде угрызения совести за свое, правда, не очень активное участие в разыгранной ею перед Судом комедии обморока и невиновности. А это «спасибо, господин защитник» - ее несомненного сообщника?!

Впервые в жизни роль «защитника во что бы ни стало» показалась мне сомнительной, и я потерял всякую охоту к выдвижению в ряды прославленных в Ленинграде адвокатов – криминалистов.

Впрочем, в интересах истины я должен признаться, что не одно лишь дело Моники Ладус способствовало изменению моего отношения к уголовным делам. «Бытие определяет сознание», а мое юрисконсульство в Ленинградбумтресте и в «Севпечати» отнимало столько времени и требовало такого напряжения сил, что мое былое тяготение к криминалистике все больше и больше выдыхалось.

Восстановление и пуск в эксплуатацию бумажных фабрик Ленинградбумтреста шли полным ходом. Нужно отдать справедливость Л. А. Бутылкину и всему коллективу работников Ленинградбумтреста:

- фабрики не только восстанавливались, но и в значительной степени реконструировались и модернизировались.

Первой была восстановлена и сдана в эксплуатацию фабрика «Коммунар» в прежнем виде. Второй была восстановлена Голодаевская фабрика на Васильевском Острове, но не в прежнем виде, а со значительной реконструкцией и расширением: наряду со старыми маломощными бумагоделательными машинами были приобретены и установлены две новые импортные современные машины для выработки типографской и газетной бумаги. Было реконструировано и паросиловое хозяйство, частично восстановлены и вновь построены жилые дома для рабочих и служащих.

Таким же образом была восстановлена и реконструирована бывшая Варгунинская фабрика имени Володарского на левом берегу Невы, а за нею и Кингисеппская фабрика в верховьях реки Луга.

Без реконструкции и расширения были пущены картонная фабрика имени Аврова и шесть, так называемых, сторожевых древесно-массовых заводов. Из крупных предприятий Треста, оставалась к середине 1924 года не восстановленной только одна лишь Красносельская бумажная фабрика, бывшая Печаткина, специализировавшаяся в свое время на выработке типографской бумаги. Из всех предприятий нашего Треста того времени Красносельская фабрика наиболее пострадала от происходивших в свое время боев с бандами генерала Юденича: разрушенными оказались не только фабрика с ее довольно сложным энергетическим хозяйством, но и жилой поселок, как, впрочем, и самый город Красное Село. Восстановление и пуск Красносельской фабрики требовали огромных финансовых затрат и значительных материальных ресурсов, которыми наш Трест к тому времени не располагал. Пока наши хозяйственники усиленно, но тщетно занимались изысканием средств для восстановления Красносельской фабрики, состоялось решение Правительства об исключении фабрики из состава Ленинградбумтреста и о передаче ее Госиздату. Все мы, патриоты нашего Треста, были ошеломлены этой печальной новостью, и лишь один Бутылкин был невозмутимо спокоен. Созвав нас, он объявил, что мы всеми силами и средствами должны оказывать Госиздату максимальную помощь в деле восстановления Красносельской фабрики вплоть до выделения Госиздату из нашего состава крупного инженера в качестве руководителя работ по восстановлению фабрики. Госиздат – мощная организация, и, если ему помочь, он восстановит фабрику в кратчайший срок и должным образом. А вот для руководства фабрикой после ее восстановления у Госиздата не хватит ни опыта, ни возможностей, и он поневоле будет домогаться передачи фабрики в состав нашего Треста с тем, чтобы мы поставляли ему типографскую бумагу.

Бутылкин оказался пророком. Для восстановления Красносельской фабрики Бутылкин откомандировал в Госиздат одного из наших крупнейших инженеров – Владимира Николаевича Доливо – Добровольского. Фабрика была не только восстановлена, но и реконструирована, выпускала типографскую бумагу высокого качества, но по непомерно высокой себестоимости, и приносила Госиздату огромные убытки. Через год с небольшим председатель Правления Госиздата обратился в Ленинградбумтрест с предложением принять Красносельскую фабрику в ведение Треста, и мы вдвоем с Лукой Андреевичем Бутылкиным поехали в Москву, где я имел удовольствие познакомиться с выдающимся деятелем того времени Артемием Халатовым – председателем Госиздата.

После недолгих споров стороны пришли к соглашению о безвозмездной передаче Красносельской фабрики Ленинградбумтресту путем списания с баланса на баланс не только самой фабрики и ее оборудования, но и всех складов с находящимися на них сырьем, материалами, запасными частями, оборудованием и готовой продукцией, а также жилых домов для рабочих и служащих фабрики. Было это в конце 1923 – начале 1924 года.

Включением в состав нашего Треста восстановленной Госиздатом Красносельской фабрики закончился период восстановления Ленинградской бумажной промышленности Союзного значения. Оставались еще некоторые небольшие предприятия местного значения, не вошедшие в состав нашего Треста и руководимые местными советскими органами. Эти небольшие предприятия были впоследствии объединены небольшим местным трестом, названия которого я уже не помню.

Ни в то время, ни в позднейшие годы никто не сомневался в том, что основным героем быстрого и прочного восстановления Ленинградской бумажной промышленности был Лука Андреевич Бутылкин. Конечно, один в поле не воин, но Бутылкин понимал людей и умел каждого ставить на свое место. Это относилось не только к крупным специалистам и хозяйственникам, но и к работникам более мелкого калибра, и в этой связи я не могу не вспомнить такого, казалось бы, малозначащего работника, как личный секретарь председателя Треста. Этим секретарем Бутылкина был скромный хромой старичок Александр Емельянович Гепецкий, вечно небритый, плохо одетый и немного заикавшийся.

На всех заседания Управления Треста, он неизменно вел протокол, в который записывал все выступления участников заседания, нередко возникавшие разногласия и окончательно принятые решения. Как правило, на второй день после заседания он с черновиком протокола обходил всех участников заседания, предъявлял свои записки и, если требовалось, вносил в протокол те или иные изменения, благодарил за поправки и скромно уходил. Как-то в частной беседе с Бутылкиным я узнал, что Гепецкий – юрист, бывший крупный чиновник, потом был начальником Государственной Думы и намечался так называемым «прогрессивным блоком» Думы на должность обер-прокурора Синода, вместо крайнего черносотенца Саблера. Эти сведения меня, как юриста, весьма заинтересовали, хотелось мне поближе познакомиться с Гепецким, и я воспользовался подходящим случаем.

7 ноября 1923 года при возвращении с многолюдной демонстрации мы с Гепецким очутились рядом. Погода была ненастная и холодная, и я заметил, что Гепецкий в своем худом пальтишке зябнет и дрожит. Я спросил, где он живет, он ответил: «На Бассейной, недалеко от Треста», и я предложил ему идти не домой, а попутно ко мне, так как я живу близко на Фонтанке у Чернышева моста.

- Спешить нам некуда, попьем чайку, закусим, чем бог послал, побеседуем, а если не возражаете, переночуете у меня и отдохнувши, поедете домой – завтра ведь тоже выходной день.»

Гепецкий сразу согласился, по дороге я купил вино и кой – какую закуску, а придя домой затопил печку. Весь остаток дня, весь вечер и утро второго дня мы провели в сердечной дружеской беседе. Случайно наткнувшись на сохранившийся у меня «Юридический календарь» за 1913 год, я нашел в нем на 4 странице «Канцелярию Его Императорского Величества по принятию прошений на Высочайшее имя приносимых» и в ней фамилии старших чиновников этой канцелярии, из коих на первом месте был Александр Емельянович Гепецкий; перелистав этот же календарь, я показал Гепецкому на 303 странице и свою фамилию среди помощников присяжных поверенных Могилевского Окружного Суда, Гепецкий посмотрел на календарь и сказал: «Вот и встретились мы с Вами ровно через 10 лет. Срок вроде небольшой, а сколько прошло событий, какие перемены!»

Как юрист, в прошлом криминалист, я поинтересовался самой процедурой помилования тех, которые обращались к царю. Гепецкий тут же объяснил, что эта самая канцелярия его величества никого не миловала и практически занималась только оформлением тех решений, которые принимал министр юстиции Щегловитов, а вернее не сам Щегловитов, а его аппарат. Помилования добивались только те лица, за которых хлопотали черносотенные организации, местные отделы Союза Русского Народа, Михаила Архангела и им подобные. В этой связи Александр Емельянович вспомнил своего земляка знаменитого черносотенца Пуришкевича и рассказал о нем много такого, чего я не знал и не предполагал. Знал он и знаменитого иеромонаха Иллиодора, непримиримого врага фактического правителя России – «старца» Распутина.

Александр Емельянович родился в Кишиневе, где отец его был священником. Брат его отца был нижегородским архимандритом, профессором не то духовной академии, не то духовной семинарии, точно не помню. Сам Гепецкий получил светское образование, по окончании гимназии поступил в Университет и закончил юридический факультет, некоторое время был мелким сенатским чиновником, а потом не без помощи родственников попал в собственную его величества канцелярию по принятию прошений.

Говорил он складно, хорошим литературным языком, временами очень остроумно, не без яда по поводу тех сановников, с которыми ему приходилось встречаться по работе в царской канцелярии, а затем и в должности начальника канцелярии Государственной Думы.

Особенно запомнился мне его рассказ о выступлении известного адвоката Плевако на торжественном обеде, данном в Москве в ознаменование 20-летия деятельности прославленного собирателя славянских песен, известного общественного деятеля Агранова – Славянского.

Спустя много лет я нашел эту речь в сборнике русских судебных ораторов и поразился той точности, с какой Гепецкий воспроизвел речь Плевако. Память у него была удивительная.

В ближайшее, после этого нашего свидания с Гепецким, воскресенье я его посетил. Жил он в маленькой комнатушке в первом этаже с очень скудной обстановкой, но с прекрасной библиотекой. Тогда же Александр Емельянович прочитал мне кое – что из своих записок, которые он вел в те годы, когда был начальником канцелярии Государственной Думы. В этих записках очень интересно были отражены нравы царского правительства и правящих классов, начиная от крайних черносотенцев до таких «столпов» оппозиции, как Керенский, Маклаков, Аджемов, Родичев и многие другие «прославленные» деятели так называемого левого крыла.

После этой встречи между Гепецким и мною установилась крепкая дружба, длившаяся до последнего дня его трагически оборвавшейся жизни.

Работа в Тресте и «Севпечати» отнимала у меня много времени, и адвокатура все больше и больше отодвигалась на второй план, и это тем более, что неутомимый и уверовавший в меня Гертик не переставал рекомендовать меня различным связанным с «Севпечатью» издательствам, в том числе издательству «Ленинградской Правды» и «Прибою»

Как-то ко мне обратился заведующий издательством «Ленинградской Правды» Анатолий Викторович Иванов, очень энергичный и инициативный работник, исключительно порядочный и независимый молодой человек по национальности, как это ни странно, немец.

Газетную бумагу «Ленинградская Правда» получала от Дубровского целлюлозно-бумажного комбината. По стандарту газетная бумага должна была быть весом 50 грамм в одном квадратном метре. Иванов перевесил номера газеты за целый год, и оказалось, что фактический вес квадратного метра газетной бумаги составил в среднем 55 грамм, вместо положенных 50 граммов; на этом излишке веса издательство «Ленинградской Правды» потеряло за год около 30 000 рублей, и в этой сумме я предъявил иск к Дубровскому бумажному комбинату в Петроградский Областной Суд. Дубровский комбинат на претензию «Ленинградской Правды» не ответил, возражений по существу иска в Суд не представил, и дело было решено в нашу пользу, после чего я сделался юрисконсультом издательства с зарплатой 150 рублей в месяц.

Дел в издательстве было не много; по предложению Иванова я сделался сотрудником газеты, еженедельно представляя обзор нового законодательства с соответствующими разъяснениями, что меня вполне устраивало так же, как и редакцию.

Случилось, однако так, что Иванов был переведен на другую работу, и его место занял некто Канторович, грубый и невежественный снабженец, бывший наборщик. По какому поводу, сейчас не помню, мы с ним крепко поспорили, и я ушел из издательства. На мое место юрисконсультом издательства была назначена некто Гадаскина, член Ленинградской коллегии защитников, толковая, энергичная женщина с хорошо повешенным язычком. Я хорошо знал и ее, и ее мужа, одного из уважаемых Ленинградских адвокатов, крупного знатока гражданского права и процесса.

Не прошло еще и года со дня моего ухода из «Ленинградской Правды», как в один прекрасный день явился ко мне директор входившей в состав нашего Треста Голодаевской фабрики с копией искового заявления «Ленинградской правды». Просмотрел я бегло это заявление и сразу обнаружил, что оно является точной копией того искового заявления, которое я в свое время адресовал Дубровскому бумажному комбинату. В качестве приложения к исковому заявлению были представлены такие же угловые вырезки всех номеров газеты «Ленинградская правда», какие были приложены мною к исковому заявлению, предъявленному в свое время Дубровскому комбинату.

Делать нечего: нужно вовремя явиться в Суд, а там будет видно. В Суде я встретил Гадаскину, и она задала мне прямой вопрос: «Товарищ Айзенштадт, неужели Вы не признаете нашего иска? Вы не заметили, что я слово в слово списала Ваше исковое заявление к Дубровскому комбинату и приложила к заявлению такие же вырезки, как и Вы в свое время.» Я ответил, что все заметил, но все же буду защищаться.

- Но что Вы можете сказать?

- Я сам еще не знаю, что-нибудь скажу…

Заседание Суда открыл тов. Березовский, председатель гражданского отделения, толковый и умный юрист.

Гадаскина начала с того, что ее противник тов. Айзенштадт в свое время был юрисконсультом «Ленинградской Правды» и предъявил такой же иск к Дубровскому комбинату, и его исковые требования были полностью удовлетворены Судом. Так как тов. Айзенштадт не только юрист, а и сам является специалистом – бумажником, я полностью слово в слово повторила его исковое заявление и приложила к нему такие же угловые вырезки всех номеров газеты за истекший год, какие он в свое время приложил к исковому заявлению «Ленинградской Правды», и я не представляю себе, как он может возражать против нашего иска.

Нужно отдать справедливость Гадаскиной: своим эффектным и задорным выступлением она произвела не только на Суд, но и на меня хорошее впечатление. Судьи засмеялись, засмеялась Гадаскина, и сам я не удержался от веселого смеха.

Березовский, хорошо знавший меня по моим неоднократным выступлениям по делам Треста, не выдержал и не без яда сказал: «Мне понятен смех тов. Гадаскиной; Вам тов. Айзенштадт понятен и смех судей, но Вы-то чего смеетесь? Этого я никак не пойму.»

- Разрешите объяснить. Тов. Гадаскина правильно отметила, что я не только юрист, но и специалист – бумажник. Юристом я работаю с 1910 года, а бумажником с 1916 года и почти все время на руководящей работе. Бумажное производство и возникающие на его базе спорные вопросы я знаю не только теоретически, но и по своей многолетней практике.

Дубровский бумажный комбинат – неплохое предприятие, специализировавшееся на выработке газетной бумаги, но его бумагоделательные машины установлены задолго до Советской власти и в техническом отношении значительно отстают от бумагоделательных машин, недавно установленных на нашей Голодаевской фабрике после ее реконструкции.

Когда я от имени «Ленинградской Правды» заявил претензию Дубровскому комбинату по поводу завышенной плотности его газетной бумаги, комбинат промолчал. Против нашего искового заявления Дубровский комбинат никаких возражений Суду не представил, своего представителя в Суд не командировал, и Суд полностью удовлетворил исковые требования издательства. Этого решения Суда Дубровский комбинат не опротестовывал, чем лишний раз доказал правду издательства.

Вырабатываемая на современных быстроходных и широких машинах Голодаевской фабрики бумага имеет в разных точках неодинаковый вес, и правительством установлены правила определения среднего веса бумаги данной партии. Издательство «Ленинградской Правды», заподозрив повышенный вес бумаги, обязано было обратиться к Голодаевской фабрике или к Тресту с требованием о совместной проверке среднего веса бумаги по установленным для этой проверки правилам и в первую очередь о совместном отборе характерных для всей партии проб бумаги до пуска последней в производство и до нанесения на нее типографской краски. Эти установленные правительством правила издательство полностью игнорировало, самовольно отобрало пробы и ничем не доказало, да и не пыталось доказать, что эти ничтожные односторонне отобранные пробы характерны для всей поставляемой бумаги во много тысяч тонн.

Моя противница совершенно растерялась, что-либо возразить она мне не смогла, и после краткого совещания Суд вынес решение об отказе в иске.

Некоторое время спустя, Гадаскина отказалась от работы в издательстве «Ленинградской Правды», а Канторович был уволен; в издательство вернулся Анатолий Викторович Иванов, и я вновь был приглашен им на должность юрисконсульта для ведения сложных дел на таких же условиях, как и в «Севпечати»; ведение же обычной повседневной юридической работы в издательстве было возложено на молодого юриста Кузнецова, малоопытного, но очень старательного и добросовестного товарища, которому я охотно помогал во всех затруднительных для него случаях.

Как-то позвонил мне по телефону незнакомый мне человек, назвавшийся Лавровым, директором типографии имени Евгении Соколовой, с просьбой принять на себя работу по взысканию с неисправных заказчиков задолженности, достигшей огромной суммы – более 100 тысяч рублей. По словам Лаврова он обратился ко мне по рекомендации председателя «Севпечати» А. М. Гертика. Типографского дела я не знал, но про себя решил, что мне, как закоренелому бумажнику было бы неплохо ознакомиться с процессом переработки нашей типографской бумаги, и я порекомендовал Лаврову обратиться к председателю Бумтреста тов. Бутылкину. Если последний возражать не будет, я возьмусь. На второй день Бутылкин мне сообщил, что ему звонил Лавров, и что он, Бутылкин, не только не возражает, но всячески приветствует такое совместительство, полезное Тресту.

Типография им. Евгении Соколовой в дореволюционное время принадлежала известному издателю журнала «Нива» немцу А. Ф. Марксу, прославившемуся в начале нашего столетия выпуском в свет дешевых массовых изданий классиков русской литературы, в т. ч. А. П. Чехова. На сохранившихся у меня до настоящего времени отдельных экземплярах полного собрания сочинений Чехова (приложение к журналу «Нива» за 1903 год) на обороте заглавного листа под изображением двуглавого орла напечатано мелким шрифтом: «Артистическое заведение А. Ф. Маркса, Измайловский пр., № 29»

Поехал я в типографию из Треста около двух часов дня и по часам проверил, что проезд на трамвае отнял у меня ровно полчаса. Явился к Лаврову. Это был человек высокого роста с открытым русским лицом, очень приветливый и добродушный.

Он тут же познакомил меня со своим заместителем Григорьевым, ведавшим производственной частью типографии. Оба они оказались давнишними работниками типографии, когда она еще принадлежала Марксу. По их словам, немец Маркс, хотя и был прижимистый, был человеком широкого размаха, и к рабочим относился хорошо, по-человечески, так, как и сам был из рабочих.

Лавров предложил мне ознакомиться со списком дебиторов и очень удивился тому, что я попросил его для начала познакомить меня детально с типографией и ее производством, так как о типографском деле я имею самое смутное представление, а такую огромную типографию я вижу впервые в жизни. Тут же я рассказал им, что до поступления в Ленинградбумтрест я работал на бумажной фабрике полтора года в должности помощника директора, а потом 3,5 года в должности директора, очень люблю производство и считаю, что буду Вам более полезен, если детально ознакомлюсь с Вашим производством.

Что же касается работы по взысканию дебиторской задолженности, прошу подготовить мне списки Ваших должников с приложениями соответствующих документов, и дня через 2 – 3 я приступлю к работе. Приму все меры к тому, чтобы эту работу выполнить в кратчайший срок, но дело это канительное и может затянуться.

На вопрос Лаврова об условиях оплаты моей работы я ответил: «Договоримся в процессе работы; в «Севпечати» и «Ленинградской Правде» я получаю по 150 рублей в месяц, но у них я веду только сложные дела, от которых отказываются их штатные юрисконсульты; у Вас же мне придется заниматься всеми делами, как простыми, так и сложными, а сколько их будет я не знаю так же, как и Вы. Начну работать, а там будет видно; приезжать к Вам буду 2 – 3 раза в неделю; в экстренных случаях звоните мне по телефону в Трест или на квартиру.»

Типографское производство, организованное еще Марксом, меня поразило, и я как-то почувствовал, что старик недаром назвал свою типографию «артистическим заведением». Эта типография ничего общего не имела с теми кустарными типографиями, с которыми я был знаком еще по Могилеву. Я и не представлял себе, что такая, казалось бы, специфически ручная работа, как набор букв и знаков, может выполняться машинным способом. Между тем в этой типографии ручной труд полностью отсутствовал. Рабочий – наборщик в типографии имени Соколовой сидел за своеобразной пишущей машинкой и выстукивал нужные ему буквы и знаки из свинца, расплавленного в прикрепленном к машине сосуде; набранные буквы и знаки под ударами клавишей наборной машины приплавлялись к металлической строке и образовывали целые предложения. Эти свинцовые строки в свою очередь образовывали свинцовые страницы, которые потом оттискивались в матрицах, а с них и печатался нужный текст на бумаге в любом количестве экземпляров до сотен тысяч. Неудивительно, что при таком способе набора и печатания Маркс получил возможность выпускать свои многочисленные издания в короткие сроки и по очень доступным ценам, а сам сказочно разбогател и вывез из старой России огромный капитал. Осмотрели мы и ввезенные еще Марксом из Германии типографские и переплетные машины, весьма совершенные и почти исключавшие применение ручного труда. У меня естественно возник вопрос о типографской бумаге и картоне: работает типография на бумаге заказчиков или сама приобретает бумагу. Оказалось, и то, и другое. Бывают ли в практике типографии конфликты с заказчиками по поводу бумаги, картона или самой печати? Оказалось, что бывают.

- А как у Вас такие конфликты разрешаются?

- Всяко бывает, но беда в том, что нет у нас специалиста по бумаге.

Я тут же объяснил, что работаю в бумажной промышленности с 1916 года и не только в качестве юриста, а еще и директора бумажной фабрики; в бумаге неплохо разбираюсь, и в разрешении конфликтов по качеству бумаги имею достаточный опыт и охотно возьму на себя защиту интересов типографии и в этой части, как в стадии приемки бумаги, так и в стадии ее экспертизы, за исключением, однако, тех случаев, когда речь идет о бумаге, поставляемой Голодаевской или Красногородской фабриками Петробумтреста.

Тут же договорились и об условиях моей работы: посещать типографию 2 – 3 раза в неделю; вознаграждение – 150 рублей в месяц.

Получил я список дебиторов, разобрался в документах, составил текст претензионных писем к дебиторам; напечатали эти письма типографским способом за подписями Лаврова, главного бухгалтера и моей, как юрисконсульта, и в течение каких-нибудь 1.5 – 2 месяцев подавляющая часть наших претензий была погашена добровольно без обращения к Суду.

Лицам и организациям, добровольно не уплатившим задолженность, были написаны повторные претензии с предупреждением, что в случае не поступления в течение 10 дней платежа, типография будет вынуждена обратиться в Суд со взысканием с неисправных плательщиков кроме суммы задолженности, еще и %% судебных издержек. Какая-то часть должников после этого обращения погасила задолженность, но около 10 – 15 дебиторов промолчала, и мне пришлось предъявить соответствующее количество исков, получить исполнительные листы и взыскать по ним присужденные Судами суммы через судебных исполнителей.

В короткий сравнительно срок задолженность всех дебиторов была таким образом погашена, за одним исключением.

Этим до конца неисправным плательщиком оказался так называемый «Свободный театр», находившийся на Невском проспекте.

В Ленинграде в те годы не было театра, более популярного среди широких кругов, чем этот театр Утесова, веселый и жизнерадостный, дававший ежедневно по два сеанса с непременным участием самого Утесова, тогда еще молодого, веселого и исключительно талантливого. Задолженность «Свободного Театра» за напечатанные нашей типографией афиши составила 900 рублей с чем-то. На Суд представитель театра не явился, иск наш был полностью удовлетворен, и я получил исполнительный лист на взыскание основного долга с %% и судебных издержек всего на сумму около 950 рублей. Этот лист я своевременно направил судебному исполнителю, фамилию которого я в настоящее время не помню, но которого я хорошо знал: по памятному мне процессу Логунова, он был секретарем Суда и передал мне лестный отзыв о моей защите сухаря Вейсмана.

Дней через 10 этот самый судебный исполнитель прислал мне исполнительный лист с сообщением, что взыскание по этому листу не может быть произведено, так как у владельца «Свободного Театра» гражданина такого-то, проживающего там-то, нет никакого имущества, на которое могло бы быть обращено взыскание по исполнительному листу. Не помню сейчас той фамилии, которую судебный исполнитель назвал, но адрес его был указан: «проспект 25 Октября № такой-то». Я отправился по этому адресу. Дверь мне открыл какой-то человек, примерно моего возраста, хорошо одетый блондин и узнав, по какому делу я пришел, тут же показал мне все свое имущество: кровать, стол, один стул, одно пальто, один примус, один чайник и чашку. «Как видите, товарищ юрист, мое имущество не подлежит описи, и Ваш исполнительный лист ни копейки не стоит.»

- А театр?

«Театр-то меня и разорил» - сказал и улыбнулся…

Я заглянул ему в глаза. Они забегали, и я понял, что все это сплошная комедия: такой театр не может быть убыточным, и грош мне цена, если я не найду способа полной оплаты исполнительного листа.

Мне не пришлось долго думать. Через 2 – 3 дня я позвонил судебному исполнителю и предложил ему встретиться со мною в 7 часов вечера в фойе «Свободного Театра», имея при себе печать, служебное удостоверение и квитанционную книжку, а я принесу с собою туда же исполнительный лист, и мы получим полностью всю сумму.

Ровно в 7 часов вечера я был уже в фойе «Свободного Театра». Первый сеанс только начался, и публика вся была уже в зрительном зале. Минут через десять явился и судебный исполнитель; мы уселись, и я ему рассказал о своем очень простом плане – обратить взыскание присужденной нам суммы на кассу театра. В настоящий момент, когда первый сеанс уже начался, кассирша подсчитывает выручку, раскладывает деньги по их достоинству, потом она превратит их в пачки, еще раз подсчитает, запишет и положит в кассу. Это отнимет около получаса времени. Теперь уже четверть восьмого. Через полчаса мы ей представимся, деньги еще будут в кассе, и Вы на них наложите арест.

В 7.45 вечера мы подошли к кассе, которая была закрыта. Судебный исполнитель постучался; кассирша открыла окошко и довольно неприязненно сказала: «На первый сеанс билеты уже все проданы, а на второй начнем продавать через полчаса.»

Судебный исполнитель предъявил ей свое служебное удостоверение и спокойно сказал: «По имеющемуся у меня исполнительному листу я вынужден наложить арест на Вашу кассу. Немедленно откройте дверь и впустите меня и представителя типографии имени Евгении Соколовой. Всю выручку объявляю под арестом до полной оплаты исполнительного листа.»

Дверь в кассу открылась, мы с судебным исполнителем вошли туда, и напуганная кассирша послала курьера за Утесовым. Через несколько минут он вбежал к нам, загримированный в каком-то экстравагантном одеянии. Обратившись к кассирше, Утесов спросил: «Что случилось?»

Кассирша была так взволнована, что не смогла ничего сказать с толком, и ответить Утесову пришлось мне: «Товарищ Утесов, за Вами в типографии имени Евгении Соколовой числится задолженность в сумме 950 рублей, я юрисконсульт типографии, а этот товарищ судебный исполнитель. Можете проверить наши документы. Ваш хозяин в кавычках неплатежеспособен, и мы с судебным исполнителем явились за получением денег непосредственно к Вам. На наличные деньги кассы Вашего театра наложен арест. Рекомендую Вам немедленно рассчитаться с нами; через полчаса начнется второй сеанс, публика уже собирается на него, хочет купить билеты; ждут открытия кассы, а касса закрыта. В Ваших интересах как можно скорее избавиться от нашего присутствия. Единственный к тому путь – оплатить наш исполнительный лист немедленно.»

- Позвольте, товарищи! Театр имеет своего хозяина. Взыскивайте с него!

- Мы пытались, товарищ Утесов, но Вы, конечно, уже знаете, что Ваш так называемый хозяин неплатежеспособен.

- Да, да, ведь он даже и нам не платит.

- Подайте на него в Суд и взыщите.

- Это совершенно невозможно – он бедняк, у него ничего нет.

- Обратитесь в Суд, получите исполнительный лист и взыщите.

- Это отнимет много времени.

- Мне тоже пришлось затратить и время, и труд, но мы отсюда не уйдем, пока не получим всей суммы по исполнительному листу. Рекомендую Вам оплатить его немедленно. Каждая минута промедления принесет театру только ущерб.

Утесов расхохотался и по-хозяйски приказал кассирше немедленно оплатить исполнительный лист полностью.

Расстались мы дружески, и я воспользовался случаем сердечно поблагодарить Утесова за то удовольствие, которое доставляет мне «Свободный Театр», а в особенности его, Утесова, игра.

Этим инцидентом полностью закончилась вся моя работа в типографии по ликвидации дебиторской задолженности, работа малоинтересная, почти механическая, ничего не дававшая ни уму, ни сердцу; но другая более интересная работа – составление договоров с заказчиками, с поставщиками бумаги, с издательствами – не только не сократилась, но – наоборот – с каждым месяцем все расширялась и частично осложнялась. В общем работы хватало, и я продолжал посещать типографию 2 – 3 раза в неделю. Немало времени отнимали у меня судебно-арбитражные дела типографии, что, в связи с сильно разросшейся в это время моей работой в Тресте, доставило мне много трудностей.

В типографии им. Евгении Соколовой при мне еще соблюдалась установившаяся в старое время традиция: 5 – 10 экземпляров любого издания раздавалось бесплатно работникам типографии в виде своеобразной премии. Ввиду удачно и быстро проведенной мною работы по ликвидации дебиторской задолженности Лавров или Григорьев немедленно вручали мне такие книги, и это являлось одной из причин того, что я дорожил своей работой в типографии.

Как-то раз Григорьев обратился ко мне с такими словами: «Вы, конечно, помните известный рассказ о том, как весело смеялись наборщики, когда набирали Гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки». Так вот, история повторяется! У нас сейчас кончается печатание книги чешского писателя Ярослава Гашека «Приключения бравого солдата Швейка». Ее набирали под непрерывный хохот. Часа через два я принесу Вам эту книгу, и это будет подарок, которого Вы до сих пор еще не получали.»

И действительно, перед моим уходом он вручил мне эту книжку. Как правило, я из типографии возвращался домой пешком, но в этот раз я решил воспользоваться трамваем, чтобы по пути ознакомиться с этой книгой еще неизвестного мне автора. При чтении первых страниц, я уже не в силах был удержаться от смеха и так увлекся, что проехал в трамвае два лишних пролета.

С этой книгой в моей памяти ассоциируется резкий перелом в моей жизни – переезд в Ленинград моей семьи. Было это весною 1924 года. Из занимаемых мною двух комнат на Фонтанке я переехал в новую квартиру на ул. Марата. Это была огромная квартира, состоявшая из 6 комнат общей площадью 230 кв. метров. По совету друзей мы с женой решили не перевозить в Ленинград мебель, а распродать ее в Могилеве и купить за вырученные деньги мебель в Ленинграде. Так и сделали – мебели, и очень хорошей, в Ленинграде было великое множество и по очень низким ценам. Мы не только сэкономили деньги на упаковку и перевозку мебели, но обставили новую квартиру добротной из красного дерева мебелью, часть которой сохранилась еще до настоящего времени, несмотря на все обрушившиеся на нас впоследствии беды и несчастия.

Еще в то время, когда я жил на Фонтанке 68 и занимал 2 комнаты, начался стихийный переезд работников Шкловской фабрики в Ленинград. Первым приехал мой бывший секретарь Фридман, за ним Линкин и Рафальсон, потом Владислав Котович и сын его Ваня, за ними Александр Иванович Спицкий и многие другие. Все они заезжали ко мне на Фонтанку на 2 – 3 дня, и так как в Ленинграде свободных квартир было в то время более чем достаточно, все они быстро устраивались: кто снимал комнату, а кто и квартиру. Всех их я устраивал на работу в Тресте или на наших фабриках: все они были хорошими работниками в немалой степени способствовали трудной и сложной работе по восстановлению наших фабрик, а затем и их эксплуатации. В частности, А. И. Спицкого я устроил на фабрику «Коммунар» на ст. Антропшино близ Павловска в качестве заведующего хозяйством и снабжением фабрики.

«Эмиграция» из Шклова работников фабрики продолжалась и в 1924, и 1925 годах. Одним из последних приехал Яков Дмитриевич Григорьев со всей своей семьей. Так как в старое время до поступления на Шкловскую фабрику Григорьев работал на фабриках бывшем НЭбе и Лингарден в окрестностях Петербурга на реке Ижоре, я порекомендовал Л. А. Бутылкину направить Григорьева на фабрику «Коммунар» в качестве заведующего производством, аттестовав Якова Дмитриевича с самой лучшей стороны, как прекрасного работника и большого общественника.

Директор «Коммунара» немец по национальности Эмиль Эдуардович Волценбург при встречах со мною каждый раз благодарил меня за то, что я рекомендовал ему таких прекрасных, инициативных и энергичных работников, какими оказались Григорьев и Спицкий.

Впрочем, должен отметить, что такие хорошие отзывы получал не только о Григорьеве и Спицком. Без всяких преувеличений могу сказать, что среди приехавших вслед за мною в Ленинград работники Шкловской фабрики не оказалось ни одного человека за которого я должен был бы краснеть. Все они были отличными работниками и безукоризненно честными людьми, и почти со всеми из них мне приходилось встречаться и по работе, и в личной жизни. Явно не хватало мне одного человека – моего бывшего товарища по Реальному училищу, верного друга и сослуживца по фабрике Павла Петровича Горянина. Недолго думая, я написал ему, посоветовал переехать в Ленинград с семьей безотлагательно, пока еще можно без особого труда получить в Ленинграде квартиру и работу. На этот раз проявил несвойственную ему быстроту и примерно через 7 – 10 дней он с женой и двумя дочками приехал в Ленинград и в тот же день снял квартиру из 2х комнат на Дегтярной улице. На второй день я устроил его агентом по снабжению на ту же фабрику «Коммунар», где уже работали Григорьев и Спицкий.

Из всех моих товарищей по работе Павел был самым близким мне человеком. Наша дружба с ним началась еще с младших классов Реального училища, продолжалась в тяжелые годы первого периода моей адвокатской работы, затем в период моего директорства, и так до самого переезда в Ленинград. За время моего единоличного пребывания в Ленинграде Павел Петрович оставался заботливым и внимательным другом и помощником моей семьи, остававшейся в Могилеве. Не только я и жена, но и дети наши любили Павла Петровича, как родного, и все мы приветствовали его приезд, как самый радостный праздник.

Но сам по себе 1924 год был в нашей жизни, как и в жизни всех советских людей, и в частности ленинградцев, далеко не радостным.

21 января 1924 года скончался Владимир Ильич Ленин. Хотя народ знал, что Ленин тяжело болен, но все мы были уверены в том, что созданные Владимиру Ильичу условия надолго сохранят его жизнь на благо советских людей. Неожиданная кончина Ленина повергла нас в безутешное горе, а многих в отчаяние. Невольно вспомнились слова Некрасова в стихотворении на смерть Добролюбова:

«Какой светильник разума угас,

Какое сердце биться перестало!..»

А осень того же злочастного 1924 года Ленинград сделался жертвой наводнения, такого же ужасного, как и то, что произошло в Санкт – Петербурге за 100 лет до того – в 1824 году.

С утра в Ленинграде была холодная ненастная погода с ураганным ветром, и центральная радиостанция известила о подъеме уровня воды в устье Невы при впадении ее в Финский залив. Около 2 – 3 часов дня я направился из Треста к Фонтанке, на которой недалеко от цирка стояла баржа с дровами для сотрудников Треста. Фонтанка вздулась, и баржа поднялась почти до уровня набережной. Обеспокоенный, я вернулся в Трест и рассказал об увиденном Бутылкину и Брицыну, но ни тот, ни другой не придали этому значения, а когда я был уже дома, то часов около 6 – 7 вечера у нас погас в квартире свет и перестал работать телефон. Я оделся и вышел, но прошел немного. Невский проспект и все прилегающие к нему улицы были уже под водой, которая все прибывала; через 3 – 4 часа вода начала отступать.

Утром второго дня по указанию Ленсовета все население города и воинские части занялись ликвидацией последствий наводнения. Разрушения были серьезные: пострадали торцевые деревянные мостовые Невского проспекта и прилегающих улиц, пострадали некоторые предприятия, в частности Голодаевская фабрика, лесобиржа, которой оказалась на островах близ Новой Деревни на расстоянии 8 километров от фабрики. Человеческих жертв не было.

Все мы бросились читать «Медный всадник» Пушкина, посвященный наводнению 1824 года, и были поражены Пушкинским гением, сумевшим в поэтической форме не только описать наводнение, которого сам он не наблюдал, но описать и причины, вызвавшие наводнение, полностью совпадавшие с тем, что мы наблюдали спустя ровно 100 лет. «Нева вздувалась и ревела, и вдруг, как зверь остервенясь, на город кинулась…»

Современные ленинградцы могут быть спокойны: Нева, хотя и по-прежнему несет огромную массу воды из Ладожского озера в Финский залив, но в обратную сторону она уже ни при каких условиях повернуть не может. Защита от наводнения предусмотрена при реконструкции порта.

Моисей Самуилович Айзенштадт

(1887, Могилeв, Беларусь — 1964, Москва). Из семьи торговцев кожей. Окончил юридический факультет Санкт-Петербургского Университета. После университета занимался юридической практикой, специализируясь на уголовных делах, в которых часто выступал в качестве назначенного судом защитника. После революции работал юрисконсультом, специалистом по планированию и снабжению в различных советских организациях, включая Союзленбумтрест.

Перейти на страницу автора