Воспоминания

Вместо предисловия

Я решил рассказать историю своей жизни не потому, что она чем-то исключительна и может потрясти воображение. Нет в ней славных подвигов и удивительных приключений, напротив, единственным примечательным в ней можно назвать то, что она типична, что она более или менее точно повторяет судьбу целого поколения...евреев. Ведь поколение состоит из отдельных людей, и если его судьба дробится на бесформенные куски под ударами двух гигантских молотов - красного молота сталинизма и коричневого молота нацизма, - то в нагромождении искалеченных жизней где-то затерялись и осколки твоей жизни, такой же, как все, и вместе с тем, единственной и неповторимой, потому что только эта одна жизнь и была дана тебе Богом.

История взирает на это нагромождение с недосягаемых своих высот и бесстрастно оперирует цифрами: столько-то погибших, столько-то репрессированных, столько-то чудом уцелевших. За этими цифрами , за этими масштабами теряется маленький человек с его надеждой и отчаянием, с его ужасом и страстным желанием выжить, несмотря ни на что. Bедь каждому страшно умирать во рву, терять свободу и близких и задыхаться в зловонной камере, даже если эту судьбу с ним разделяют миллионы!

Моя история вовсе не будет заключаться в смаковании бед и страданий, которые довелось пережить моему поколению, тем более, что они уже описаны другими гораздо более ярко и талантливо, чем это в состоянии сделать я. Наоборот, она оптимистична, она говорит о том, как непобедима жизнь, как из осколков прошлого складываются новые калейдоскопы человеческих судеб, как на пепелище родится любовь и ее непременные спутники - ростки новых жизней. Тысячи семей, спасшихся от советского и немецкого террора, живут в Израиле, тысячи детей родились в этих семьях, каждая из которых проложила себе путь сюда сквозь огни и воды по каменистым тропам потерь и находок, отчаяния и надежды. Многие добрались сюда больными, израненными физически и духовно, но они дали жизнь новому поколению здоровых, бодрых, небрежно-грубоватых гордых и независимых сабр, не знающих галута и готовых в любую минуту воспротивиться чужеземному игу.

Моя история - лишь маленький пример того, как это происходило в одном из десятка тысяч случаев. И если кому-нибудь она покажется поучительной, если кто-то почерпнет в ней крупинку бодрости, то я сочту выполненной ту задачу, которую ставил себе, решив взяться за перо.

ГЛАВА 1. ОБЫСК И АРЕСТ

Я поведу свой рассказ с начала 1937 года - того года, когда меня насильно вырвали из русла размеренной жизни и бросили в водоворот страданий, в котором барахтались тысячи, даже миллионы советских граждан таких же, как я.

Я пишу - значит я остался жив. Но мне пришлось пережить многие годы борьбы за жизнь. В те годы жизнь или смерть - были делом случая, личным везением. Мне повезло...

1937 год принято называть годом начала массового сталинского террора. Но это неверно. Правда, в 1937 году террор принял особенно широкие масштабы, но и до того по стране прокатывалась уже не одна волна арестов и ссылок, люди почти успели к этому привыкнуть, если только можно привыкнуть к состоянию вечного страха и взаимной подозрительности.

Некоторым уже казалось, что волна арестов схлынула. Позади было несколько громких процессов: сначала - "вредителей", затем по "делу Кирова", далее - "врагов народа", главным образом, из партийной верхушки - Бухарина, Рыкова, Зиновьева, Каменева. И после каждого такого процесса власти громогласно заявляли, что теперь с врагами покончено, и ничто не помешает победному шествию социализма. В стране торжественно отметили возвращение челюскинцев, перелет через Северный полюс, отмечали 100-летие со дня смерти Пушкина, торжественно утвердили Сталинскую Конституцию.

Но воздух был насыщен бациллами страха и неуверенности. Люди боялись даже перешептываться. Власти ничего не сообщали об очередных чистках, но из уст в уста передавались слухи о том, что ночью забрали то одного, то другого. Жизнь словно протекала в двух непересекающихся областях: в одной – верхней - шла кипучая повседневная жизнь, с пятилетками, достижениями, учебой и общественной работой, а в другой творились страшные дела, о которых предпочитали не думать, чтобы не сойти с ума. И каждый старался внушить себе, что он никогда не попадет на ту страшную нижнюю плоскость, что это его не коснется, минует, обойдет стороной, потому что ведь он ни в чем не виноват, и вообще, если сидеть тихо, то никто не тронет. Hаивная иллюзия тех лет, что надо быть виноватым, чтобы оказаться той щепкой, которая летит, когда рубят лес.

То же самое было в университетском городке Минска. Внешне казалось, что студенческая жизнь течет нормально. Но в то же время, каждый прятал от товарищей свой страх. Oсобенно это касалось членов небольшой группы бывшей молодежной организации "Aшомер Aцаир", разгромленной советскими властями еще в 1929 году (подробнее я расскажу о ней позже). Для нас, в ранней юности вступивших в эту группировку, террор начался еще тогда, и многие наши товарищи были сосланы, другие разъехались в разные концы страны, где затерялся их след. Позже, казалось, что все утихло, было забыто, даже ссыльные, отбывшие наказание, вернулись домой, а сбежавшие рискнули возвратиться к родным, уверенные, что власти заняты более серьезными делами и давным-давно успели забыть про их "детские шалости".

И все же, наученные горьким опытом, бывшие товарищи по сионистской организации годами не встречались друг с другом, а при встречах лишь сдержанно и скупо здоровались. Вообще в ту пору люди боялись любых встреч, сборищ, вечеринок, так как в любой группе мог оказаться доносчик, и любой человек, особенно навеселе, мог обмолвиться невпопад лишним словом. А почти все уже понимали, чем это грозит...

И все же , тихое и смирное сидение по углам не помогло. Для меня роковой момент, когда пришла пора платить по забытому счету, наступил в ночь с 8 на 9 марта 1937 года.

"Откройте, милиция!" - раздалось за дверью. Подталкивая впереди себя дворника и понятых, вошли четыре чекиста. Эти люди обычно вершат свои черные дела по ночам, но не потому, что стыдятся белого света, а потому что ночью человек, вырванный из теплой постели и еще не опомнившийся со сна, более слаб и беззащитен в их жестоких руках, его легче сбить с толку и поймать на чем-нибудь. Впрочем, и днем человек беззащитен перед ними; я не слышал о каких-либо случаях сопротивления при аресте.

Начинается обыск. Сколько я ни прошу не будить маленькую дочку, которая недавно болела и еще не окрепла, оно почему-то уверены, что самые страшные улики против меня спрятаны в детской кроватке, и прежде всего поднимают девочку , а также мою беременную жену Ривку, переворачивают матрацы, сбрасывают одеяла и подушки, прощупывают их. Холодно в квартире в ту мартовскую ночь; моя маленькая Поля в длинной ночной рубашке стоит босиком на холодном полу и смотрит на это столпотворение такими круглыми глазами, какие бывают только у испуганных детей. А Ривка застыла в оцепенении, словно жена Лота, превратившаяся в соляной столб. Я же мечусь среди разбросанных вещей и лихорадочно ищу теплые тапочки дочки, словно именно в этом теперь спасение...

Вещи - домоседы, как и многие люди. Они не любят, когда их срывают с насиженных мест. Сопротивляясь этому, они делаются громоздкими, разбухают на глазах, заполняют все пространство. Вещи, вещи, вещи... Книги, бумаги. Ступить некуда, пройти негде. Никогда не думал, что в нашей маленькой скромной квартире столько вещей. Так и люди: живут по своим углам незаметно, а стоит лишь сорвать их с места, как образуются огромные толпы, и только тогда замечаешь, как их много.

Теперь, много лет спустя, я инoй раз упрекаю себя, что в тот роковой час, когда под грубым сапогом властей рушилась моя жизнь и жизнь моих близких, мысли мои были заняты пустякаии. Разве может человек, только что вырванный из сна, видя кругом родные стены и дорогие ему лица сразу осознать,что он сейчас будет вырван отсюда,как ржавый гвоздь, и отправлен на свалку? Нет, мои чувства совершенно не подсказывали мне,что это прощание навсегда, потому,что мозг человека не способен воспринять такoе. Я машинально отвечал на вопросы , смотрел на груды разбросанных вещей и думал: “Как же мы все это приведем снова в порядок?”

Вспоминаю и терзаюсь: может быть, если бы я не думал об этой чепухe, я успел бы сказать что-то важное жене и дочке, посоветовать им, как уберечься, если настанут еще белее тяжелые времена.

Но, видно, напрасно я терзаюсь. Что я мог ей посоветовать? Разве я знал хоть чуть-чуть больше жены o той трагедии,которая притаилась совсем близко, прячась за непроницаемым покровом будущего? Да и дали ли бы мне сказать ей хоть что-нибудь? Теперь, когда известны факты и цифры ,все мы умные и знаем, что ждет в таких случаях, но тогда?

Мне велят одеваться и выводят. Жена, все время стоявшая, как пораженная громом, разражается рыданиями. Поля жмется к ней и тоже заливается плачем. Один из чекистов, который во время обыска, перебирая детские вещи, все оглядывался на девочку, вдруг поднял голову и сказал:

- Не хороните его раньше времени. Мы только выясним некоторые детали, и к утру он вернется, - и вышел, настежь распахнув дверь, так, что она глухо ударилась о стену. За ним пошел я, а сзади меня шагали остальные, волоча связки конфискованных ими книг, дневников и писем.

За дверью осталась моя семья, которую мне не суждено было больше увидеть.

Все это происходило в Минске.

Глава 2. Hемного о моем городе и евреях

Минск, как и Киев, как и Вильнюс, был одним из центров еврейства Западной части России, а еврейская община Минска - из древнейших в России. Теперь, когда эта община практически перестала существовать, я хочу воспользоваться случаем и сказать несколько слов о ее истории. Пусть это будет скромным памятником тем моим согражданам, которые погибли от рук палачей при режимах двух величайших тиранов нашего времени - Сталина и Гитлера.

Существуют две версии о происхождении еврейской общины Минска, как и вообще евреев Литвы и Белоруссии.

Согласно одной из них, евреи прибыли сюда из Хазарского царства, находившегося в степях между Черным и Каспийским морями. Хазарское царство приняло еврейскую религию - иудаизм под влиянием евреев, попавших туда непосредственно из Эрец Исраэль после разрушения Первого храма.

Вторая версия гласит, что евреи Литвы пришли в Восточную Европу с Запада. Во времена крестовых походoв, когда усилился антисемитизм, евреи, спасаясь от погромов в Германии, Франции, Италии, Богемии и Моравии постепенно двигались с Запада на Восток.

В то время, как Запад изгонял евреев, польские короли и литовские князья стремились воспользоваться их знаниями и экономическими способностями и пригласили помочь в развитии тогдашнего примитивного хозяйства. В конце ХV столетия евреи, из-за наветов католиков , были ненадолго изгнаны, но вскоре вновь возвращены в Польшу. Именно в это время они стали организовываться в общины, пользовавшиеся (нрзб.)

----Пропущена стр. 9-----

....самостоятельности. В 1633 году при короле Владиславе IV еврейская община Минска получила признанное властями право приобретения земельных участков, свободу торговли и др. Но после присоединения Минска к России в результате первого раздела Польши в 1793 г. привольная жизнь еврейской общины Минска закончилась. Начались гонения и преследования, особо усилившиеся при последних царях династии Романовых. Эти преследования, однако, только укрепляли сплоченность евреев и удерживали их от ассимиляции.

Особенно пострадали евреи Минска во время нашествия Наполеона на Россию в 1812 году. Как обычно, когда правящий режим терпит неудачи, виноватыми оказываются евреи. Их обвиняли в шпионаже в пользу французов.

Во второй половине прошлого столетия среди евреев Минска, как и восточных провинций России вообще было много сторонников различных национальных движений, таких как "Аскала" (просветительское движение, нечто вроде народников) и др. одновременно с возрождением светской культуры на иврите, стремлением к просвещению и тягой к мировой культуре, здесь усилились и сионистские настроения.

Евреи Минска сыграли большую роль в возникновении движения "Ховевей Цион" (Возлюбившие Сион"). Широко распространен был сбор мелких взносов на покупку земель в Эрец Исраэль. Популярно было и движение "билуйцев", среди них было много выходцев из Минска и его окрестностей.

Билуйцы стали участниками первой алии в Эрец Исраэль из Царской России (1881 - 1882 гг.). Погромы, прокатившиеся по западным областям страны после убийства Александра II (1 марта 1881 г.), вызвали среди еврейской молодежи, особенно студентов, оживление сионистских настроений.

Группа харьковских и одесских студентов, примыкавших к движению "Ховевей Цион", основала в 1882 году движение БИЛУ (это аббревиатура, образованная из библейского изречения "Бейт Яаков, леху ве-нелеха" - Иди, дом Яакова, и мы пойдем"). Билуйцы выступали за создание в Эрец Исраэль сельскохозяйственных поселений.

Oбщее революционное движение, зародившееся в это время не миновало и Минска и его еврейской общины. Евреи искали свое место в национальной и классовой борьбе. Возникли сильные ячейки БУНД-а, эсеров и социал-демократов. Неслучайно именно в Минске состоялся первый съезд РСДРП в 1898 году и БУНДа в 1895 году.

Важным событием в истории сионистского движения был первый съезд сионистов России, тоже проходивший в Минске, - в 1902 году.

С начала Первой мировой войны в Минск хлынула волна беженцев, спасавшихся от наступающего врага. Однако немцы настигли их и здесь, взяв Минск без боя. Именно в эти годы и попали в Минск такие известные еврейские писатели как Черниховский, Ш.Анский и др. Однако в годы Первой мировой войны немцы не чинили евреям больших бед. Помню, как отец поднял меня, тогда маленького мальчика на плечи и показал мне немецких кавалеристов, выстроившихся на соборной площади города верхом на своих крупных бельгийских лошадях. За время своего пребывания в Минске немцы дали евреям возможность проявить свои способности и использовали их в качестве поставщиков интендантской службы. Многие евреи недурно нажились на этом.

На смену немцам пришли большевики, но продержались они недолго. Город был временно оккупирован Польшей. Эта смена властей внешне не отразилась на жизни города, которая продолжала идти своим чередом. Картина совершенно изменилась, когда в конце гражданской войны русские изгнали поляков, и в городе прочно установилась Советская власть.

Измученное бесчисленными сменами властей, безвластием и разрухой, население, в том числе и еврейское, надеялось, что теперь-то, наконец, и начнется та новая жизнь, о которой так заманчиво вещали громкие революционные лозунги. Но новая власть тоже занималась больше разрушением, чем созиданием, так как все существовавшие в Минске формы жизни считала абсолютно непригодными для строительства социализма. Особенно усердно и свирепо велась борьба с существующими институтами еврейской культуры.

В то время в Минске насчитывалось около 54 тыс. евреев. Власти понимали, что нужно проявить определенную гибкость, а не просто с маху уничтожить все формы культурной и общественной жизни евреев. Для насаждения социалистической идеологии на "еврейской улице" в Белоруссии, как, впрочем, и повсюду, где жило достаточно много евреев, была создана евсекция - отдел большевистской партии по работе среди еврейского населения.

Деятелями евсекции, в большинстве своем, стали выходцы из разных мелкобуржуазных партий, частично - бундовцы. Им, собственно, с удвоенной энергией приходилось доказывать свою коммунистическую лояльность, быть "святее Римского папы", и это свое старание они выражали в непримиримой вражде ко всему национально-самобытному. Повсюду мерещилась им " еврейская контрреволюция " и они расправлялись с ней при помощи карателей из ЧК и ГПУ.

Поскольку среди евреев Минска очень сильны были религиозные традиции, невозможно было "переводить их на рельсы социализма", не разрушая эти традиции. Проще всего было сделать это, пороча раввинов и служителей синагог. Публичные процессы над "служителями культа" (кстати, не только еврейской, но и православной церкви) следовали один за другим. Их обвиняли в шпионаже, вредительстве, совращении малолетних. Особенно много шума вызвало совершенно дикое по нелепости обвинения дело резника Раппопорта. Этого богобоязненного старика, который, кажется, никогда в жизни не сказал громкого слова, обвинили в совращении малолетних, приносивших, по поручению родителей, резать кур. Его приговорили к длительному сроку заключения , и он так и не дожил до освобождения, как и многие синагогальные служители Западных областей России. Как ни нелепы были обвинения, они частично достигали своей цели. Молодежь прислушивалась к ним, и в ее глазах оказалось покрытым позором то, во что верили евреи на протяжении множества поколений.

Однако, чтобы склонить евреев на свою сторону, власти не могли только и делать,что бить их го голове. Нужно было создать какую-то видимость ”равноправия”, о которой так громко кричали в годы “революционного подъема”. Мудрость политики “кнута и пряника” была известна и советским правителям, хотя они большей частью предпочитали кнут.

При столь высоком проценте еврейского населения , каким отличалась Белоруссия ,властям пришлось на время все-таки признать идиш официальным языком, наравне с русским и белорусским.

В некоторых местных советах, созданных в еврейских местечках, до 1935 года даке официальная документация велась на идиш. 10 народных судов разбирали дела на идиш (в Украине таких судов было 45), до 1938 года еще существовали школы с обучением на идиш.

Выходила и мерзкая газетенка на идиш под названием “Октобер”, главный редактор которой, Хаим Дунец, кстати, выступал и главным свидетелем обвинения в злосчастном процессе над резником Раппопортом. На страницах этой газетенки высмеивали религиозные еврейские обряды, особенно шельмовали ритуал обрезания, который именовали “варварским обычаем уродовать детей”.

То были годы, когда "фабриковался" весьма распространенный тип сегодняшнего ассимилированного советского еврея - еврея по приговору судьбы и согласно "пятому пункту", но оторванного от своих религиозных и национальных корней.

В те годы в Минске жили многие видные деятели еврейской культуры, такие как А.Рейзин, сначала восторженно воспевавший революцию, а затем разочаровавшийся в ней и эмигрировавший в США, Д.Бергельсон, М. Харик, Перец Маркиш и С. Михоэлс, который начинал свою артистическую деятельность в нашем городе и основал еврейский театр в здании закрытой властями хоральной синагоге.

"Евсеки" старались использовать традиционные еврейские обряды, норовя вложить в них антирелигиозное содержание, и тем самым уродуя их. Так, например, зная, как популярен у евреев праздник Песах, они попытались во что бы то ни стало насадить новые обычаи - коммунистическую "Красную Пасху". Она проводилась в еврейских молодежных клубах, причем, словно в насмешку над еврейскими законами кошерности, на стол, в качестве главного блюда, подавался жареный поросенок, и хлеб клали вперемешку с мацой.

Конечно, многое еще долго предпочитали традиционный домашний Седер, но комсомольские активисты буквально насильно загоняли молодежь на эту "Красную Пасху" и подобные праздники.

Создавались специальные бригады, которые в вечер Песаха шли по домам и проверяли, не участвуют ли комсомольцы в этих "контрреволюционных клерикальных пиршествах". Помню, в Пасху 1927 года такая бригада нагрянула к нам. За столом сидела вся семья, в том числе, мой ныне покойный брат Аарон, который был комсомольцем. Когда в полночь раздался стук в дверь, отец, догадавшись, в чем дело, втолкнул Аарона-комсомольца в шкаф и лишь потом впустил незваных гостей. Те вломились шумной ватагой и осмотрели всю квартиру в поисках Аарона. Папа объяснил, что Аарон с вечера ушел, по всей вероятности, на "Красный Седер"... Бригада убралась восвояси, а мы снова приступили к неторопливой пасхальной трапезе с чтением Агады.

Деятели евсекции так усердствовали, что за тот десяток лет, который оказался в их распоряжении (до их физического уничтожения новыми хозяевами в 1935 - 1938 годах), успели разрушить все: добились закрытия еврейских школ, синагог, всех учреждений еврейской культуры, а главное, своим участием в коллективизации и раскулачивании возбудили ненависть к себе не только у еврейских масс, но и у белорусов. Как это обычно бывает, местное население распространило свою ненависть к евсекам на всех евреев Белоруссии, которым пришлось горько расплачиваться за это в годы фашистского нашествия.

Глава 3. детство и молодость

Вырос я в Минске в типичной религиозной семье. Религиозной не до фанатизма, а по традиции. Отец мой, умный и дельный человек, во время Первой мировой войны ухитрился сколотить кое-какое состояние и стать владельцем небольшого кожевенного завода.

С приходом Советской власти в 1920 году мы были зачислены в "буржуи" и выселены из своего дома, а кожевенный завод (ныне именуемый "Большевик"), национализировали. На этом закончилось наше капиталистическое прошлое, и мы превратились в типичных еврейских "лишенцев". Нас было семеро детей, и мы росли в нужде, разделяя общую участь в те времена разрухи и экономического хаоса. Росли на хлебе с мякиной и на сахарине. Обувь и одежонка переходили от старших братьев и сестер к меньшим. Но для еврейской бедноты в те времена характерно было упорное стремление дать детям образование, несмотря на самую горькую нужду. Мой отец не был исключением.

Тогда еще не было покончено с традиционным еврейским воспитанием, и я, как все еврейские мальчики, был отдан в "хедер". Затем проучился один год в "ешиботе", где начал изучать Талмуд.

Чтобы дать мне, кроме еврейского, еще и общее образование, отец, несмотря на нашу бедность, взял мне репетитора - студента медицинского факультета Моисея Шура. Типичный студент времен военного коммунизма и начала НЭП-а, он ходил в потрепанной шинелишке и рваных ботинках, усердно учился сам и старательно обучал нас - группу еврейских ребятишек - арифметике, физике и русской словесности. Пожалуй, именно ему я обязан стремлению к знаниям и уважению к учебе. Этот нищий студент заслужил свой заработок; будучи требовательным к себе, он и нам не давал бездельничать.

В общеобразовательную школу я попал только в 1927 году. Сразу - в седьмой класс, и в 1929 году окончил среднюю школу с отличием.

Как и многое молодые еврейские парни в те времена идейного разброда и ломки традиций, я метался, не зная, кому верить, к кому примкнуть. Из этого состояния вывел меня Янек (Яков Зисман) - добродушный, общительный парень из бедной семьи, живший по соседству с нами. Он-то и привел меня на первые нелегальные встречи кружков "Ашомер Ацаир".

Поясняю в нескольких словах, что представляло собой это молодежное движение, в частности, в Минске. Здесь, в Израиле "Ашомер Ацаир" чаще всего отождествляется с левой социалистической партией МАПАМ (объединенная рабочая партия, созданная в 1948 году), в частности, с ее кибуцным движением. Не все знают, что движение "Ашомер Ацаир" имело две ветви: левую - более развитую в Польше и получившую дальнейшее развитие в Израиле, и правую, вернее, центристскую, распространенную в западных областях России и ставившую перед собой общенациональные , а не классовые задачи. Именно к этой ветви принадлежал и я. Это было не единственное молодежное движение, возникшее по мере развития сионизма как общенационального движения, наряду с движением "Цаирей Цион", "Гехалуц", "Гордония", "Апоэль Ацаир". Идеологически между этими движениями не было больших различий. На учредительном съезде движения "Ашомер Ацаир" в 1923 году были сформулированы следующие задачи: оздоровление еврейского народа как физически, так и духовно; преодоление его ненормальной структуры; возобновление еврейской жизни в Эрец Исраэль и приобщение еврейской молодежи к национальным ценностям и физическому труду, в частности, крестьянскому. Тогда же родилось понятие "Ахшара" - специальное воспитание для подготовки к жизни в Эрец Исраэль.

Таким образом деятельность движения была чисто воспитательная. Нам стaрaлись привить физическую выносливость, умение сориентироваться в любых условиях добровольную, сознательную дисциплину. Конечно, при этом не упускалась из виду конечная цель - алия в Эрец Исраэль. Однако вмешательство советской власти внесло в осуществление этих целей свои коррективы...

Мы старались поддерживать связь с товарищами, которые успели уехать из России в начале революции и включились в трудовую жизнь Эрец Исраэль, главным образом в кибуцах и рабочих батальонах по прокладке дорог. Мы изучали иврит,читали об их успехах в труда и о политической борьбе в Эрец Исраэль. Занятия наши велись тайно. Устраивались “походы в лес” или безобидные лодочные прогулки по Свислочи. Забравшись в глухую чащу Комаровского бора, мы разбивали там палатки, строили шалаши, играли в спортивные игры и проходили строевую подготовку, подавая команды на иврите. Все это во многом напоминало детскую игру, но выглядело романтично и гордо. Мы маршировали

под команду “смол - ямин”, искренне веря, что служим великой задаче воскресить наш народ и Землю Обетованную.

Напомню, что даже Октябрьская революция не оторвала русское еврейство от сионистского движения, и алия в Эрец Исраэль не прекращалась даже в годы Гражданской войны и НЭПа. Об этом свидетельствуют цифры: с 1920 по 1925 годы из России приехали 20.000 человек, а с 1926 по 1936 годы - 13.000 человек.

Увы, уже и тогда наблюдались плачевные случаи "йериды" . Расскажу о семье друга моего детства Рубинштейна. Это была состоятельная семья, владевшая чулочной фабрикой. В 1927 году Рубинштейны свободно выехали в Эрец Исраэль. Как мы завидовали им! Но год спустя по городу разнесся слух, что Рубинштейны вернулись... все устремились к ним с расспросами, что и как, а они всячески оплевывали Эрец Исраэль и на все наши вопросы отвечали:"Наша продукция там не нужна. Там не носят чулки и носки, там живут одни босяки и голодранцы и все ходят босиком “.

Знаменательна и поучительна судьба этой семьи "йордим" , типичная для многих еврейских семей. Вскоре они снова покинули Минск, где евреи от них отвернулись, перебрались в Москву, и там их след затерялся. Спустя 20 лет я встретил в Большой московской синагоге главу семьи - Эфраима. Поникший, сгорбленный старик был рад возможности перед кем-то излить душу. Вот, что он рассказал: в 1937 году его арестовали, обвинили в шпионаже в пользу англичан, и он провел в лагерях 10 лет. Основа для обвинения - поездка в Палестину. Так жестоко отплатила ему жизнь за совершенную тогда роковую ошибку. Подобная судьба постигла очень многих вернувшихся. Еще трагичнее складывалась судьба "мопсов" - коммунистов из Эрец Исраэль, которые, решив, что классовая борьба важнее национальной и что обязанность всех коммунистов - строить социализм в России, приехали, а спустя несколько лет в большинстве были арестованы, а потом расстреляны, а другие - либо погибли на Колыме, либо отсидели по четверти века и вышли на свободу искалеченными духовно и физически. Самые счастливые из них приехали доживать свой век сюда, их можно встретить в последние годы среди нынешних олим из СССР.

Поистине, нет у человека худшего врага, чем он сам. Жизнь безжалостно наказала людей, испугавшихся труда на земле своих предков, или тех, кто добровольно оставил Эрец Исраэль, чтобы строить в России социализм. Не перекликается ли это явление с современными неширой и йеридой? Kто знает, какой еще ценой русскому еврейству придется расплачиваться за чрезмерное пристрастие к советскому режиму и за косность и непонимание значения времени в наши дни?

Но я несколько отвлекся. Вернусь к периоду своего участия в движении "Ашомер Ацаир".

Особенно врезалась мне в память наша сходка в день Лаг Баомер, посвященный многим историческим событиям и, главным образом, отважной борьбе Бар-Кохбы против римлян (132 - 135 г.г. н.э.).

Маленькими группками, стараясь не попасться на глаза агентам ГПУ, направились мы в Комаровский лес. Забравшись в самую чащу наломали ветвей и построили шалаши, развели костры, пели еврейские и сионистские песни. Наша группа издавала тогда небольшой бюллетень, редактором которого был Беба Быховский.

В 1929 году власти начали пресекать все эти вольности. Они не задумывались о том, что у таких молодежных сионистских организаций как "Поалей Цион" и "Ашомер Ацаир" идеология была пролетарская, социалистическая. Властям это было безразлично. Все, что хоть как-то соприкасалось с сионизмом оказалось под запретом . Начались аресты. В то время был арестован мой наставник Янек Зисман и многие другие.

Опасаясь ареста я летом 1929 года уехал в Москву. Мой отец смог сделать для меня лишь одно: снабдить билетом - единственным моим достоянием. С ним-то я и отправился в свое первое самостоятельное путешествие в совершенно чужой и неизвестный мне мир.

Глава 4. МИНСК - МОСКВА - МИНСК

Чужой мир, чужой город... Куда податься? В кармане у меня был адрес товарища детских лет, Израиля Рубинштейна, семья которого в 1927 году, как я уже рассказывал, каким-то образом сумела получить визу на выезд в Эрец Исраэль, но вернулась оттуда обратно. Все во мне протестовало против него, но его квартира была единственным местом, где я мог надеяться на ночлег. Он принял меня с шумным выражением радости и объятьями, накормил ужином, но тут же объявил, что спать нам придется на одном диване - больше негде. Когда мы улеглись, он начал ворочаться и кряхтеть, сказал, что страшно не любит спать вдвоем и не сможет заснуть всю ночь. Поняв намек, я встал, оделся и ушел, ругая себя то, что вообще пришел в его дом. Пошел я на набережную Москвы-реки, улегся на скамейку (кстати таких бездомных бродяг там оказалось много) и уснул крепким сном. В то время милиция еще облав не устраивала и бездомных в лагеря не отправляла.

На этой скамеечке я провел несколько ночей, а днем обивал пороги в поисках работы. После долгих поисков нашел и работу и пристанище у кустаря в селе Богородском. Мой хозяин был евреем, который бежал с Украины, когда там начались гонения на нэпманов. Я получал у него питание, ночлег и мизерную сумму на карманные расходы.

Жизнь в Москве была для меня нерадостной. Правда, вначале меня привлекали памятники старины. Откровением показалась Третьяковская галерея, но в целом Москва осталась для меня чужой и неприветливой, в чем-то - провинциальной, словно Минск, но побольше размером. За год пребывания в Москве я не полюбил и не понял ее.

Изредка я заглядывал в Большую синагогу в Спасо-Голенищевском переулке (ныне - ул. Архипова), куда в то время уже не каждый решался зайти. Говорили, что следят за каждым входящим и что некоторые попрошайки, постоянно околачивавшиеся там, - просто-напросто агенты ГПУ.

Для молодых тогда стало модой посещать клубы. Здесь, как правило, были библиотеки-читальни, где можно было просиживать целые вечера. Иной раз тут попадались даже зарубежные газеты на идиш, как, например, Нью-Йоркская "Форвертс". Из этой газеты я узнавал о событиях в Эрец Исраэль и еще обо многом, о чем люди не имели понятия, читая только "Правду", "Известия" и другую официальную советскую периодику.

Постепенно возникали знакомства с читателями-евреями, с библиотекарями, и они тайком, не записывая, давали почитать книги Греца, Дубнова, Ахад-Гаама и других еврейских мыслителей.

Hемало я натерпелся за год пребывания в Москве, но добился своей цели: из "лишенца" превратился в настоящего пролетария и вернулся в Минск с профсоюзным билетом.

Я окунулся в гущу быта и его забот, перестал думать о юношеском увлечении сионизмом и решил, что с этими "детскими играми" покончено раз и навсегда. Все заботы были направлены на то, чтобы стать таким, как все, жить жизнью полноценного советского гражданина, а не лишенца, приобрести хорошую профессию. Связи со старыми товарищами распались.

Oднако, с прошлым было покончить не так-то легко: когда мы не хотели вспоминать о нем, власти заставляли нас делать это. Сколько мытарств мне пришлось вынести, пока меня приняли в Институт народного хозяйства - уже в Минске. Но, не успел я проучиться и два года, как был исключен как бывший сионист и сын лишенца. С трудом удалось поступить в Педагогический - туда мало, кто шел.

Мы, младшее поколение семьи, начали подумывать о том, как бы избавиться от "позорного пятна" нашего "неблагоприятного" социального происхождения, закрывавшего нам все ходы и выходы при советском режиме. Постепенно становилось ясно, что стремление стать "такими, как все, советскими гражданами - не более, чем иллюзия. Мы посоветовали родителям попытаться уехать заграницу, оттуда в Эрец Исраэль, затем вытащить и нас. В январе 1935 года, когда начиналась страшная волна террора после убийства Кирова, родители сумели вырваться в Ригу, тогда еще буржуазную. Это был как бы транзитный пункт, "окно в Европу. К нашему огорчению, власти Латвии не дали им разрешения на проживание, и они вынуждены были перебраться в Польшу.

Если бы мы тогда знали, если бы все евреи Польши знали, что их ожидает трагедия, которую даже нельзя объять человеческим разумом. Но в то время в Польше было спокойно, мои родители поддались общей атмосфере беспечности и не спешили... Они поселились в городке, который позже, в результате советско-фашистского сговора, вновь оказался в руках Советского Союза. По приказу властей в 1939 году мои родители должны были вернуться в Минск, где отец погиб в годы нацистской оккупации, а мать уцелела только потому, что к началу войны находилась в Ярославле в гостях у дочери.

Я оставался в Минске и учился. Трудное и горькое это было время.

В 1935 году, после убийства Кирова стали исчезать хорошо знакомые нам люди. Исчез Изи Харик - одаренный поэт-идишист, автор поэмы "Ди минскер зумпн" . В институте, а затем в техникуме, где я преподавал историю, каждое утро рассказывали об исчезновении то одного, то другого студента. Одновременно с шумной компанией обсуждения проекта "Сталинской конституции" по стране бесшумно катилась гигантская волна террора. Все были охвачены страхом, боялись делиться впечатлениями даже в кругу семьи, а вслух говорили, что если кого-то "взяли", значит есть за что. Это был какой-то всенародный психоз - верить, что повсюду притаились враги народа. Брат не верил брату. Дети писали доносы на родителей.

И все же каждому, как это обычно бывает, казалось, что свирепствующая вокруг чума не коснется его - ведь он-то, действительно, ни в чем не виноват. наивные, слепые идеалисты! Я понял это в ту ночь, когда меня втолкнули в камеру.

Глава 5. тюрьма. в чем наша вина?

Падает мелкий снежок. Возле дома стоит машина. Дверца ее захлопнулась за мной, словно зубы лязгнули. И только в этот момент меня впервые охватил настоящий страх. В голове с лихорадочной быстротой сменялись обрывки случайно слышанных рассказов о зверствах, допросах, пытках. В начале и середине 30-х годов уже попадались очевидцы, вернувшиеся "оттуда" и рассказывающие страшные вещи о физических и психических методах воздействия, уничтожавших и ломавших человека. Tакой сломанный был согласен подписать все, что угодно, лишь бы его оставили в покое и дали забиться в свой угол на нарах. Многие не верили, считали эти рассказы преувеличением. Но одним из первых зловещих впечатлений моего детства в Минске было мрачное здание ГПУ, высившееся на Советской - главной улице города.

Однако долго размышлять некогда. Мы уже въезжали во внутренний двор городской тюрьмы. Сразу же вижу длинную деревянную скамью, на которой сидят пять человек, из них четверо моих давних знакомых: Беба Быховский и его сестра Соня, Эстер Глускина и Рувим Гельфонд - все бывшие члены "Ашомер Ацаир". Переговариваться нам не разрешают, но они знаками дали мне понять, что из тоже привезли незадолго до меня.

Несколько минут спустя вызывают и ведут в небольшую комнату, где надо мной совершается первое действие в процессе уничтожения личности и превращения ее в заключенного (зк) - существо бесправное и безликое, отличающееся от другого, подобного ему, только номером. Позорная и отвратительная процедура обыска и осмотра, включая заглядывание во все отверстия, которыми природа снабдила тело. И все это делается так, чтобы внушить человеку: ты больше не хозяин над своим собственным телом. Ты вообще ничто, и с тобой теперь могут сделать все, что угодно. Наконец, разрешают одеться, но оказывается, что и над твоими вещами изрядно поработали: с одежды срезаны все пуговицы и застежки. Зачем это делалось, я в то время еще не мог понять. Но понял довольно скоро: разве может человек держаться твердо и с достоинством,если он вынужден брести, сосредоточив все свое внимание на том, как не потерять брюки? Это сразу делает его жалким, приниженным, отданным вo власть других. Больше ему уже не распрямить спину.Позже я узнал и другую причину: уже были случаи с самоубийств в тюрьме. Использовалось все: шнурки, пояса – все, что могло помочь человеку бежать из мира пыток и ужасов. Так, придерживая брюки и кальсоны, в спадающих с ног ботинках,

брел я впереди надзирателя через огромный двор минской тюрьмы. Затем меня длинными коридорами повели на второй этаж центрального тюремного корпуса. Иногда в коридоре гулко раздавались шаги: это навстречу или из бокового коридора вели другого заключенного. Однако я никого не видел: всякий раз, когда слышались шаги, надзиратель ставил меня лицом к стене и привычным движением нахлобучивал мне шапку прямо на глаза. Затем все затихало, и наше мрачное, томительное шествие продолжалось.

Когда бредешь таким образом, мечтаешь лишь об одном: чтобы этот путь поскорее кончился. И вот, наконец, меня остановили возле двери камеры номер 56. Послышался скрежет замков и засовов. Когда тяжелая дверь открылась, из камеры хлынула волна затхлого воздуха, насыщенного запахом испражнений. Я отшатнулся назад и чуть не упал, но толчок надзирателя заставил меня шагнуть вперед - и я оказался среди полуобнаженных, обросших людей, скорее похожих на дикарей. Возле самой двери стояла переполненная параша, и какой-то человек в это время справлял свою естественную нужду. Я налетел прямо на него, толкнул парашу, и зловонная жидкость плеснула через край прямо на людей, теснившихся на полу. Со всех сторон раздались ругательства - впрочем, вялые,так как ни у кого не было сил ругаться и все понимали,что это не моя вина.

Человек, только что прибывший "с воли" всегда вызывает интерес в тюремной камере. На меня обрушился град вопросов: за что взяли, когда, есть ли с собой жратва - и вообще, что слышно на воле. Кто-то подвинулся, и для меня нашлось место на краю нары. На нарах сидели по очереди, так как в камере, рассчитанной на восемь, нас было человек пятьдесят.

Вначале мне казалось, что я задохнусь - дышать было совершенно нечем. Но это были всего лишь остатки моих прежних представлений о нормальных условиях человеческой жизни. Все, окружавшее меня теперь, настолько противоречило этим представлениям, что я, даже и не заметив этого, быстро избавился от прежних критериев возможного и невозможного. Оказалось, человек может вынести намного больше, чем мы полагаем.

Не успел я опомниться, научиться дышать и кое-что различать в полумраке камеры, как дверь снова отворилась, и втолкнули старика, ввалившегося внутрь, как мешок. Это никого не удивило, старика тут же подхватили, принесли воды в жестяной кружке, смочили виски и привели в чувство. На мой вопрос ответили, что этот старик - один из главных английских шпионов. Позже, когда "шпион" рассказал мне свою историю, я понял, как фабрикуются такие обвинения. Оказалось, что до революции этот человек несколько раз ездил в Англию, где у него были родственники. В 1901 году он был в Лондоне и присутствовал на похоронах королевы Виктории. Именно тогда он якобы и был завербован английской разведкой.

Никому из моих сокамерников не было сладко, но несчастному старику доставалось больше других. Как правило, его каждую ночь вызывали на допрос и избивали там до полусмерти. Никогда не забуду его лысую голову всю в кровавых царапинах. Это были следы от изощренной пытки: несчастного "причесывали" деревянной планкой с гвоздями.

В первую же ночь я услышал крики и стоны допрашиваемых. Они доносились снизу, из подвалов. Я был новичком, а новички, как правило, спали у дверей.

В камере было два небольших окна на высоте примерно полтора метра от пола. В 1937 году окна во всех тюрьмах на три четверти забили досками - "козырьками", оставив лишь узкую полоску; через нее едва проникал дневной свет.

Я постепенно осваивался в новой обстановке. Оказалось, что полуголые бородатые дикари , вид которых так испугал меня в первый момент, были сплошь врачи, педагоги, командиры Красной армии - одним словом, представители интеллигенции - той прослойки, на которую особенно свирепо набросился сталинский террор.

Ко мне товарищи по камере отнеслись с симпатией, ведь я принес свежие новости "оттуда". Кроме того, в послеобеденные часы я рассказывал им что-нибудь, все больше , из истории, ведь это была моя специальность. В камере был заведен порядок: каждый, поочередно, должен был что-нибудь рассказывать остальным - или просто занимать их, кто чем умеет.

С первых же дней стал мучить голод. Подобно тому, как мне пришлось научиться дышать зловонным и спертым воздухом, так пришлось учиться глотать мерзкую и безвкусную тюремную пищу, не имеющую ничего общего с нормальной человеческой. Впрочем, после нескольких дней, проведенных в тюрьме, человек начинает постоянно ощущать столь острое чувство голода,, что уже совершенно не думает о вкусе - лишь бы чем-нибудь набить желудок.

По утрам нам приносили по 600 граммов влажного недопеченого хлеба из грубой муки, смешанной с отрубями, и кусочек сахара. "Чай" - кипяток без заварки, приносили позднее. В 12 часов давали обед - баланду ( вода с пшеном) и немного каши, а вечером - вновь кипяток, иногда кашу. Впрочем, это меню, вероятно, хорошо знакомо многим из моих читателей.

День шел за днем, а меня все не вызывали на допрос. Это усиливало ощущение безысходности. Человек начинает думать, что о нем просто забыли, что он никогда уже не увидит белого света. В таких условиях мечтаешь о первом допросе как о спасении. С каждым днем во мне росло чувство, что судьба моя предрешена, и я больше не вырвусь из клетки, не увижу свой дом и семью.

И вот, наконец, в один из последних дней мая - первый допрос. Как обычно, допрос происходил ночью и длился до утра.

Меня допрашивали первый раз не в тюрьме, а в здании НКВД, куда везли на тюремном "воронке", который был разделен внутри на мелкие клетушки, а снаружи было большими буквами написано "Хлеб" или "Мясо"...

Мне дали несколько листков бумаги и предложили подробно изложить о моей " контрреволюционной деятельности". Я решил не отрицать того, что следователи, по-видимому, и без того знали. Но, когда я написал, что был членом молодежной группы организации "Ашомер Ацаир" в 1928 - 1929 г.г., меня попросту высмеяли. Вновь и вновь задавали мне вопрос:"какими видами контрреволюционной деятельности ты занимался до 1937 года?" На это, естественно, ответить было нечего.

Не стану подробно описывать, как велись допросы; методы советских следователей уже описаны многими, и я не прибавлю к этому ничего нового. Вначале, естественно, применялись более "деликатные" способы: слепящий свет. Затем дело дошло до побоев. Я чувствовал, что петля на шее затягивается все туже, так как следователи, собственно, и не нуждались в моих показаниях, чтобы расправиться со мной. Признания им нужны были только для того, чтобы втянуть в дело еще и еще кого-то.

В течение бесконечных часов допросов и затем в камере в бессонные ночи я много думал о своем прошлом, размышлял о том, как в общем-то обыкновенный человек, жизнь которого подобна жизни миллионов других, может вдруг оказаться в положении изгоя, вырванного из нормальной человеческой среды... Все еще не веря, что не бывает без вины виноватых, я мучительно искал тот роковой шаг, который привел меня к столь печальному итогу.

Пожалуй, лучшим врачом по "рассеиванию иллюзий" был мой следователь Крупеньков. Боже, до чего же глуп и невежественен был этот человек! Bедя дело о сионистах, он и понятия не имел, что это такое - сионизм. Да и не старался узнать. У него была одна задача: добиться от нас признания в шпионаже, диверсиях и контрреволюционной деятельности. Эту свою задачу он выполнял истово.

Во время одного из бесконечных ночных допросов промелькнула, наконец, какая-то искорка, какая-то конкретная деталь в моем "деле":

- С Палестиной переписку вел? Что писал? Кому?

Вот уж это мне менее всего могло придти в голову. Заниматься в те напряженные годы еще и перлюстрацией писем?

Но Крупеньков, не дожидаясь моего ответа, отвесил мне затрещину и продолжал:"Что это ты пишешь: "под нашим небом солнце редко показывается"? Ты какое небо имел в виду?"

У него в папке было письмо, которое я в 1936 году послал в Эрец Исраэль другу Янеку...

А Крупеньков все бил меня и все приговаривал:"Это о каком небе ты говорил?"

Иной раз он приносил из буфета разную еду и, видя, что я почти теряю сознание от голода, предлагал:"Подпиши и можешь все съесть".

Не знаю, как я выдержал тогда. Hе знаю...

Летние месяцы тянулись бесконечно. После бесчисленных допросов, сопровождаемых избиениями, и бесчисленных переводов из одной камеры в другую я, наконец, оказался вместе с некоторыми из моих прежних друзей - Бебой, Рувимом и Ицхаком Минцем, мужем Эстер Глускиной.

К концу лета нас уже не вызывали на допросы, и мы были уверены, что следствие по нашему делу закончилось. Каждый в душе надеялся, что его признают невиновным и выпустят на свободу за отсутствием сколько-нибудь веских улик.

И вдруг внезапно снова приходят ночью и уводят Бебу на допрос. Странно - опять все сначала? Мы всю ночь не спали. Ждали. Вернулся он совершенно потерянный, в слезах. Таким мы его никогда еще не видели. Несколько придя в себя, он с трудом рассказал, что был на очной ставке с Меликом Сосьянским, о котором мы вообще забыли и даже не знали, что он тоже арестован. Следователь задавал тому какие-то странные вопросы, видимо, по поводу того, о чем Мелик уже давал показания на прошлых допросах. Из этих вопросов и ответов Сосьянского следовало, что он - английский шпион, тайно передавал свои сведения в Палестину, что об этом знал и тем же занимался Беба, а также все члены нашей организации, что все мы пользовались шифром для пересылки тайных сведений и переписки между собой. В конце допроса Беба не выдержал и крикнул ему: "Что ты говоришь, Мелик?" Мелик растерялся и заплакал.

Допрос прервался, следователь вытолкал Бебу из комнаты.

Все мы были подавлены рассказом Бебы, так как поняли, что из показаний Сосьянского власти сфабрикуют обвинение, на основании которого нас можно будет приговорить к любым срокам, и даже к расстрелу. А нам-то казалось, что свобода близка, и недоразумение вот-вот выяснится...

Все мы, заключенные, очень голодали. Некоторые переносили голод сравнительно легко, другие буквально теряли человеческий облик. Нас страшила мысль, что человек, у которого сознание мутится от голода, может наговорить на допросе все, что угодно, если следователи пообещают ему за это корку хлеба или тарелку похлебки.

Из посылок, которые передавали нам родственники, заключенным вручали только папиросы, все остальное тюремное начальство забирало себе. Денежные переводы разрешались в размере не более 50 рублей, но и эти деньги нам не выдавали, а "перечисляли на личные счета".

В огромной камере, куда нас перевели осенью, было очень грязно. Мы вконец обовшивели, но больше всего страдали от холода.

В это время никто из нас уже не помышлял о свободе.

Пределом наших мечтаний была отправка в лагерь. Говорили, что там "можно работать", и бытовые условия сносные.

В начале октября меня вызвали и попросили расписаться в том, что меня ознакомили с решением особой комиссии НКВД, согласно которому я приговорен к трем годам заключения в исправительно-трудовом лагере за контрреволюционную деятельность. В ответ на мое недоумение мне сказали, что я должен радоваться и благодарить судьбу за этот "детский" срок. И, действительно, из 800 человек, которым объявили приговор одновременно со мной, было всего несколько человек с таким сроком.

Глава 6. из тюрьмы в лагерь

И вот - пересыльная тюрьма в Орше. Условия здесь ужасные, еще хуже, чем в минской тюрьме. Ночью из подвалов доносились крики и стоны, а в камерах то и дело шли повальные обыски. Мы с нетерпением ждали отправки дальше. Наконец, 2 декабря нас погрузили в эшелон, и началось наше путешествие в неизвестность.

Ссыльных перевозят в условиях куда хуже скотских. Скот ведь - государственное имущество, его положено беречь, а арестант помрет - самое милое дело. Паек был скудный: ломоть хлеба, да протухшая селедка, от которой мучила жажда. Воду набирали в бочок на станциях, быстро выпивали и до следующей остановки страдали безмерно.

Вагоны, в которых нас везли, были еще с царских времен, так называемые "столыпинские". Узкий проход от двери к люку, служившему "уборной", по обе стороны от него - нары в три яруса, на них - заключенные, спрессованные, точно сельди в бочке. Впрочем, большинству моих читателей эти вагоны хорошо знакомы, многим бывшим советским гражданам пришлось покататься в них не по своей воле.

Не сойти с ума в таких условиях помогало общение с людьми. Именно в тюрьмах, в лагерях и на этапах встречал я истинных интеллигентов, людей, всесторонне образованных. На этом этапе я подружился с учителем Дятловым, который был одним из лучших преподавателей физики в Минске. Меня поразило его великолепное знание русской поэзии. Он читал наизусть множество стихов, даже таких поэтов как Апухтин, Мережковский, Гумилев, запрещенных при Советской власти и совершенно незнакомых молодому поколению.

Не знаю, какая участь постигла моего спутника и друга в тюрьмах и лагерях. Говорят, он умер где-то на Севере на строительстве железной дороги. Пусть эти скупые строки воздадут дань уважения этому настоящему русскому интеллигенту и многим другим, встреченным мной в горьких лагерных мытарствах и скитаниях. Они были солью русской земли, цветом народа, и лишь немногие из них дожили до освобождения.

После десятидневного "путешествия" нас высадили на голом месте в сорокаградусный мороз. Это был открытый пересыльный пункт в Соликамске на Северном Урале. Здесь не было ничего, кроме двух жалких бараков, брезентовых палаток и тысяч заключенных под открытым небом. Но хуже всего было то, что мы - политические заключенные, оказались здесь вместе с уголовниками, которые тут же обобрали нас до нитки, забрали все и, прежде всего, теплую одежду, от наличия которой в такой мороз зависела жизнь человека.

Теперь я даже не могу понять, как мне удалось продержаться в этом аду полтора месяца, как я не замерз и не свалился от слабости, подобно многим, так и не добравшимся до лагеря. Видно, судьба была милостлива ко мне, и я выдержал до конца февраля, когда был сформирован новый этап. С этим этапом я попал в лагерь под названием "Черная". Нас кое-как разместили в бараках в вековой тайге. Тут нам предстояло работать на лесоповале.

Распорядок был немудреный, но рассчитанный на истощение: подъем в 4 часа утра, тарелка баланды, разнарядка по бригадам и выход на валку леса - пешком - за 7 километров. Нечеловечески тяжелый непривычный труд, совершенно непосильные "уроки" - нормы. Причем, за невыполнение нормы урезали и без того скудный паек. В бараках такие же страшные антисанитарные условия, как и в тюрьме. В этом же лагере оказался и Ицхак Минц, но ему посчастливилось: его зачислили в категорию ИТР, и он служил в конторe. Он мог бы помочь и мне выбраться с лесоповала, но делал вид, будто не узнает меня. Все было понятно: дикий страх потерять “блатное" место заглушал в нем остатки порядочности и воспоминания о былой дружбе.

Моим напарником по лесоповалу оказался кореец - Ким. Низкорослый, но сильный и умелый, он знал, как валить вековые сосны. Если бы не его сноровка, я бы вообще не получал пайка. Думаю, что в ту пору именно Киму я был обязан спасением.

Все мы чувствовали, что слабеем с каждым днем. Скудный рацион не восполнял и половины затраченных за рабочий день калорий. И я был, как все. Понимал, что долго не вытяну, погибну. Куриная слепота, неудержимые поносы, когда человек бывает не в состоянии дойти до уборной, - это уже была третья стадия истощения - пеллагра (в лагере таких называли "доходягами"). На лесоповале от меня уже вовсе не было толку, и я бы неминуемо погиб, если бы судьба вновь не улыбнулась мне: весной понадобился работник в контору, и меня перевели туда.

Непосредственная угроза гибели миновала, и потянулись серые беспросветные дни, которым, казалось, конца не будет. Работа, скудная еда, разговоры с товарищами по лагерю. Воспоминания о прежней жизни в кругу семьи становились все бледнее, теряли реальные очертания и казались далекой сказкой, как и слабые проблески надежды, что наступит день, и можно будет выйти из этого ада и вернуться к нормальному существованию. Единственное, что скрашивало жизнь - это письма родных. Часто писала жена - Рива. Она жила с дочерьми, Полей и Розой, родившейся уже после моего ареста, в пригороде Минска. Изредка приходили письма от сестры, тоже Ривы, - из Ярославля. Брат мой, Иосиф, не желая портить репутацию связью с "врагом народа", отвернулся не только от меня, но и от семьи.

Целиком увязшие в тяжелой рутине, борясь за существование в буквальном смысле слова, мы вяло реагировали на международные события. Все, что находилось за пределами лагеря, казалось нам далеким, нереальным и не вызывало сколько-нибудь живого интереса. Правда, мы недоумевали по поводу пакта Молотова-Риббентропа, но начало Второй мировой войны и захват Польши, как ни странно, оставили нас почти равнодушными. Более ощутимо сказалась на нас Финская кампания зимой 1939 - 1940 годов. В какой-то мере она обнажила даже перед нами, зеками, в далекой тайге, политическую, экономическую и военную слабость Советского Союза. Эта война непосредственно коснулась и нас.

Весной 1940 года лагерные власти приcтупили к переброске десятков тысяч заключенных на север Европейской части СССР, где началось строительство стратегической железной дороги Котлас - Печора - Абезь - Воркута, протяженностью несколько тысяч километров. По этой дороге к центру страны должен был отправляться воркутинский уголь.

Среди многих тысяч переброшенных на Север оказался и я.

Бесконечно долгим этапом шли мы с Северного Урала через Киров до Котласа - тогда маленького городка на берегу Северной Двины. Стоял май, но здесь было еще холодно. Нас долго держали под открытым небом, пока нашлось жилье - бывшие мучные амбары на берегу реки. Эти амбары стали для нас пересыльным пунктом для отправки дальше на Север водным путем. Мы не были тут первыми обитателями. Судя по надписям на стенах, здесь побывали и польские офицеры - видно, их после "четвертого раздела" Польши осенью 1939 года отправили на Север. Мне запомнилась одна надпись:"Мы идем по стопам наших предков". Это был намек не судьбу польских повстанцев, сосланных на Север после восстаний 1830 - 1863 годов.

Даже мне, видавшему виды, недели, проведенные в этих амбарах , показались бесконечными. Вши, голод, жесточайший террор уголовников - больше сказать нечего. Лучом света в этом мраке было для меня знакомство с замечательным человеком - Иваном Ивановичем Николаевым, студентом Ленинградского университета. Совсем молодой, он поражал своей начитанностью, широтой интересов, глубокой интеллигентностью и порядочностью. Даже варварские условия, в которых мы находились, не убили в нем чувства собственного достоинства и душевной доброты.

Он умел охранять свой внутренний мир от мерзости наших будней и словно возвышался над тем кошмаром, который засосал и погубил многих. Возможно, ему помогало его увлечение буддизмом. Беседы с ним памятны мне по сей день. От Николаева я впервые узнал о буддизме и, разумеется, о нирване - этом высшем состоянии души. Думаю, что сам Николаев все понимал правильно, но мне он старался внушить, что нирвана - не угасание жизни, а лишь восхождение к ее вершине.

Сегодня этот призыв к отказу от всего земного, от борьбы за жизнь, конечно, не вызвали бы во мне никакого отклика, но тогда рассуждения молодого эрудированного ленинградца как нельзя более соответствовали обстоятельствам нашего существования. Лежа на голых нарах, голодая и замерзая в ожидании продолжения нашего мучительного и долгого странствия, мы старались забыть о телесных муках, вознестись над ними в область "чистого созерцания", чтобы освободить хотя бы свои души, если бессильны были освободить тела. Лишенные всего, в чем нуждается человек,мы внушали себе, что нам ничего и не нужно, что мы преодолели свои стремления и добровольно отрекаемся от всего. Поверьте, голод и страдания весьма способствовали тому, чтобы понять эту философию, и даже принять ее - пусть в силу обстоятельств.

В конце мая началась навигация, и нас отправили на баржах дальше, на север, к конечной точке назначения - Печоре. Как ни страшен был наш быт на пересыльном пункте, я с сожалением расстался с ним, так как при посадке на баржу меня разлучили с Николаевым. Позже я встретил его вновь, но он был в соседнем лагере, и мы не могли восстановить нашу дружбу.

Баржи шли с черепашьей скоростью - 5 -6 километров в час, и наше плавание продолжалось 10 дней. Все это время нам почти не давали хлеба, кормили одной протухшей селедкой . Чистой питьевой воды тоже не было. Мучительную жажду мы утоляли грязной речной водой, которую черпали прямо из-за борта. Многие заболели дизентерией.

И вот еще один пересыльный пункт, а оттуда - 70-километровый пеший этап до истоков Печоры. Эта река в те годы знала один лишь лесосплав. По берегам - почти нетронутая природа, под ногами - несметное богатство - каменный уголь. Но как его вывезти? Ни путей, ни дорог. А уголь был нужен. Прежде, чем строить железную дорогу надо было проложить хоть временный путь, так называемую "лежанку". Вырубали просеку в лесу, топкие места заваливали бревнами в два-три наката, потом снова рубили просеку. Так возникала "лежанка”, по которой могли проезжать грузовики. Работали, в основном, "зеки". Их костями вымощена эта дорога, они были здесь первопроходцами.

Для нас, переброшенных на строительство железной дороги, не приготовили никакого жилья. Просто выгрузили в лесной чаще и приказали строить бараки. Скудное северное солнце грело несколько часов в день, по вечерам было очень холодно. Мы ложились вокруг костров, задыхаясь от дыма, и с одной стороны нас поджаривало, а с другой покусывал ночной морозец. К моему счастью, я здесь не попал на физическую работу, а сразу стал "экономистом" в конторе.

Редко-редко доходили до нас весточки из далекого мира. Здесь я узнал, что отец с матерью и сестрой вернулись в Минск из Польши, восточную часть которой заняла "Красная армия - освободительница".

У нас в лагере все симпатизировали маленькому, но храброму финскому народу, который осмелился дать отпор наступавшим на него "непобедимым" советским войскам. Союз Сталина с Гитлером мы все считали противоестественным и недолговечным, чувствовали, что назревает буря, но, поглощенные каждодневными заботами, старались не думать об этом.

Осенью 1939 года, во время обхода рабочих мест, я случайно познакомился с Владимиром Антоновичем Барановичем. Это был рослый, красивый человек, с которым у нас быстро завязалась дружба. Его незаурядная физическая сила позволяла ему как-то держаться на укладке шпал, но и он долго бы не протянул. Я уже говорил дорога, которую мы прокладывали, шла больше по костям заключенных, чем по шпалам. Я был счастлив, что смог воспользоваться своим "высоким положением" служащего планового отдела и спасти ему жизнь, взяв его к себе в качестве экономиста. Это был человек необыкновенной эрудиции, знавший несколько языков. Он вызвался обучать меня английскому. Наши занятия продвигались столь успешно, что через три - четыре месяца мы начали разговаривать между собой по-английски.

Приближался срок освобождения, но почему-то радости не было. На душе становилось все тревожнее. Казалось бы, освобождение сулило возвращение к прежней жизни, которая, несмотря на все ее тяготы, представлялась райской по сравнению со всем пережитым с момента ареста. И все-таки радости не было, смутное беспокойство все настойчивее грызло душу. Почему-то возвращение домой ассоциировалось в моем сознании не с тем, что было хорошего на воле, а только со страшной ночью 8 марта, когда жизнь словно оборвалась, и в памяти сохранились лишь разоренная комната, онемевшая жена, плачущая дочь да груда разбросанных бумаг и тряпья. Подобно тому, как мне тогда казалось, что сорванные с мест вещи просто невозможно уже уложить обратно, так теперь, если не сознанием, то "нутром" я ощущал, что меня уже нельзя больше вместить в русло прошлой жизни, и не только потому, что этой прежней жизни больше нет, но и потому, что я сам уже не тот Нехемия, которого вырвали из разоренного нашего быта в ту страшную ночь 1937 года.

Конечно, я тосковал по жене, и в бесконечные бессонные лагерные ночи она не раз представлялась мне, реальная до осязаемости, добрейшая женщина, немного наивная и неприспособленная к жизни, единственная дочка немолодой супружеской четы. Познакомился я с ней в 1935 году после того, как мои родители уехали в Латвию, чтобы попытаться вырваться оттуда в Палестину.Я был тогда очень одинок и женился на ней после недолгого знакомства, а в 1936 году у нас родилась дочка - Поля. В момент моего ареста жена была беременна, уже в лагере я узнал, что стал отцом еще одной дочери - Розы.

Ривка писала мне теплые письма, рассказывала о шалостях девочек, и я долго жил мыслью как можно скорее вернуться к ним. Но в лагерь доходили слухи, что политические заключенные, возвращающиеся домой, вскоре опять попадают в тюрьму. Я и сам встретил нескольких человек, вернувшихся обратно в лагерь, еще не успев и привыкнуть к пьянящему чувству свободы. Как это обычно бывает среди заключенных, слухи эти обрастали различными страшными подробностями, и нам иной раз казалось, что здесь, в лагере, где распорядок нашей жизни и круг обязанностей настолько четко очерчены, что не оставляет места для сомнений и колебаний, мы живем в каком-то если и далеко не райском, то хотя бы защищенном от новых превратностей судьбы уголке, где не надо ничего решать, и день сменяется другим, похожим на него, со спокойной, хотя и удручающей монотонностью. А внешний мир страшил. Он казался огромной и страшной ловушкой, готовой захлопнуться в любой момент, чуть сделаешь неосторожное движение и попытаешься сам что-то изменить в своей судьбе.

Мы боялись воли, а на воле боялись нас. Я уже упоминал о брате Иосифе, который из боязни, безразличия и эгоизма не написал мне ни строчки за все три года. Если так мог поступить родной брат, то как же другие люди - все те, кого я знал или еще не знал? Не будут ли они шарахаться от меня, как от зачумленного? Или просто сделают вид, что не узнают, или вежливо, смущаясь, станут бормотать какие-то извинения?

Лагерное начальство предложило мне остаться вольнонаемным в органах НКВД, в качестве экономиста. Мой друг, Владимир Антонович, тоже убеждал меня остаться. Не в силах что-либо решить, я не спал ночами и метался, словно в лихорадке. В таком состоянии и застало меня зимнее утро 8 марта 1940 года на крайнем Севере, в тундре Печоры. Дорога на волю была открыта.

ГЛАВА 7. НА СВОБОДЕ. ВОЙНА.

Одетый в мешковатый черный костюм, сшитый из завалявшегося на каком-то лагерном складе грубошерстного сукна я вышел за ворота. В моем паспорте стояла пометка: статья 39 (контрреволюционная деятельность). По этой пометке все и повсюду будут предупреждены, что я бывший политический заключенный. Hе очень-то много возможностей у человека с таким паспортом. Просидев несколько дней на железнодорожной станции Княж-Погост, терзаемый сомнениями и неуверенностью, я, наконец решился. Мне хотелось по дороге домой заехать сначала в Ярославль к сестре, где была и мама. И вот я в вагоне. До отхода поезда - считанные минуты. Казалось бы, все бесповоротно решено, и вдруг я вскакиваю, словно подброшенный электрическим током. Мозг пронзает мысль:"Куда и зачем я еду? Bедь там - гибель, ведь там все начнется сначала. А еще на одно крушение у меня уже не хватит сил. Еще раз вынести подобное невозможно! Нет, я не вернусь домой! Будь, что будет!"

И с этого мгновения на душе стало спокойно. Внутренняя борьба кончилась. Я снял с полки свой маленький убогий фанерный чемоданчик и спрыгнул на платформу. Поезд тронулся. С билетом в руках я подошел к кассе и стал доказывать изумленной кассирше, что она ошиблась, что я просил билет в обратном направлении, - в Печору-Абезь, а не в сторону Москвы. После долгих споров она обменяла мне билет, и я остался на пустой платформе с этим билетом, остался там, где я столько страдал и откуда так мечтал вырваться. Поезда по этой ветке ходили редко, и мне предстояло провести на станции трое суток.

Hикогда не забуду этих дней. Я без конца шагал по платформe туда и обратно ,плакал, спрaшивал себя: “B своем ли ты уме, Нехемия?” И еще долгие месяцы после этого я казнил и терзал себя за этот странный поступок. Но сейчас, когда десятилетия отделяют меня от тех горьких дней, я убежден, что то было веление Бога, что рука Всевышнего направляла меня в эти трудные и решающие минуты моей жизни. Я уверен,что теперь и косточки мои давно бы истлели, если бы я тогда вернулся в Минск тогда, за год до войны с Германией. Правда, тогда я боялся НКВД и не подозревал,что над людьми нависла еще более грозная oпасность - фашистское нашествие.

Владимир Антонович, мой единственный друг в те дни, оправ- дывал мой поступок и называл его единственным правильным решением. Он вышел на свободу на несколько недель раньше меня и проделал в точности такой же путь – из лагеря в Княж-Погост и обратно. Как и я, он в товарном вагоне-теплушке три дня добирался обратно, в стократ проклятый нами край, откуда мы мечтали бежать без оглядки. Видно,на то была Божья воля.

Пасха 1941 года прошла в горeчи и одиночестве. Жил я с Владимиром Антоновичем в общем бараке для вольнонаемных. Даже письма на какое-то время перестали приходить, так как жена, потрясенная тем, что я не вернулся, не ответила на несколько моих писем. С большим трудом мне удалось убедить ее ,что для общей нашей пользы надо дождаться более спокойных времен, и тогда мы опять будем вместе. Увы. Эти времена никогда не наступили, я так и не увидел никогда мою младшую дочь,

В воскресенье 22 июня 1941 г. я был дежурным в лагерном управлении. Ровно в 12 часов зазвонил телефон, и нам велели включить радио: сказали,что будет передано важное сообщение. В тот день мы услышали речь Молотова о внезапном нападении Германии на СССР. Все мы стояли, словно громом пораженные. Разве думaли мы,что странный союз между Сталиным и Гитлером закончится так быстро и страшно? Это было, словно кара истории за преступление кремлевских правителей - сговор с гитлеровскими выродками.

Я побежал по баракам, чтобы рассказать всем об услышанном. Владимир Антонович обнял меня, заплакал и сказал: ”Mоре крови прольется.”

... Через несколько недель мои письма и денежные переводы, как обычно уходившие в Mинcк, вернулись обратно с надписью: “Hе доставлены из-за отсутствия связи с Mинском”. Все было ясно: война пролегла между мной и моими родными и отрезала их oт меня. И снова стали мучить угрызения совести: почему не поехал к семье? Как мог не уговорить их приехать ко мне. Mинутами – уcпокaивая себя: ведь в трудные минуты всегда нужно быть вместе. Люди еще не верили, что немцы уничтожают евреев: такое ни у кого не укладывалось в сознании. Натерпевшиеся oт советской власти, многие думали даже, не лучше ли было остаться на территории, оккупированной немцами, и попытаться оттуда выбраться дальше на Запад? Размера катастрофы, нависшей над миром, Европой, еврейским народом, никто тогда еще не предвидел.

Первый год войны был для меня годом наибольшей за всю мою жизнь слитности с общей судьбой народа. Словно само собой совершилось то, чего я безуспешно добивался раньше: мое превращение в частичку этого огромного целого, до тех пор упорно отвергавшего, "выплевывающего" меня из своей среды.

Вероятно, так было со многими в те страшные времена: наши личные счеты с режимом, преграды, разделявшие различные категории граждан - все это стало мелким, незначительным по сравнению с теми великими бедствиями, которые обрушились на страну и всех ее жителей без исключения. Никогда раньше, да и потом я не был столь "типичным советским человеком, как в тот многострадальный год: вместе с миллионами других терзался неизвестностью и тревогой за своих близких, терпел лишения, жадно ловил каждое слово сводок и пытался читать между их скупыми строчками, содрогался от ужаса, читая очерки в "Правде" о зверствах немцев на оккупированных территориях. Рассыпались в прах иллюзорные надежды выбраться на Запад в случае победы ненцев. Нам, евреям стало ясно, что советский режим, при всей его жестокости, является для нас единственным якорем спасения, а оказавшиеся в руках немцев обречены на гибель.

В то же время создание Еврейского антифашистского комитета, деятельность Эренбурга, видимость доброго отношения властей к евреям на фоне зверств Гитлера - все это создавало надежду на то, что еврейский народ, наконец, перестанет быть пасынком в "семье советских народов", что ему зачтутся перенесенные им великие потери и подвиги евреев - солдат и офицеров - на фронтах.

Но одновременно с этим чувством причастности к общим переживаниям, укреплялось и росло во мне и другое чувство, вовсе не типичное для советских людей, чувство, которое приходилось таить в себе как запретное, чувство, привитое мне в детстве в родительском доме, но позднее почти совершенно заглохшее - ощущение идущей откуда-то изнутри глубокой религиозности, единения с Всевышним. Да, я совершенно осязаемо чувствовал свою связь с Творцом, Его рука удерживала меня от беспросветного отчаяния человека, потерявшего все и готового впасть в кощунство, обращала мыслями к надежде на Чудо, на возрождение и новую жизнь.

В начале зимы - в ноябре и декабре 1941 года я как-то внезапно почувствовал, что семья моя погибла. Мне кажется, я даже знаю, когда это произошло. Было несколько недель, когда я испытывал особенно гнетущую тоску. Позднее стало известно, что в то время немцы проводили в Белоруссии широкие акции, в печати их именовали "расправами над мирным населением". В газетах не писали, что расправлялись, в основном, с евреями ,но мы уже знали, научились читать сообщения между строк. Это были последние дно моей жены и девочек, и я необъяснимым образом ощущал это, находясь за тысячи километров от них. Неверующий назвал бы это интуицией, я же называю Наитием Свыше. Позднее я ощутил, как та же всесильная рука Его поднимает меня, слабое существо, из бездны, как голос Его внушает мне:"Иди, борись дальше. Через эту кровь пройдешь ты к свету. Не закончится твоя жизнь бесплодно..."В своей крови будешь жить"." И все это оказалось правдой, все это сбылось...

Но вернемся к событиям тех дней. В начале 1942 года мне удалось получить отпуск и поехать в Ярославль, где жили сестра Ривка с детьми и мама, приехавшая к ней из Риги в гости перед самым началом войны. (Как я уже упоминал, это спасло ей жизнь, а отец, оставшийся в Минске, погиб, как и моя семья). Это была трогательная и нерадостная встреча. Город был на военном положении, и мои родные, как и все в то время, терпели голод и холод, жили на скудный паек, обменивали на хлеб те жалкие остатки вещей, которые у них к тому времени еще сохранились. Я немного помог им, но помощь моя была каплей в море их нужды.

Муж сестры перед самым началом войны вместе с сыном от первого брака уехал в Ленинград, где мальчик готовился к поступлению в консерваторию. Так как Ленинград очень скоро был блокирован, они оказались отрезанными от семьи. В то время сестра ничего не знала о судьбе мужа. Позднее до нас дошла печальная весть: оба они - и Гриша, и его сын умерли с голоду, как и тысячи других ленинградцев.

Намучившись в дороге ( ездить тогда было вовсе не просто), я кое-как добрался "домой", т.е. на "архипелаг". Перебросили меня в соседний лагерь. Вольнонаемных в Гулаге принято было "тасовать" без конца, как колоду карт, чтобы не возникали недозволенные (все человеческое было не дозволено!) контакты между ними и заключенными. Я снова был оторван от немногих знакомых и друзей, опять кругом все чужие, давит ощущение заброшенности и неприкаянности. Только чтение книг и глубокая Вера, жившая во мне, скрашивали это унылое существование.

Летом 1942 года я снова поехал в Ярославль, а также в Казань по служебным делам.

Поездка была трудной. Оба эти города уже считались прифронтовыми: немцы подходили к Волге. Дорога была мучительной, но и на сей раз, как выяснилось позднее, моя, казалось бы, случайная поездка привела к очень важным для моей дальнейшей судьбы последствиям. Я познакомился с одним славным человеком. Он, оказывается, был знаком с начальником Севдвинлага - Дунаевским, и оба были евреи. Так, через случайного знакомого я и попал к Дунаевскому. Тот приветливо принял меня, и эта встреча стала поистине поворотным пунктом в моей судьбе. Необъяснимые простым разумом узы еврейской солидарности сыграли свою роль: он направил меня на новое место работы, лучшее в его обширном" лагерном хозяйстве" - в лагерь-совхоз на Крайнем Севере, неподалеку от города Великий Устюг.

Бывшая помещичья усадьба раскинулась на высоком берегу Северной Двины. Сохранился парк усадьбы, заросший, одичавший, но великолепный. Постепенно он смыкался с ближайшим лесом. Летом было там полно ягод, а осенью - что за грибы там водились! И сколько - хоть косой коси! А по другую сторону деревни - привольные поля и знаменитый Княжин луг с его пахучими, сочными травами.

Иван Филиппович Марков, директор этого лагерного совхоза, принял меня приветливо. Помог снять комнатку в деревне и определил в канцелярию - начальником планового отдела.

Бревенчатый домик, в котором я поселился, стоял на берегу Северной Двины, и из окон были видны проходившие пароходы. Рано утром старушка-хозяйка варила мне чугунок картошки, ставила крынку парного молока и разводила самовар. Некоторое время мне казалось, что все это только сон.

Совхоз этот был словно оазисом, островком покоя и благополучия в бушующем море человеческих несчастий и страданий. Кажется, даже зеки, которые тут работали, чувствовали себя не так угнетенно. И я ощутил себя одиноким пловцом, которого милосердное течение прибило к тихому берегу. Это ли не был поворот в моей судьбе? Но нет, для подлинного поворота еще не пришло время Всевышний, в руки которого я отныне и навсегда вверил свою судьбу, ниспослал мне новые милости... Да будет благословенно Имя Того, кто вспомнил о безвестном сыне избранного Им народа, заброшенном в северную глушь, и снизошел к его одиночеству и печали, даровав ему новую жизнь!

ГЛАВА 8. ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ ВНОВЬ.

Пасмурный осенний день 23 октября 1942 года не предвещал

ничего необычного. Это был даже скорее зимний день. там, на севере, октябрь был уже, по сути дела, зимним месяцем. Холодно, хмуро.

Я был у директора, и мы говорили о чем-то, вероятно, о будничных делах. Я машинально смотрел в окно и видел, как к конторе приближается какая-то женская фигурка. Вот она подошла ближе. Лица я не видел, но каким-то "шестым чувством" ощутил, что это - еврейка. До этого дня я никогда не видел ее у нас. Шагала она легко, видно было, что это молодая девушка.

Почему я решил, что она еврейка? Ведь нет же "шестого чувства"! Быть может, это было что-то неуловимое, неподдающееся, неопределяемое предчувствие, Знамение свыше?

Она вошла к директору... и так состоялось мое знакомство с Аней, определившее всю мою дальнейшую жизнь.

Интуиция не обманула меня. Аня была еврейкой. Уроженка городка Большой Токмак в Украине, она, по окончании саратовского медицинского института, была направлена на работу в систему НКВД, и судьбе угодно было, чтобы она по распределению попала в наше лагерное управление, причем именно в наш лагерь.

В 21 год она уже была врачом. Меня особенно пленило в ней сочетание полнейшего незнания жизни, наивная, почти детская доверчивость ко всему, чему ее учили, и что внушали власти, - и сильного характера, не отступающего перед жизненными трудностями. Нас сблизило еще и то, что она получила еврейское воспитание ( в советском ", "евсековском" духе, конечно, а не в том смысле, который мы теперь вкладываем в это понятие). И даже кончила школу на идиш. Конечно, она была типичным образцом "простого советского человека", правоверной комсомолкой и позднее членом партии, но ассимилированной она не стала. Национальное начало прочно жило в ней.

Такая молодая, она уже была "главой семьи". На ее попечении осталась младшая сводная сестра Лиза. Отца она не помнила; он умер от брюшного тифа, когда она была еще совсем маленькой. Правда отчим, прекрасный человек, относился к ней как к родной, но смерть матери - Ане было тогда девятнадцать лет - сразу сделала ее взрослой, ответственной за собственную судьбу и за судьбу младшей сестренки.

Наше знакомство перешло в дружбу. Если не считать семьи эвакуированных из Ленинграда, мы с Аней были единственными евреями в этой северной глуши. Многое сблизило нас: национальная общность, любовь к книгам, гнетущая тоска по городской жизни, охватывающая всякого, в этом краю холода и жестокого лагерного быта. Я старался , как мог сгладить остроту ее столкновения со страшной лагерной действительностью, способной вызвать шок у непривычного человека. Позднее она призналась мне, что первое время ей хотелось бежать оттуда без оглядки и что она, наверно, не выдержала бы, если бы не наша дружба; в ее сознании непрерывно звучало предостережение отчима, писавшего ей с фронта: "Ни в коем случае не соглашайся работать в системе НКВД. Лучше иди на фронт."

Она не послушалась предостережения, ее уговаривали, что именно в этом ее патриотический и гражданский долг, а призывы к исполнению "долга" действовали на нее безотказно. Не стану скрывать: я благословлял судьбу, что свела нас; но и сама Аня теперь, когда много лет отделяет ее от этого периода, не жалеет о тогдашнем выборе, и не только потому, что, благодаря этому, она встретила верного спутника жизни в лице моей скромной особы, но и потому, что дорога на Север стала для нее дорогой к новой жизни на земле Израиля.

Большое удовлетворение приносило ей сознание того, что благодаря ее положению врача лагерного управления, она смогла спасти жизнь десяткам несчастных, истощенных и ослабленных заключенных, которые никогда не были для нее близкими "номерами", а оставались людьми вопреки всему, чему ее старались учить начальство, партия и комсомол. Всякий, кому пришлось отбыть свой срок в советском лагере знает, что в критический момент направление в больницу или справка о переводе на более легкую работу были равносильны спасению.

Наша дружба крепла, и вскоре произошло то, что неизбежно должно было произойти при таких обстоятельствах - дружба переросла в любовь...

Знать Аню и не полюбить ее - невозможно. Я не сказал бы, что она была красавицей - не кукольным личиком пленяла она, а духовной красотой, свежестью внешней и душевной, мужественным и очень серьезным подходом к жизни. Несмотря на ее полнейшую неопытность, и как врача, и как человека, она не бежала от трудностей, а смело шла им навстречу. Ей, единственному врачу в огромном северном округе, сразу после института, пришлось стать мастером на все руки: лечить от всех болезней, принимать роды, делать всевозможные операции - без ассистента, без помощи и совета. Только учебники были ее безмолвными помощниками; подчас ей приходилось часами штудировать методику какой-нибудь операции и затем становиться к операционному столу и делать эту операцию. Она умела подавлять волнение и страх, не показывать их, и лишь тот, кто хорошо ее знал и умел читать в ее душе, замечал, что темные глаза ее становятся еще темнее в такие минуты сильного душевного напряжения, а смуглые щеки сначала бледнели, затем вспыхивали ярким, долго не сходившим румянцем.

С начальством она сразу сумела взять правильный тон. В ней чувствовалась большая внутренняя сила, вызывавшая уважение и осаждавшая нахалов и грубиянов. Квартирка, где она жила вместе с сестренкой, сразу стала излюбленным местом вечерних встреч немногочисленной нашей интеллигенции. Я, разумеется, проводил там все вечера...

В первый момент - инстинктивно, а с течением времени - все более уверенно чувствовал я, что это именно та женщина, которая сможет восстановить всю мою жизнь, изломанную, лежащую в руинах. С ней, цельной и здоровой нравственно и физически хотелось мне построить новый очаг, но не в этой глуши, забытой людьми и Б-гом, а на другой земле и под другим небом... И возродились мечты - далекие, полузабытые сионистские мечты моей юности...

Но Аня, при ее советско-еврейском воспитании, была столь же далека от сионизма, как я от учения Махатмы Ганди. Даже дальше. Я по натуре терпим к различным взглядам и готов понять их, если и не принять; она же была приучена сразу отвергать всякую "чужую" идеологию, не успев даже ознакомиться с ней. Позднее она рассказала мне, что о сионизме, как и о многих других "измах" она знала лишь одно: это реакционное буржуазное движение, а сионисты - враги народа. Боже упаси, если бы я тогда заикнулся, что я - сионист. Она отшатнулась бы от меня еще раньше, чем я успел бы объяснить ей смысл этого слова.

Передо мной стояла задача: постепенно, исподволь изменить ее - сломать застывшие представления, сделать более терпимой.

Нечего было и думать о том, чтобы перейти в "лобовое наступление". Нужно было сначала укрепить в ней национальное начало, заставить задуматься над судьбой еврейского народа, над философскими проблемами его существования, над тем, что скрепляет его, и как проявляются в нем тенденции к обособлению и к ассимиляции. Долгие беседы на различные темы и совместное чтение книг стали уже обычным делом в долгие зимние вечера; на мое счастье, я разыскал в местной библиотеке роман Леона Фейхтвангера "Еврей Зюсс", который, как нельзя лучше, соответствовал моей задаче. Ведь Зюсс, рабби Габриэль - фигуры символические, олицетворяющие судьбу народа в изгнании.

Никогда не изгладится из моей памяти совместное чтение этой книги и обсуждение ее. Мне представился случай высказать, хотя и с осторожностью, некоторые свои взгляды на еврейство и религию, а Аня смотрела на меня широко раскрытыми глазами, словно впервые осознав, что "Краткий курс истории ВКП(б)" с его схемами и догмами - еще не вершина философской мудрости.

Я солгал бы, если бы сказал, что сразу изменил ее мировоззрение, но я заставил ее задуматься, усомниться, а это уже было много. Ее, как и большую часть советских граждан, постоянно подводила к идейному кризису сама жизнь, своей жестокостью и лицемерием разоблачавшая лживость официальной идеологии. Поднимаясь вверх по служебной лестнице, Аня все чаще сталкивалась с отрицательными явлениями, и я не упускал случая, чтобы своими комментариями углубить в ней сомнения и заставить увидеть все в истинном свете. Она боролась, сопротивлялась, но, незаметно для нее самой, ее душа раскрылась навстречу новым веяниям. Дальнейшее довершила сама жизнь; разоблачение "культа личности" после смерти Сталина не оставило камня на камне от ее убеждений, казавшихся такими же незыблемыми, как сам советский строй. Так всегда бывает со взглядами, вбитыми в голову человеку искусственно, не выстраданными им и принятыми на веру потому лишь, что ему даже не предложили какого-либо сравнения.

Но не станем забегать вперед и вернемся к описываемому времени. Зима 1942/43 года, суровая, жестокая, переломная зима войны, прошла для нас незаметно, и даже приятно. Весной я вновь поехал в Ярославль и там, после многих лет, встретился с братом, который тоже приехал с Крайнего Севера повидать сестру и мать. Вместе помогли мы маме и сестре Риве, чем смогли; помогали и в дальнейшем.

В Ярославле в то время несколько ослабла военная напряженность. Красная Армия выиграла Сталинградскую битву, и фашисты начали отступать. Вскоре я вернулся "домой". Bесь досуг был заполнен усиленным изучением английского языка, чтением всех книг, какие только удавалось достать, и, конечно, встречами с Аней. Эта дружба была моим единственным душевным богатством в эти годы, полные человеческих страданий. Но к тому времени наши отношения подошли к той фазе, когда человек должен решать: или вместе, или врозь... И в это время я вновь принял решение, которое, на первый взгляд, кажется странным и необъяснимым - разлучиться с Аней, хотя бы на время, чтобы проверить прочность и глубину наших чувств.

Воспользовавшись тем, что моего начальника перевели в другое место - в Черевковский совхоз, я попросил перевести и меня туда. Мою просьбу удовлетворили весьма охотно, так как "руководству" моя дружба с Аней была не по нутру. Молодой, растущий специалист, комсомолка и затем коммунистка - и бывший зек, сидевший за сионизм - слыханное ли дело?!

Сильная, мужественная натура, она не рассказывала мне о систематических попытках оторвать ее от меня, очернить в ее глазах. Лишь много лет спустя узнал я обо всем этом, как и о попытках начальника лагеря сделать ее своей любовницей. Молчала она и тогда, когда я прощался с ней на берегу Северной Двины, отправляясь в добровольное изгнание, в бегство от ниспосланного мне Небом счастья.

Я думал тогда, что не вправе стараться привязать ее ко мне навсегда. Перед ней открывалась блестящая служебная карьера; уже тогда, совсем молодая, она была назначена на должность заместителя начальника санитарного отдела лагерного управления и должна была переехать в Котлас, и не было сомнения, что это только начало, что ее ожидает быстрое "восхождение по служебной лестнице". А я - кто? Человек сомнительного (по советским понятиям) социального происхождения, бывший политзаключенный, навсегда запятнанный связью с сионистским движением. Союз с таким человеком стал бы препятствием на ее пути, так хорошо начинавшемся. Кроме того, где-то в сокровенных глубинах души таилась мысль: а вдруг каким-то чудом спаслась от немцев моя прежняя семья?... Правда, я получил достоверные сведения о гибели жены и дочерей, но - мало ли какие чудеса бывают на этом свете?

Сомневался я и в подлинности чувств Ани ко мне. Не потому, Боже упаси, что я не верил в ее искренность. Мне казалось, что, как гласит пословица, "на безрыбье и рак рыба", т.е. в обстоятельствах, когда рядом не было никого другого, с кем бы у нее могла возникнуть душевная близость, она подарила мне свою дружбу. В Котласе - совсем другое дело.Там другие нравы и другое окружение; может быть, там она вскоре меня забудет и найдет себе более подходящего друга. Может быть, я и сам привязался к ней только с горя и одиночества, и очарование развеется, если я не буду видеть ее каждый день?

Но разлука неопровержимо доказала подлинность и силу нашей любви. Душевные контакты не прервались. Они лишь приняли форму переписки, оживленной, иногда даже драматичной, но всегда искренней.

Мне казалось, что весь смысл моей жизни заключается в ожидании писем от Ани. Наконец, представилась возможность повидаться с ней. Я должен был по делам службы побывать в Котласе. кроме встречи с Аней, которой я нетерпеливо ждал, судьба уготовила мне там еще одну совершенно неожиданную встречу.

Иду я по заснеженным улицам Котласа и вдруг вижу знакомое лицо. Это был человек, которого я не видел 10 лет - Мелик Сосьянский, товарищ по юношеским сходкам в "Ашомер Ацаир", осужденный по одному со мной делу. Несколько минут смотрели мы друг на друга, с трудом узнавая, затем обнялись, и он зарыдал у меня на груди. Он только что вышел из лагеря, отбыв пятилетний срок и, как все первое время после заключения был худ, оборван и вид имел самый жалкий. По сравнению с ним я, проработавший уже два года на воле, сытый и одетый в добротный полушубок, выглядел чуть ли не барином, хоть не столь давно был в таком же положении, как и он.

С трудом успокоил я его, повел в столовую, накормил обедом. Он рассказал мне о своих пятилетних мытарствах. Долго не решался, но затем не выдержал и заговорил о той страшной ночи в 1938 году, когда он стоял на очной ставке с Бебой Быховским. Он даже не пытался оправдываться и просто признался, что не мог выдержать пыток и побоев и согласился подписать все, что требовал следователь. Это был не герой, не удалой парень, каким мы знали его до ареста, это был слабый физически и морально разбитый человек. Я не упрекал его, хотя сердце сжимала горечь. Я уже не был наивным юношей и знал, что не каждый может пройти, не сломившись, через застенки НКВД. Там ломали людей и посильнее Мелика. Кроме того, его показания ничего не могли изменить - их все равно сфабриковали бы. Да и сам он не откупился своим "признанием"от "кары", а поплатился еще больше меня.

Виноват был не Мелик, виноват был режим, при котором людей под пытками заставляют лгать. Быть героем - это не каждому дано.

После этого мы еще несколько раз встречались, а потом он уехал на Урал. Там живет и по сей день.

Встреча с Аней в Котласе была встречей двух людей, понявших, что жить друг без друга они не могут. Но мне надо было возвращаться на работу в Черевково. Переписка, еще несколько встреч наездом - так прошли весна и лето 1944 года. И, наконец, памятный для меня и, возможно, самый счастливый день в моей сумбурной и многострадальной жизни - 25 августа 1944 года. Аня согласилась быть моей женой. Она стала моей верной спутницей с того дня, поныне и навсегда, пока смерть не разлучит нас. Благословен Он, сотворивший с нами это чудо в те мрачные времена.

Глава 9. ПОКОЙ НАМ ТОЛЬКО СНИТСЯ

Но нам снова пришлось разлучиться. Меня перевели на работу в Красавино, а Аню не отпускали из Котласа. Только в начале 1945 года мы добились ее перевода.

В связи с этим, Ане выпала возможность взять отпуск. Она поехала в Ярославль, к моей сестре Риве, у которой жила и мама. Это была первая встреча моих родных с моей подругой и спутницей моей жизни. Измученная одиночеством и долгой тяжелой работой на Крайнем Севере, Аня почувствовала себя словно воскресшей, попав в нормальные человеческие условия, в семью.

В марте я тоже сумел вырваться в Ярославль. И вот, 8 марта мы устроили что-то вроде еврейского религиозного бракосочетания: двое стариков обвенчали нас и написали "Ктубу". Все это было очень скромно, не так, как хотелось бы мне и ей. Вероятно, было много нарушений процедуры, да простит нам это Всевышний сейча, спустя 30 с лишним лет.

Но отпуск и отдых в Ярославле кончился, пролетел незаметно, как все приятное, что хотелось бы продлить подольше. Нужно было возвращаться на Север, на работу. Мама решила поехать с нами. И вот, за две недели до Песах, поехали мы в Красавино, и впервые за долгие годы провели Песах в настоящей семейной обстановке.

Oднако, мы не хотели оставаться здесь. Долгое пребывание на Севере обычно пагубно сказывается на здоровье

Предельным сроком работы в условиях Севера для вольнонаемнных считалось четыре - пять лет.

Мы начали добиваться перевода в другие края. Я выбрал Ташкент. Хотелось чего-то совершенно непохожего на мрачный Север, связанный для меня воспоминаниями об аресте и пережитых унижениях. Правда, годы войны мы провели там сравнительно благополучно, словно в безопасном убежище, в то время, как по всей Европе потоками лилась кровь.

По пути в Ташкент, будучи в Москве, я позвонил Риве. Она просила не везти маму в Ташкент - тамошний климат мог оказаться тяжелым для нее. Мы решили оставить маму у Авраама Явелова, нашего дальнего родственника, известного инженера-станкостроителя (в пятидесятые годы этот человек погиб во время очередной сталинской чистки). У Авраама она провела несколько месяцев, потом уехала к Риве в Ярославль. Мы с Аней неделю были в пути и в ночь с 8 на 9 мая добрались до Ташкента.

В это самое утро мы услышали радостную весть: война закончилась. Этот день был для нас началом новой жизни во всех отношениях: нас встретил незнакомый прежде, богатый, экзотичный Восток и после тяжких военных лет - мирная жизнь. Начали устраиваться. Как всегда, на новом месте были разные трудности и неприятности, мучили непривычная жара и москиты.

В эти знойные летние дни я совершенно случайно встретился с известным в Латвии сионистским деятелем, руководителем еврейской общины в Риге, раввином Мордехаем Нуроком. Это было вечером 9 Ава.

Я пришел на богослужение в маленькую синагогу на улице 12 тополей. Случайная встреча с этим выдающимся человеком навсегда врезалась мне в память. Без всяких чинов и званий, просто неизвестный старик, он начал говорить об истории еврейского народа и сразу показался мне на голову выше всех окружающих. Он говорил так проникновенно, так страстно и убедительно, что сразу было видно - это прирожденный лидер, незаурядный человек. За такими люди идут в огонь и в воду.

По окончании службы присутствующие, в том числе и я, с большим почетом провожали его домой. Идя вместе с другими, я слышал, как кое-кто расспрашивал его о возможностях выезда из СССР в Эрец Исраэль или в Польшу. Я понял, что существует движение, организующее выезд, что, несмотря на непрерывные жесточайшие репрессии по отношению ко всем, имевшим хотя бы малейшее отношение к сионизму, все же все искорки этого движения затоптать не удалось. Сионизм в России жив и не бездействует. Наученный горьким опытом, я опасался здесь же, на улице, при всех заговорить с Нуроком. Я лишь проводил его до дома и попросил разрешения навестить его. Он сказал, что его дом открыт для меня в любую минуту, когда мне понадобится. Однако, я все откладывал посещение, думая, что не к спеху, что я еще сам не готов к разговору, а несколько месяцев спустя я узнал, что моего нового знакомого уже нет в Ташкенте: он выехал из СССР под видом польского беженца, хотя и не был никак связан с Польшей.

До прихода Советской власти в Прибалтику (вернее, до Советской аннексии Прибалтики) он был депутатом латвийского сейма. При "освобождении" Латвии его, как и многих политических деятелей, арестовали и сослали в Сибирь. Его семья осталась в Риге и погибла во время фашистской оккупации, а он отбыл срок наказания, был освобожден и отправлен на жительство в Ташкент.

Спустя много лет, мне вновь пришлось столкнуться с этим человеком, в котором было что-то величественное и возвышенное. Было это уже в Израиле, где раввин Нурок стал министром связи в первом правительстве после провозглашения независимого государства. Позже он был выбран в Кнессет. Но недолго длилась его деятельность на Родине, и вскоре я узнал о его кончине. Был я и на его похоронах, которые состоялись в Тель Авиве и были очень скромными.

Я убежден, что заслуги этого человека недооценены, и он оказался обидно быстро забытым.

После рождения сына Моше перед нами возник вопрос об обряде обрезания. Отправившись в ту же синагогу, я сумел уговорить "моэля" и синагогального служителя придти к нам домой в воскресный день для совершения обряда. Наша квартирная хозяйка, умная и догадливая женщина, ушла, оставив дом в нашем распоряжении и спустив с цепи дворового пса, чтобы никто не помешал нам, так как "Брит мила" можно было делать только нелегально. В честь такого торжества купил я на черном рынке большую буханку белого хлеба (она стоила тогда 300 рублей), четвертинку водки, селедку и мешок яблок. При закрытых окнах и ставнях, в полутьме квартиры был совершен обряд. Старики сели за "праздничную трапезу". Особенно жадно набросился на еду синагогальный служитель. Видно было, что бедный еврей все эти пять голодных лет в глаза не видел ни белого хлеба, ни водки, ни селедки. Мы, остальные, закусывали в меру, а он один прикончил почти все, что было на столе. Вот тут-то и произошло с ним трагикомическое происшествие.После непривычной обильной еды и выпивки ему потребовалось выйти, а уборная, как в большей части маленьких деревянных домиков в СССР, была снаружи, во дворе. Oгромный пес, увидев чужого, вцепился в него и...оторвал чуть не пол-ягодицы. Отчаянный крик старика поднял на ноги всю улицу. Дорого обошлась бедняге обильная закуска: он слег на несколько месяцев. Аня лечила его. С большим трудом удалось поставить его на ноги.

Недолго прожили мы в знойном Ташкенте. Аня заболела, и врачи предписали ей перемену климата. Решили перебраться в центральный район и получили перевод в Украину - в Кировоградский район. Песах провели в Ярославле у сестры - настоящий Песах в сравнительно мирной обстановке после ряда долгих и тяжелых лет. Рива с детьми и мама решили вернуться в Минск, где жили до войны. И вот мы разъехались: они - в Минск, мы - в Украину. Там нам не повезло. Впервые пришлось столкнуться с антисемитизмом в наиболее зверином его проявлении. Устроиться нам не удалось, и мы уже были согласны уехать куда угодно. Наконец, Аня получила должность заведующей больницей в Мордовской АССР, в селе Чуфарево, а я стал начальником планового отделав местном лагерном пункте НКВД. Место было непривлекательное: глушь, бездорожье, темень. Там мы прожили год. Лишь на месяц я вырвался оттуда, получив путевку в санаторий на Рижском взморье. Судьба балует меня интересными знакомствами, и здесь мне довелось познакомиться с Марком Разумным, известным писателем-идишистом. Благодаря ему, я смог связаться с моими родственниками в Америке и Израиле. Вернувшись в Чуфарево, я некоторое время переписывался с Разумным, но вскоре его арестовали и только после смерти Сталина освободили и реабилитировали.

Летом 1947 года мы выбрались из Чуфарево в городок Свияжск недалеко от Казани. Там мы в сравнительно неплохих условиях прожили шесть лет. К нам приехала мама, и мы зажили нормальной, наконец-то "оседлой" жизнью. Казалось, все наладилось, пора забыть прежние мытарства, заглушить в себе тягу к переменам и навсегда осесть на месте. Но судьба сулила иначе.

Глава 10. РОЖДЕНИЕ ИЗРАИЛЯ И НОВЫЕ НАДЕЖДЫ

В конце апреля 1948 года ехал я в очередную командировку в Башкирскую АССР на крупный стекольный завод вблизи Уфы. Нужно было добиться отгрузки стекла в распоряжение нашего совхоза, где я работал. Как большинство командированных в СССР, я валялся где попало. Ночевать было негде, и я жил в комнате сельсовета и спал прямо на письменном столе. Тут в одно воскресное утро, лежа на столе секретаря сельсовета, я услышал сообщение по радио об обмене письмами между Моше Шертоком (Шаретом) и Молотовым об основании государства Израиль.

Все во мне перевернулось, и однообразное существование маленького служащего в пригородном совхозе показалось никчемным и ненужным. Несколько дней спустя, уже в Уфе, в захудалой гостинице, я услышал о нападении армий арабских государств на новорожденное государство. Тут же я сел писать письмо Сталину с просьбой отправить меня добровольцем на защиту молодого государства, подвергшегося нападению. Моя смелость была понятна: ведь Советский Союз проводил тогда произраильскую политику и называл арабское нападение агрессией. В своей наивности я полагал , что власти не откажут мне, и я смогу принять участие в защите правого дела. Это был внезапный порыв: я чувствовал, что там - моя страна, мой народ, и я должен им помочь.

Интересно, что войну Советского Союза с Фашистской Германией я не воспринимал как дело, кровно касающееся меня, и вовсе не рвался на фронт, а тут впервые в жизни ощутил желание взять винтовку в руки и стрелять, стрелять в тех, кто поднял руку на самое святое - возродившийся Израиль.

Я отправил послание ценным письмом, но оставил себе копию его и спрятал в сарае, под дровами. Tам она пролежала долгих пять лет, а в начале 1953 года, когда началось пресловутое “дело врачей” и всех охватил страx возможности нового ареста, мы сожгли ее вместе с книгой Герцля “Государство евреев” и другими “подозрительными” бумагами.

Забавным был результат моей наивной попытки. Гoд спустя я был внезапно вызван в местное отделение милиции, где мне опять проставили в паспорте статью ”39” ( контрреволюционная , деятельность). Это означало - лишение права жительства в 65 крупных городах СССР. Клеймо политически ненадежного снова проступило у меня на лбу. Как я мог забыть, что таков был типичный ответе Сталина на чистые душевные порывы! А тут еще душа была еврейская!

Но я забежал вперед. Вернемся к 1948 году. Это время я помню, как сегодня... В те дни я отыскал в букинистическом магазине Казани книгу Теодора Герцля “Государство евреев” с предисловием Владимира Жаботинского, а также том “Еврейской истории” Г.Греца и другие редкие издания, которые нельзя было найти ни в одном советском книжном магазине на протяжении тридцати лет. Летом я купил в Mоскве полную книгу Танаха на иврите с переводом на русский язык Штейнберга. Это была “оттепель” для евреев СССР, но недолгая. Приближалась очередная буря 1949-53 годов.

Приблизительно в тo же самое время - в конце 1948 или в начале 1949 года, точно теперь уже не помню, в киножурнале показывали вручение первым послом государства Израиль Гoлдой Меерсон (Меир) верительных грамот председателю верховного совета СССР. Kинозалы, где показывали эту хронику, буквально ломились от евреев, пришедших посмотреть не фильм, а эти кадры, продолжительностью в несколько минут. Захлебываясь от восторга, евреи рассказывали друг другу о появлении Голды в центральной московской синагоге

Ho уже чувствовалось приближение грозы.

Первым сигналом было спровоцированное властями убийство прославленного актера Mихоэлса. По случайному совпадению мы приехали в Минск на следующий день после его убийства. Hам показали место, где его нашли, придавленным машиной - в сугробе. Немного времени спустя, закрыли детище Михоэлса - Государственный Еврейский театр в Москве.

Со всех сторон доходили слухи о новых арестах, главным образом, среди евреев. Возродилась, всплыла из из мрачных омутов прошлого трагическая атмосфера конца 30-х годов с той, однако, разницей, что если в конце З0-х годов евреи были одним из многих объектов террора, то в конце 40-х - начале 50-х годов основной удар был направлен на них, и лишь изредка карающая рука КГБ настигала неевреев - главным образом ученых, представителей очередной отрасли науки, объявленной: вдруг “лженаукой”.

Задумываясь теперь, многие годы спустя, над тем, зачем все это было нужно властям, в частности Сталину, я находу лишь одно объяснение: после нечеловеческих страданий войны, после победы и встречи лицом к лицу с Европой, русский мужик был уже не тот, что раньше. Он рассчитывал получить после войны другую жизнь, которую режим был не в состоянии ему дать. Народный гнев нужно было на ком-то сорвать, а "троцкистов", "зиновьевцев", "бухаринцев", "буржуазных спецов" к тому времени уже не было. Власти истребили их всех во время прежних чисток - не догадались оставить часть "на потом". Так кто же подходит на роль нового "мальчика для битья"? К счастью для режима, в стране еще не окончательно перевелись евреи.

Какой злой гений и при каких обстоятельствах придумал "космополитов", когда, казалось, бить уже было совершенно некого? Трудно сказать, во всяком случае, этот модернизированный вариант лозунга "бей жидов - спасай Россию" обошелся еврейскому народу в большее количество жертв, чем его прямой и грубый предшественник. Становилось все яснее, все очевиднее: жить так больше нельзя. Hадо бежать. Но куда? Как?

Если на вопрос "куда" у меня в душе имелся ответ, то сложнее обстояло дело с вопросом "как". И еще была большая проблема, казавшаяся неразрешимой: взгляды Ани были диаметрально противоположны моим, и я при ней даже не осмеливался думать вслух о переезде в Израиль. Правда, в течение всех лет нашей совместной жизни я старался укреплять в ней еврейское начало, приобщить к сокровищнице еврейских традиций, но от этого до мысли об отъезде было еще очень далеко. Мне казалось, что все мои усилия приносят лишь самые мизерные плоды. Национальные чувства не были чужды ей, религиозное же начало, очень сильное во мне, она отвергала категорически и оставалась все той же правоверной коммунисткой - так, во всяком случае, казалось мне. Впоследствии выяснилось, что я был неправ, и это была еще одна из тех счастливых неожиданностей, которыми Всевышнему угодно было время от времени украшать мой жизненный путь.

На самом деле, в Ане постепенно совершался идейный и душевный переворот. Человек бескомпромиссно честный и цельный в своих убеждениях, Аня была глубоко потрясена той отвратительной "охотой на ведьм", которая разыгрывалась у нее на глазах. Если во время "чисток" 30-х годов она была еще очень молода, наивна и не могла (как, впрочем, большинство) здраво судить о происходящем, то теперь, будучи зрелым человеком, она прекрасно видела надуманность обвинений, грубость шельмования жертв и несоизмеримость жестокости расправы с приписываемой виной; видела, что подобные обвинения, при желании, можно сфабриковать против кого угодно в том числе и против нее самой, впрочем, вскоре после этого началось знаменитое "дело врачей", и врачи-евреи оказались под самой непосредственной угрозой.

Именно в те годы начала постепенно рушиться ее вера в "коммунистическую идеологию", в то, что все, происходящее вокруг совершается ради блага народа и дела коммунизма. Наступил кризис.

Как и большинство советских людей, не осмеливавшихся говорить о таких вещах вслух даже с самыми близкими, она таила от меня свои мучительные раздумья, лишь темные глаза ее при чтении очередной "разоблачающей" статьи в газете или при вести об очередном аресте темнели еще больше и глубже уходили в глазницы, а от смуглых щек отливала кровь, и их покрывала желтоватая бледность.

Так она, совсем с другой стороны, приближалась к тому трудному, долгому, и вместе с тем - сладостному пути, по которому, как казалось мне, бреду я один - пути в Землю Обетованную. Если бы она поделилась своими раздумьями со мной - насколько легче было бы нам обоим.

Но каждый из нас страдал в одиночку, переходя от мрака отчаяния к проблескам надежды - своей, отдельной надежды у каждого из нас.

На что надеялась она? Душевно здоровая, она не могла жить с опустошенной душой, не веря ни во что. Поэтому она судорожно цеплялась за обломки своего мировоззрения и ждала: вот-вот случится что-то и прольет новый свет на происходящее, что вновь сотворит из обломков единое целое, восстановит гармонию ее внутреннего мира.

Глава 11. "СВОБОДНЫЕ" ЕВРЕИ В "СВОБОДНОЙ" СТРАНЕ

В те времена еврею, потерявшему работу, почти невозможно было устроиться на новое место. Я тоже пробыл без работы почти полгода, и только в мае 1949 года нашел себе место плановика в карликовой артели "Бытовик" в Зеленодольске - небольшом городке на другом берегу Волги. Почти три года проработал я там, каждый день проделывая путь от Свияжска до Зеленодольска, а назад зачастую добираясь на товарных составах, с которых приходилось спрыгивать на ходу.

Аня в это время еще оставалась главным врачом санитарной части лагеря. Единственным моим развлечением были командировки в Ленинград и Москву. Раздобыв у дальних родственников адрес, я начал переписываться с двоюродным братом Гершем, жившим в Израиле. В 1948 году получил первое письмо от дяди Иосифа из США. Все это была внешняя сторона жизни, а мысль все время работала в одном направлении: как выбраться из этой тюрьмы, из удушающей атмосферы антисемитизма.

В августе 1951 года родился наш второй сын. Я робко заикнулся Ане, что хотел бы назвать его Исраэлем и был удивлен тем, что она не возражала. Рождение этого ребенка вселило в меня мистическую веру в то, что оно ознаменует поворот в нашей судьбе, откроет путь на родину предков. Однако нам предстояло прожить еще 6 долгих лет, пока это предчувствие сбылось.

Помнится мне лето 1951 года, когда я отдыхал в Ялте. Стоя на берегу Черного моря, я думал о том, что оно соединяется со Средиземным, фактически, составляет с ним одно целое. Значит одни и те же воды омывают и берега моей Родины. Она так близко, если бы только люди не воздвигали на пути искусственные преграды! Я смотрел на горизонт и молился в душе за осуществление моей тайной мечты.

В трудный 1952 год, когда антисемитизм вступил в прямо-таки звериную стадию, и курсировали слухи о предстоящей поголовной высылке евреев в Биробиджан, мне вспомнилось, что когда-то давно, в Ярославле, один старик сказал мне, что есть в ССР такое место, где антисемитизм почти не чувствуется, и это - Грузия. Ане все равно грозило увольнение из системы МВД, поэтому терять нам было нечего, за мое место плановика в Зеленодольске держаться не стоило. Решили мы пойти на риск и двинуться в Грузию. Я уволился первым. Думал я при этом о том, что. возможно, из Кавказских республик будет легче выбраться в Израиль.

В Грузии мне, действительно, показалось, что я попал в совершенно другую страну. Все кругом цветет, люди живут значительно лучше, чем в Поволжье. Тбилиси - чудесный город. Красота красотой, но устроиться мне никак не удавалось. Быстро выяснилось, что Грузия - рай для грузина, а не для еврея, которому не за что там зацепиться. С большим трудом нашел я место плановика на стройучастке в Кутаиси. Для жилья снял у сапожника крохотную, неотапливаемую комнатушку.

Хотя и нельзя было назвать это базой для устройства семьи с двумя детьми, все же я стал хлопотать о переводе Ани из Казани ко мне. Мне часто приходилось ездить в Тбилиси в связи с хлопотами о переводе. Одна из таких поездок выпала на 14 января 1953 года. Я приехал в Тбилиси очень рано и, как делал обычно, направился в центральную синагогу, чтобы вознести молитву Господу… Меня удивило, что возле синагоги было так много милиционеров, а пожилые евреи, которые обычно тоже приходили рано, сидят поодаль в скверике, опустив головы, с газетами в руках. Я подошел и спросил было, что нового в газете, но все только пугливо оглядывались и отворачивались от меня.

Я тоже купил газету. В этот день было опубликовано сообщение о пресловутом "деле врачей", "убийц в белых халатах".

Я даже не сообразил сразу, что произошло, какой новый удар обрушился на нас, и тупо смотрел на пожилых грузинских евреев, недоумевая, почему у них такой убитый вид.

Действительно, это был страшный удар для них, пользовавшихся до сих пор почти полной религиозной свободой. Позже я узнал, что в тот же день власти закрыли все синагоги, конфисковали веками собиравшиеся там ценности: золотую и серебряную утварь, ковры, свитки Торы и, как будто это была величайшая ценность, запасы муки для выпечки мацы... Возле синагоги стояли милицейские патрули день и ночь. Они жгли костры - было еще прохладно, и зарево их освещало печальным мерцанием все вокруг, словно факел горя посылал горькую весть: будет еще хуже.

А жизнь шла своим чередом. Кому было дело в этой огромной стране до какой-то горстки пострадавших евреев? Жили и мы, и даже решили, вопреки всем запретам отпраздновать Пурим традиционным чтением "Мегилат Эстер". Собирались группами по домам. Меня пригласили "на чердак". Мы по двое - по трое, стараясь не бросаться в глаза, шли боковыми улочками и все время встречали на пути "сигнальщиков", кивавших нам, что дорога безопасна.

На чердаке собралось больше ста человек. Начали с торжественной передач "шекелей" - жертвенных серебряных монет, потом проникновенно читали древнюю историю о спасении еврейского народа от злодея Амана, и у всех в мыслях был другой Аман - современный.

Мы старались не шуметь, но при упоминании имени Амана по традиции все же громко топали ногами. Когда же назывались имена Мордехая и Эстер, лица собравшихся светлели, словно ниспосланное тогда спасение снизойдет и на нас. Рождалась надежда, что и для нашего поколения наступит час, когда кончатся страдания.

Домой расходились еще медленнее: спускались по одному, быстро уходили и словно сливались с темнотой.

Пожалуй, ничто в те страшные времена не могло бы лучше поддержать дух евреев, чем старинное сказание о падении Амана - извечного врага народа Израиля.

И в эти же дни вдруг ожил и пополз, словно чума, слух, что власти намерены выслать всех евреев из Грузии, а куда - неизвестно. Говорили, что на товарной станции уже стоят эшелоны, что надо готовить валенки...

Те, кто познал эти напряженные недели ожидания, а они ведь были не только в Грузии, - не забудут их никогда. Меня уговаривали поскорее уехать из Кутаиси, мол, ты не местный и, может статься, тебя вышлют в одно место, а жену - в другое. За нашими спинами раздавалось змеиное шипение неевреев, иной раз даже злобные выкрики. Сидел я однажды у парикмахера. Он намылил мне лицо и вдруг, наклонившись ко мне, прошептал:"А вед плохо ваше дэло, а"? - то ли злорадствуя, то ли сочувствуя, кто знает?

Но меня, как и многих других евреев во все времена поддерживала "наша вера, вера, твердая, как камень, вера, светлая, как солнце, вера жаркая, как пламень" (С.Фруг "Дедушкины сказки")... Кто знает, возможно, прав был великий Вольтер, когда сказал, что, "если бы Бога не было, его следовало бы выдумать".

В конце января начальник стройконторы предложил мне уволиться "по собственному желанию".

Теперь я уже совсем не знал, что делать. Понимал, что в Кутаиси мне больше делать нечего - надо снова пускаться в путь. Приехав домой, я застал Аню уже "на чемоданах". Так и не сказал я ей в тот день, что меня уволили. Признался, когда все уже было готово к отъезду... Моя решительная Аня, завязав последний тюк, заявила:"Чего уж теперь? Решили - пусть так и будет..."

А на другой день, 5 марта, умер Сталин. Не стану рассказывать, что творилось в стране. Одно скажу: все жили в ожидании больших перемен - не то к добру, не то к худу.

... Оставив маму с детьми в Кутаиси, в той самой конуре,что я снял, когда приехал в первый раз, мы с Аней отправились в Тбилиси искать работу. Нелегко это было в те дни, ох нелегко. И все же Ане удалось получить полставки в какой-то поликлинике на окраине, а мне, с моим паспортом, и пытаться было нечего - я зря обивал пороги. Жилья тоже не было. Удалось найти какую-то клетушку, не то кладовку на заднем дворе.

Здесь мы и провели Песах. С трудом, но я все же раздобыл килограмм мацы. Кроме этой мацы да картошки у нас ничего и не было. Так проводили мы праздники, словно в лагерном "собачнике". Экономили мацу, жевали сухую картошку и с горечью читали "Агадат Песах" - извечное сказание о страданиях нашего народа и его освобождении.

Но "чудо" не уходилo из моей жизни. В те дни оно было чудом для всех, буквально для всего мира: в самый последний день Песах было опубликовано сообщение о "реабилитации" врачей... Не буду здесь повторяться и говорить о том, что всем известно. Только не знаю, совпадение это было, или повеяли иные ветры, но через несколько дней я получил работу - начальником промкомбината в Гаграх. Аня, уже давно демобилизовавшаяся из системы МВД, перешла на работу в санаторий угольщиков в Цхалтубо. Там нам и квартиру дали, прекрасную, в центре, "со всеми удобствами".Тут уж и я перебрался в Цхалтубо, не искал должностей а стал нормировщиком и плановиком на строительном участке.

Как будто кончились мытарства, началась нормальная, даже обеспеченная жизнь. И впервые за долгие долгие годы мы стали сытно есть, У нас даже появились сбережения. Как будто все стало на свои места.

А у меня не шло из головы то, о чем мечталось в темные, страшные годы, в тревоге, в голод и холод. Словно бросая вызов благополучию того времени, цель моя все яснее вставала перед глазами.

Все было у нас в то время: нас окружали славные и близкие люди, работа была интересная, превосходный климат Грузии. Но видно ко мне, как и к очень многим моим современникам, применима древняя пословица: "не хлебом единым жив человек". Граница была рядом, и я все еще не терял надежды, что как-нибудь сумею выполнить задуманное: брошу все и уйду. Уйду в неизвестное, но в свободный мир...

Глава 12. ИСХОД

А пока я начал писать письмо за письмом дяде в Израиль, повторяя, что хочу жить и умереть на своей земле. Я просил выслать вызов. И я не лицемерил. Я, действительно, не представлял себе, как можно дальше существовать в Советском Союзе. В то время я даже не знал, что мои письма были опубликованы в израильской печати. Помог мне в этом Дов Липец, владелец небольшого издательства.

Тогда же я впервые заговорил с Аней об отъезде в Израиль. Я ожидал бурной реакции, тяжелого разговора - ничего этого не было. Аня была очень тиха, задумчива и сосредоточенна... Она только попросила дать ей время подумать и привыкнуть к этой мысли, но не возмутилась, как я ожидал... Не знаю, сказалась ли кропотливая работа, которую проводил с ней я, или эту перемену в ней сделала сама жизнь - поистине, самое могучее оружие агитации. Долгие беседы и совместные чтения Фейхтвангера в бесконечные зимние вечера на Печоре, годы сталинского террора - все это сделало свое, а последней каплей был закрытый доклад Хрущева и разоблачения на ХХ съезде.

Мне кажется, до этого Аня все еще надеялась склеить обломки своего коммунистического мировоззрения, что-то понять и, может быть, оправдать, но произошло обратное: ХХ съезд перемолол эти обломки в мелкую пыль, в мелкую труху. Мысль об Израиле была для нее в тот час своевременной, она искала, чем заполнить душевную пустоту.

После этого разговора и мне стало легче. Долгие годы жил я со своей тайной и не осмеливался открыться жене, а теперь чувствовал: в ее душе тоже случился перелом.

Я начал действовать, выяснять, как практически можно решить этот вопрос. В Грузии евреи поговаривали, что легче всего уехать из Риги. Опять сниматься с места всей семьей? Hа это у нас уже не было сил. Решили идти напролом.

Летом 1956 года я получил от дяди Аарона вызов и подал документы на выезд. Через несколько месяцев пришел ответ: отказ. Это было во время Синайской кампании, и советская печать прямо-таки бесновалась, всячески понося израильских, французских и английских империалистов и агрессоров.

После отказа положение наше осложнилось, так как на работе уже стали известны наши планы. Казалось, надеяться на отъезд в ближайшее время не приходится. Но я твердо верил, что Всевышний не оставляет детей своих заботами. В марте 1957 года был заключен договор между СССР и Польшей о праве польских граждан на репатриацию. Говоря честно, я никогда не был польским гражданином, но в паспорте моей матери местом рождения был указан город Седлец, до первой мировой войны относившийся к России, но теперь находящийся в административных границах Польши.

Я решил идти по этому пути; отправился в ОВИР и заявил, что поданные мною в прошлом документы неточно отражают наше желание. Но, мы - польские граждане просим разрешить нам репатриацию... в Польшу.

В то время поговаривали, и не без основания, что в государственных учреждениях за "услугу" - "берут" и, мол, в ОВИРе тоже не брезгуют. Внутренне холодея, я во время разговора с капитаном-сотрудником ОВИРа написал на газете, лежавшей на столе, цифру 3.000. Это был стреляный воробей, он сразу смекнул, что из меня можно что-то выжать. Первые три тысячи он взял тут же, а затем трепал нам нервы, вымогая еще и еще. И все же в середине июля нас вызвали и вручили документы. Добавлю, что к тем трем тысячам я доплатил еще семь.

Радости нашей не было предела. Трудно описать, что чувствует человек, когда сбывается его многолетняя, такая нереальная мечта. Мне казалось, что я не хожу, а летаю над землей на невидимых крыльях. Денег у нас было достаточно - сбережения, а также погашенные государством облигации государственных займов (тогда еще это делали). Мы приехали в Москвы со сказочным богатством - 80.000 рублей в кармане (старых!). Мы помалкивали о том, что Польша - только транзитная остановка на нашем пути в Израиль, но все это прекрасно понимали, в том числе и мой "добродей" из ОВИРа. Как ни смешно, в Москве даже истратить деньги было не на что. Напрасно бегали мы по магазинам: как раз летом 1957 года в Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи, и все мало-мальски пригодное к употреблению, было раскуплено, в основном, не участниками, а приезжими из отдаленных уголков СССР гостями фестиваля. На фестивале были и представители Израиля. Евреи метались, стараясь увидеть их, но это было трудно: несчастных делегатов непрерывно перебрасывали с места на место, чтобы не дать общаться с людьми. Только в субботу мы увидели их в Большой московской синагоге, где они были, конечно, в центре всеобщего внимания.

Никогда еще я не молился с таким воодушевлением, как в ту последнюю субботу в Москве. То была суббота Утешения ("шаббат нахаму") после Тиш"а Беав. Я был вызван к Торе для чтения молитвы "Автара". Мне казалось, что мои слова несутся ввысь, как благодарность Всевышнему, который никогда не оставляет свой народ. Неоднократно ощущал я Его направляющую руку в трудную минуту, и теперь он выводит меня, как когда-то наших предков из Египта, из рабства на свободу, в Землю Обетованную.

Мы распрощались с друзьями, специально приехавшими проводить нас, и на следующее утро направились к западной границе, в Брест. Мой брат Иосиф, несмотря на обещание, так и не пришел проститься, хотя бы с матерью, что, конечно было очень тяжело.

Незабываемый момент - пересечение границы. Столпотворение при этом невообразимое; таможенники, проверки, но и это, наконец, позади... И вдруг, странное, незнакомое ощущение: ты - свободный человек!

Однако Польша - всего лишь советский сателлит, да и выезд наш - не вполне законный. Разумеется, о душевном спокойствии и речи быть не могло. Вместе с другими репатриантами нас направили на сборный пункт в Щецин. Начались еженедельные поездки в Варшаву, хлопты о скорейшем выезде в Израиль. Все это стоило много здоровья, сил, средств, но к середине декабря дело устроилось. Мы были рады оставить Польшу, где к евреям относились не намного лучше, чем в СССР. Но их хотя бы выпускали - чтобы от них избавиться.

Наш путь лежал через Австрию и Италию. В Неаполе мы сели на комфортабельный корабль "Иерушалаим" и 29 декабря, в благословенный час, подошли к берегам Израиля.

Глава 13. В ИЗРАИЛЕ. ОПЯТЬ СНАЧАЛА

Утро нашего прибытия в Хайфу, 29 декабря 1957 года было солнечным и приветливым. мне оно казалось необыкновенным еще и потому, что с момента нашей посадки на пароход я находился в странно взвинченном, приподнятом, "неземном" состоянии, словно витал между небом и землей. Еще на пароходе, когда нас приветствовал представитель Сохнута, я, охваченный волнением, неожиданно для самого себя торжественнo произнес речь - на иврите, выученном еще в детстве и с тех пор,казалось, cто раз забытом, несовременном, ашкеназийском иврите, риторичном и вычурном, внезапно возродившимся в моем сознании. С момента, как я сказал первые слова на иврите, со мной на корабле все страшно носились: и представители Сохнута, и экипаж. Мне казалось, что я встречу такое же исключительное отношение к себе повсюду, как только ступлю на землю Израиля.

Хотя я всю жизнь жил мечтой об Эрец Исраэль, оказалось, что никакого реального представления о стране у меня нет. Когда я пытался представить себе, что нас ожидает в Израиле, в моем воображении возникали то величественные библейские холмы, по которым ходят бородатые пророки и произносят пламенные проповеди, то загорелые молодые парни в коротких штанах цвета хаки, которые дружно шагают на работу с мотыгами через плечо, а вечером сидят вокруг костров и распевают халуцианскую песню "Мы построим здесь порт". Одним словом, то представление об Израиле, которое нам когда-то, давным-давно прививали в кружках организации "Ашомер Ацаир". O том, что в Израиле надо где-то жить, варить обед, зарабатывать на это деньги, заботиться о детях и заниматься тысячами других прозаических дел, я как-то совершенно не думал.

А эта "проза" опрокинулась на нас с первого дня. Оформление нашей группы - 350 олим - заняло весь день. Только после обеда мы сошли на берег, и тут я вновь несколько приободрился, так как Хайфа, красовавшаяся перед нами была на диво красива и величественна.

Встретил нас Гершеле - мой дальний родственник, перебравшийся сюда в 1927 году. Это вовсе не походило на торжественную встречу с участием общественных деятелей и членов правительства, какой, казалось мне, заслуживали настрадавшиеся скитальцы из России. Вместо всего этого - чудаковатый Гершеле в смешной кепочке, знакомый нам только по письмам...

20 лет пребывания в стране не изменили этого человека, у которого было одно только хобби - генеалогия нашей большой семьи. У него можно найти данные о всех ветвях нашего "рода" до десятого поколения. Добряк по натуре, он совершенно ничего не смыслил в практических делах, и даже не успел как следует узнать страну. Он был так же растерян, как и мы, и я подумал, что, вероятно это была его первая поездка в Хайфу. Он без конца восхищался хайфским портом и твердил, что в то время, когда приехал он, корабли причаливали в примитивном порту Яффо, теперь уже давно прекратившем свое существование.

Не долго думая, он подхватил под руку мою маму, еле живую от пережитых волнений - ей было тогда лет под 80, и решил взять ее к себе домой - в Тель Авив. Нас же, как и всех остальных олим, распределяли на жительство организованно. Посадили нас с детьми в автобус и куда-то повезли. Высадили на берегу моря вблизи Нагарии.

Там стояли новенькие двухквартирные домики из асбестовых плит - "маабара" для академаим, как нам объяснили, со всеми удобствами: железными кроватями с соломенными матрасами, простыней и одеялом для каждого, керосинкой, метлой с пластмассовым совком и ведром, а также запасом продовольствия на неделю.

Я стоял среди всего этого, как потерянный. Как непохоже было все, что меня окружало, на великолепную квартиру при санатории в Цхалтубо, в которой мы жили последние годы. Я ожидал от Ани взрыва отчаяния, града упреков: "Куда ты завез нас?"

Однако, к моему удивлению, она казалась ничуть не обескураженной и сразу же деловито принялась устраиваться: разожгла керосинку, поставила чай, определила, где кто будет спать и начала распаковывать вещи. С моря дул страшный ветер, его завывание слышалось за окнами; тонкие асбестовые стенки, казалось прогибались. Я не мог отделаться от чувства, что наши домики сейчас сорвет с песков и унесет неизвестно куда. А в это время Аня, словно весь век свой прожила в таких условиях, спокойно распаковывала вещи и стряпала немудреный обед. Глядя на нее, и я немного успокоился .

Как я потом узнал, "Маабара" - это временный барачный или палаточный городок - первое пристанище для новых олим. В этом домике мы прожили всего несколько дней. Оказалось, Гершеле, вернувшись в Тель Авив, рассказал все нашим дальним родственникам - что нас "сослали" в Нагарию. Те пришли в ужас и решили "спасти" нас. Через 4 дня приехали и забрали всех в Тель Авив.

Теперь я думаю, что без этого наша абсорбция прошла бы более гладко - по тому же пути, который прошли все, кого разместили в Нагарии вместе с нами. Мы же оказались; искусственно вырванными из этого планомерного процесса, и с этого начались наши мытарства, длившиеся целый год. А, впрочем, кто знает, что было бы лучше? Я привык уже полагаться на Божественное предопределение. Очевидно, во всем этом был какой-то тайный смысл, просто я его не понимал.

В те годы стране были очень нужны врачи. Стоило только Ане обратиться в купат-холим, как ей немедленно предложили работу. Она просила направить ее на курсы, твердила, что не знает ни слова на иврите, не сможет общаться с пациентами, но ее никто и слушать не хотел. Сказали, что больных лечить некому. Надо помочь врачам в Беер Шеве. Что ж, мы отправились в Беер Шеву.

- Пойдем со мной, Нехемия,- просила она меня в свой первый рабочий день. - Ты мне хотя бы объяснишь, на что они жалуются.

Я охотно пошел. Оставаться одному дома в нашем неуютном, неустроенном жилье в "Шхунат далет", где мы обосновались, было просто невыносимо. Даже стекол в окнах не было, по комнатам гулял сквозняк. Детей на время забрал к себе мой двоюродный брат, живший в Ришон-Леционе.

Поликлиника, где начала работать Аня, находилась далеко от нашего дома, в так называемом "старом городе", где жили, в основном, выходцы из Йемена и Курдистана. Долго брели мы с ней по грязным улочкам (как непохоже на мое идеализированное представление!), обходя груды мусора, поскальзываясь на апельсиновых и банановых корках. Я мысленно сравнивал все это с с улицами Цхалтубо и вновь ждал слез и упреков от Ани. Но она улыбалась, что-то оживленно рассказывала и, казалось, целиком была поглощена мыслями о своей будущей работе.

Я хочу заметить здесь, уважаемый читатель, что пишу эту главу не из желания прибавить еще один рассказ ко множеству, уже набивших оскомину рассказов о трудностях абсорбции, или упрекать, или обвинять кого-либо в этих трудностях. Подлинная героиня этой главы - моя жена. Душевные силы, трезвый подход к жизни и уравновешенность сделали ее в тот трудный период фактически главой и опорой нашей семьи. Это она, с которой я долгие годы боялся даже завести разговор об отъезде, создала наш дом в Израиле, помогла мне преодолеть душевный кризис и стала настоящей израильтянкой раньше меня, сиониста, с юных лет мечтавшего об Эрец Исраэль.

Думаю, что именно благодаря таким женщинам, благодаря их спокойному, немногословному мужеству, наш народ сохранился в веках и перенес все скитания и тяготы, выпавшие на его долю. Это они умели вновь и вновь возрождать разрушенный очаг и проносить заложенный в них заряд "идишкайт" через огни и снега.

Я хотел бы, чтобы эти скромные строки прозвучали песнью во славу наших мужественных и верных подруг, никогда не дававших нам пасть духом и согнуться, как не сгибались они сами. А рядом с ними приходилось держаться и нам, хотя бы из одного только самолюбия. Держаться, тянуться за ними, иной раз через силу, чтобы не отстать. Немного найдется мужчин, которые в душе не признают, что и у них бывали такие дни, даже если вслух они никогда об этом не рассказывают...

Глава 14. ПЕРВЫЕ ШАГИ. БОЛЕЗНЬ АНИ

Но вернемся к первому рабочему дню Ани. Пришли мы к зданию поликлиники - старенькому, но чистому и подремонтированному. Встретили Аню очень приветливо, сразу отвели кабинет и просили начать прием больных. Главным врачом этого отделения оказался Хаим Дорон - ныне профессор, председатель правления Купат-Холим.

Аню назначили, так называемым "семейным врачом" на участке, населенном, в основном, евреями - выходцами из Северной Африки. Нам навсегда запомнились первые ее пациенты - формально - один пациент, так как взят был один номерок, но с этим номерком в кабинет ввалилась целая семья - отец, мать и детишки мал мала меньше. Все они на разные голоса начали быстро жаловаться на свои недомогания, так что даже я, знавший иврит, не мог в этом сумбуре ничего понять. Но Аня быстро навела порядок и на языке улыбок и жестов, понятном, по-видимому, каждой матери, обратилась к женщине и взяла из ее рук для осмотра самого маленького из детей.

Дальше Аня уже не удивлялась, когда к ней с одним номерком являлась целая семья, иногда даже с дядями и тетями, престарелыми бабками и дедами. Семейный врач - так и лечи всю семью. Так было заведено в то время. В помощь ей прикрепили сестру, давно приехавшую из Польши и немного знавшую русский язык.

Почувствовав себя нужным, человек удивительно быстро успокаивается. Правда, и до того Аня казалась мне очень спокойной, но я считал, что она просто изо всех сил сдерживается, зато потом, когда "тормоза откажут", и она не сможет больше выдержать этого напряжения, на меня обрушится ее гнев и ее упреки, но проходил день за днем, а она была все так же спокойна и ровна. Работа поглотила ее целиком.

Вечерами мы сидели с ней допоздна, переписывая истории болезней по кратким записям, которые она на работе делала по-русски. Худо было, когда приходилось тут же, в поликлинике выписывать срочное направление в больницу. Несколько месяцев подряд казалось, что, в целом осваиваясь, Аня не делает никаких успехов в овладении языком. Если она жаловалась на что-то, то только на неспособность выучить иврит. Приблизительно полгода она совершенно не говорила на иврите, хотя постепенно понимала все больше и больше и даже начинала понемногу писать. Позже она признавалась мне, что не говорила только потому, что не привыкла делать что -то хуже других и стеснялась обнаружить свою слабость. Ее упорству нельзя было надивиться. В перерывах между утренним и послеобеденным приемами больных и по вечерам корпела она над учебниками, заучивала слова и кусала губы, сдерживая слезы, когда ей не удавалось одним рывком преодолеть расстояние, отделявшее ее от свободного владения языком.

Я же не знал, куда себя деть. Мне казалось, что я приехал в Израиль слишком поздно, что я уже не в состоянии приспособиться к новым условиям и что все знания и умения, привезенные мной из

(нрзб.)

кибуц и стать сельским тружеником, как это делали халуцим, в мои годы и с семьей уже поздно.

На какое-то время я совершенно пал духом, но не проявлял никакой (нрзб.)….. и указать мне мое место в жизни. Но никто не приходил. В Беер Шеве мы были совсем одни. Никакого общества у нас не было. Изредка приезжали родственники, но и с ними как-то не возникало общего языка. Часами бродил я по заросшему бурьяном пустырю. Иной раз, когда у Ани было время, мы выходили за город. Я помогал ей заучивать слова. Когда она была занята, я только и делал, что ломал себе голову над тем, куда пойти, к кому обратиться. Возникала даже мысль о том, чтобы покончить с собой, и только ровное настроение Ани заставляло подавлять эти мысли.

Видя мое состояние, она скрыла от меня, что страдает жестокими болями. От непривычных климатических условий и пищи у нее началось обострение желчнокаменной болезни, приступами которой она время от времени страдала и раньше. Работу она не пропускала ни на один день, а когда боли становились невыносимыми, прямо на работе делала себе укол морфия. Прошло несколько месяцев, и дальше терпеть уже было нельзя. Она не могла есть, ее непрерывно рвало, и она совершенно высохла. Тут уж мне пришлось очнуться от моей странной душевной спячки и взять себя в руки. Я отвез ее в единственную больницу в Беер Шеве, старую, еще времен Оттоманской империи. Больница была переполнена, больные, в основном бедуины, лежали даже на полу... Врач без долгих разговоров потребовал от нас согласия на операцию. Мы не согласились и настаивали на том, чтобы сначала были проделаны необходимые анализы, но врач удрученно сказал, что в условиях Беер Шевы это невозможно. Тогда я отвез ее в больницу "Каплан" в Реховоте, где она провела четыре месяца Может быть, это были самые тяжелые месяцы в моей жизни, если не считать лет, проведенных в тюрьме и лагере. Но эта душевная встряска пошла мне на пользу. Я начал более трезво оценивать действительность и свои перспективы, и, как всегда бывает, когда человек начинает ощущать под собой землю, а не витает в облаках и не сваливается потом в пропасть отчаяния, нащупал дорогу, по которой мог идти и приносить пользу себе и людям.

В первые дни пребывания в Израиле я хотел найти работу экономиста, и двоюродный брат даже обещал помочь мне попасть на военный завод, где, как он узнал, было вакантное место. В числе нескольких кандидатов я подал документы . Начались бесчисленные проверки, как всегда бывает при поступлении на работу на предприятие или в учреждение, связанное с министерством обороны. Несколько месяцев я ждал и не дождался ответа, что, между прочим, тоже было одной из причин моей депрессии.

Во время болезни Ани мне о работе нечего было даже и думать, так как я вместе с младшим сынишкой часами просиживал у нее в больнице. Но именно в эти месяцы я понял, что знание иврита, пусть даже далеко не совершенное, привезенное с собой, представляет собой определенную ценность. Почему бы не попробовать заняться преподавательской работой? У меня ведь был диплом педагогического института, хотя учителем я работал в Советском Союзе лишь короткое время. Когда в 1933 году меня как "социально чуждого элемента" исключили из института Народного хозяйства в Минске, где я учился (этот институт считался привилегированным и готовил руководящие кадры для Советской экономики), я сумел поступить в пединститут, куда принимали почти всех желающих, и окончил его. Правда мой педагогический опыт ограничивался двумя-тремя годами преподавания истории в техникуме, но и это лучше, чем ничего! У меня была копия диплома об окончании Педагогического института, и я решил предъявить ее и стать учителем.

Педагогов в те времена так же не хватало, как и врачей. В министерстве просвещения не стали особенно раздумывать, по силам ли мне такая задача и быстро сыскали мне место - самую что ни на есть захолустную школу в Явне возле барачного городка - "маабары" для новых олим из стран Востока. Наша школа размещалась в двух бараках и вполне вписывалась в окружающий ландшафт. Под мое попечение отдали 50 детей - новых олим из Марокко, Туниса, Ирака и Йемена.

Этих детей нужно было научить очень многому помимо того, чему обычно учат в школе. Они не умели сидеть на месте, приходить умытыми и причесанными - короче говоря, им не доставало самых элементарных навыков поведения в европейском понимании этого слова. Говорили они между собой, вернее горланили, на различных диалектах арабского языка, и мой русско-ашкеназийский акцент вызывал у них безудержный смех. В первое время самой трудной задачей для меня было удержать их в классе. Как принято в начальных классах, я должен был обучать их всему: арифметике, Танаху, ивриту, даже рисованию и пению. Директором школы был малограмотный марокканский еврей с острой бородкой и почерневшими зубами, который обычно для поддержания порядка держал в руках большую палку.

Успешному ходу процесса обучения в этой школе очень мешала непосредственная близость жилых бараков. Здесь целый день стоял невообразимый шум. Женщины, сидевшие на порогах своих жилищ, переговаривались с соседками так темпераментно, что в классах не слышно было слов учителя. Дети радостно узнавали голоса своих мам и добавляли к их разговорам свои комментарии. Время от времени та или иная мама, закончив приготовление какого-нибудь особенно лакомого восточного блюда, пряный запах которого проникал в окна школы, подходила к окну нашего класса и громким криком приглашала своего Хаима или Овадию выйти и отведать его любимое лакомство. В перерывах дети стремглав неслись домой, и собрать их обратно в класс было нелегко. Вокруг весь день носились перья ощипываемых кур и стоял рев младенцев.

Всякое бывало в первый период моей учительской работы. Были случаи, когда кто-нибудь из детей запускал в учителя камнем, в окнах школы то и дело разбивали стекла, а родители были совершенно не в состоянии чем-то помочь учителям.

После изнурительного рабочего дня я четырьмя автобусами добирался домой - в шикун Амизрах в Ришон-Леционе, где мы устроились после того, как Аня вышла из больницы. Долгое время мне казалось, что я толку воду в ступе, что работа моя не приносит никакой пользы, и мне ничему не удастся научить моих подопечных. Часто бывает так, что человек не видит тех крупинок успехов, которые накапливаются в утомительной будничной работе, и эти успехи становятся очевидными только через какое-то расстояние во времени, когда он оглядывается на прошлое и подводит итоги. Пять лет я проработал в таких условиях, испытывая чувство горького разочарования и неудовлетворенности. Но вот настал день выпуска моего класса - и выпуск оказался удачным! Между прочим, это был первый выпуск этой школы вообще.

Родители и сами дети постепенно оценили мое усердие, полюбили мои уроки, прониклись ко мне уважением и даже простили мне мой ашкеназийский акцент и советского покроя костюм, так не вязавшийся с их привычными представлениями о мужской одежде. Во время выпускного вечера они благодарили и приветствовали меня - так тепло, как это умеют делать только восточные евреи, у которых всегда все на виду - и любовь, и ненависть…

В дальнейшие годы я неоднократно встречал бывших своих воспитанников, "вышедших в люди". Подчас трудно было узнать в них замурзанных и грязных ребятишек тех лет, которых я, учитель, подчас боялся больше, чем они меня.

С тех пор я прочно укрепился в мысли, что воспитание - это мое поприще. Вместе с удовлетворением от мысли, что я вношу вклад в важную национальную задачу, пришло и ощущение того, что я дома. Что может быть большим счастьем для нас, евреев, вечных скитальцев, чем это ощущение: ты - дома, ты нужен, ты делаешь важное дело!..

Глава 15. СТАНОВЛЕНИЕ. ИЗРАИЛЬ - ДОМ МОЙ

Пять лет моей работы в Явне были годами истинного становления нашей семьи. К концу этого срока мы и дома уже говорили между собой на иврите, главным образом благодаря усилиям Ани, которая отказывалась говорить по-русски, чтобы в совершенстве овладеть ивритом. После того, как она выписалась из больницы,, где в общении с врачами, сестрами и больными набрала кое-какой запас слов, ее направили на специальные девятимесячные курсы для врачей при больнице Бейлинсон, где врачи-олим изучали иврит с особым уклоном и специализацeй в медицинской терминологии и новейших методов лечения. Эти курсы дали ей так много, что после них она свободно читала и писала, стала говорить на иврите дома, читать газеты, и тем самым, во многом помогла детям тоже перейти на иврит.

Как-то вечером, когда мы сидели и вспоминали недавно пережитое: лагерь на Печоре, Ташкент, Грузию и первые трудные времена здесь, я спросил у нее:

- Как это получилось, что ты так просто и естественно стала израильтянкой? Ведь ты годами и слышать не хотела об Израиле, а я боялся даже заговорить с тобой об этом. Когда ты оказалась в бараке с керосинкой, когда работала, не зная языка, в Беер Шеве, когда мы бедствовали и растратили все, что имели. Почему ты ни разу не упрекнула меня, что я был виной всему этому разорению?

И только тогда она рассказала мне об одном эпизоде, пережитом ею в Грузии, в самый, казалось бы, благополучный период нашей жизни в Советском Союзе:

- Когда я была заведующим отделением в санатории угольщиков, - ты помнишь это время? - был у нас такой случай. Oтдыхала как-то в моем отделении женщина, не помню уж теперь, откуда, которая переворачивала весь санаторий вверх дном: нарушала режим, дебоширила, устраивала оргии прямо в палате, - и никак нам не удавалось ее урезонить. Я пожаловалась на нее директору санатория и потребовала выписать ее до окончания срока путевки. Неужели я не рассказывала тебе об этом?

- Кажется, смутно что-то припоминаю...

- Так вот, когда она узнала об этом, произошла самая жуткая и унизительная сцена в моей жизни. Она набросилась на меня с площадной бранью, когда я с группой других врачей проходила по коридору. Она кричала на весь санаторий: "Жидовская морда! Жаль, что Гитлер вас недорезал!". Вокруг стояли мои коллеги и, казалось бы, всегда так хорошо относившиеся ко мне, стояли подчиненные мне врачи и сестры, из палат высовывались любопытные отдыхающие - но никто не проронил ни слова в мою защиту. Ободренная этой молчаливой поддержкой, эта баба, пьяная, как всегда, бросилась меня бить. Она ударила меня по лицу. В жизни я не была так унижена, как в тот день. И ты думаешь, ее выписали? Как бы не так. Она осталась до конца срока, издевалась и куражилась надо мной и дальше. Вот тогда я и почувствовала: мы чужие среди них. Надо бежать. Никакое воспитание, никакая внешняя интеллигентность не преодолеют этого. Мы были и останемся там чужими. А я хочу жить среди своих. Я хочу быть дома. Мы приехали домой, но этот дом надо было еще "достроить". Ты полагал, что тут только и ждут тебя, растерялся, а я знала, что все придется начинать с самого начала. Так оно и оказалось. А теперь все встало на свои места. И я никогда не перестану благодарить тебя за то, что ты привез меня сюда.

Жизнь человека не бывает одним сплошным потоком счастья. Но бывают в ней и счастливые минуты, и этот разговор был для меня одной из таких минут. Разве ради одного такого мгновения счастья не стоило перенести все то, что осталось у нас за плечами?

...Именно в год, когда я выпустил свой класс, который вел пять лет, увеличилась алия из Польши и Румынии. Работа с олим стала делом особой важности. Мне предложили оставить школу и заняться преподаванием в ульпанах, организацией культурно-воспитательных мероприятий для олим. Тоненьким ручейком струилась и алия из СССР. Мне, пережившему всю муку внутренней ломки и врастания в израильское общество, понятны были метания этих людей, у меня было много соображений о том, чего им недостает и как можно им помочь. Постепенно сложилась группа активистов - главным образом, старожилов Израиля, выходцев из России, среди которых я был самым молодым как по возрасту, так и по "стажу" пребывания в стране. Часто общаясь с олим из СССР, мы видели, как трудно им приходится на первых порах, и пришли к выводу, что назрела необходимость объединить все разрозненные усилия по оказанию помощи, планировать и координировать эту помощь, иначе затраченные усилия и средства не дадут никакого эффекта. Именно в те годы сложилось понятие "духовной и культурной абсорбции". Постепенно в официальных инстанциях стали осознавать, что недостаточно лишь материальных средств помощи, таких как получение квартиры, обеспечение работой, предоставление ссуд, хотя важностью таких мер тоже нельзя пренебрегать. Алия из СССР привезла с собой свои специфические проблемы, которых не знал ни один другой поток алии. Мне хочется процитировать здесь слова Надежды Мандельштам, приведенные в ее книге воспоминаний: "В большом и в малом единственным оправданием советских людей может служить то, что они психически больны. Все больны. Одни больше, потому что у них врожденная болезнь, другие - меньше - это благоприобретенные психозы. Нормальным не остался никто."

Могло ли быть иначе? Ведь умы и души советских евреев на протяжении десятков лет уродовал один из самых страшных и жестоких режимов нашего времени. В каком-то отношении люди, приезжающие из Советского Союза, подобны сухим костям из пророчества Иехезкеля, которые, благодаря чуду Божьему, возродятся к жизни и обрастут живой плотью. А в наше время Берл Каценельсон называл представителей халуцианской алии "головешками", выхваченными из огня. Люди, отсеченные от национальных традиций, отвыкшие от чувства, что у них есть "своя родина" или никогда не знавшие такого ощущения - могут ли они безболезненно восстановить в себе все это? Поддается ли это вообще восстановлению? "Оборвалась нить - как быть? Связывают ее снова на порванном месте. Но если разорвалась вся жизнь народа, его обычаи и его духовный мир - разве это поддается такому легкому рецепту?" (Б.Каценельсон "Заметки на полях") Было ясно, что без кропотливой работы по формированию их сознания и приобщению хотя бы к элементарным сведениям из области истории и культуры своего народа успешная абсорбция олим обречена на провал.

Мы начали организовывать курсы и разрабатывать курсы лекций для олим, стараясь привить им хотя бы основы знаний об истории культуры еврейского народа. Мы разъезжали по всей стране и выступали повсюду, где жили олим, одновременно готовясь к созданию организации. Однако, и нас, и олим было слишком мало. Наши замыслы получили новый толчок, когда произошло последнее чудо нашего времени - началось национальное возрождение евреев СССР после шестидневной войны, и, как его следствие - массовая алия.

По всей вероятности, многие из тех, кто читает сегодня эти строки, присутствовали в переполненном до отказа огромном зале Дворца культуры (Гейхал Атарбут) в Тель Авиве 14 февраля 1971 года, в день открытия первого учредительного съезда Объединения олим из СССР. Помните, какой торжественной была атмосфера в зале, как восторженно встретили присутствующие выступление Голды Меир? Я уверен, никто в те минуты не задумался над тем, что такое грандиозное событие не свершилось стихийно, само собой - кто-то работал, чтобы подготовить его. Мне хочется здесь вспомнить теплым словом моего друга, прекрасного человека и общественного деятеля Иосефа Явнаи, отдавшего всю душу делу организации Объединения, большого друга олим, человека, дом которого был открыт для всех в любое время суток. Его уже нет среди нас. Он погиб в автомобильной катастрофе, когда спешил на очередное заседание правления Объединения.

Не покладая рук трудился также Иона Кессе, известный израильский журналист, в прошлом депутат кнессета, проявивший тогда поистине юношескую энергию, несмотря на свой преклонный возраст. Он был первым председателем правления Объединения.

Но время идет, и по мере того, как олим из потока 70-х годов осваиваются в стране и начинают проявлять общественную активность, они берут в свои руки дела объединения.

Конечно, Объединение - не всесильная организация, и очень трудно было сначала добиться выделения ей хотя бы каких-то ассигнований на проведение культурных и общественных мероприятий. Как процесс абсорбции отдельного оле, так и процесс становления Объединения и завоевание им влияния и веса проходили медленно и мучительно. Он не закончился еще и по сей день. Однако, многое, что сегодня воспринимается как само собой разумеющееся основывалось и создавалось тогда. Тысячи олим учились на организованных нами семинарах с отрывом от производства, слушали лекции, получали ссуды и другого рода помощь. Сознание, что участвуешь в этой, не всегда заметной, но широкой и разнообразной работе, дает такое внутреннее удовлетворение, что его ни с чем нельзя сравнить. И я, и моя семья, наконец, обрели свой дом. А у каждой семьи в доме работы, как известно, непочатый край. Все мы делаем эту работу и счастливы, видя результаты трудов своих.

ЭПИЛОГ

Мое маленькое повествование подходит к концу. Я старался провести через него красной нитью свое убеждение, что все в нашей жизни случается по Божественному Предначертанию, что даже самые, казалось бы, бессмысленные зигзаги наших сложных судеб подводят нас к высшей цели, с осознанием которой все, в конечном счете, становится на свои места. Приведу пример. Такие, казалось бы, отрицательные черты, как негибкость моей психики и неумение быстро приспосабливаться к изменяющимся обстоятельствам, сыграли огромную положительную роль в моей личной судьбе и в судьбе моей семьи. Именно благодаря этой черте во мне на всю жизнь сохранился отпечаток полученного в детстве еврейского воспитания и участия в сионистском движении в юности, пусть даже в наивной и полудетской форме. Будь я в большей мере конформистом, все это под давлением дальнейших обстоятельств и многолетней советской "промывке мозгов" давно выветрилось бы, я стал бы таким же "советским человеком", как все, и не пронес бы через все годы мечту об Эрец Исраэль, не довел бы свою семью до берегов этой земли. Правда, эти же черты - мечтательность и живущий во мне нонконформизм - заставили меня жестоко страдать в первое время пребывания в стране, но без этих качеств я едва ли вообще оказался бы здесь. А каким прекрасным противовесом этим моим качествам послужили реализм и устойчивый характер моей жены и спутницы, никогда не витавшей в облаках, не знавшей излишних метаний и колебаний и придававшей устойчивость нашей семейной ладье в ее плаваньe по бурному житейскому морю

Сегодня наши сыновья уже взрослые семейные люди. Один - старший - подарил нам внучку, общую нашу любимицу; недавно мы дождались внука и от младшего. Hашу семью, как и семьи все израильтян, тревожат бесчисленные заботы. Очень многое неблагополучно в нашей стране. Она переживает экономический спад, раздираема противоречиями, проходит через труднейшие политические испытания. Но вместе с тем, какое счастье чувствовать себя неотделимой частицей этого борющегося и мятущегося общества, принимать к сердцу как самое личное и сокровенное каждую строку из передачи последних известий, читать признаки той же озабоченности, которая живет в тебе, на лицах случайных прохожих, спутников по автобусу и товарищей по работе! Вспомним, как мы в СССР злорадствовали и ехидничали по поводу неудач режима, о которых мы никогда не узнавали прямо, а лишь читали между строк, ведь это был не наш режим, это была чужая страна, за нее сердце не обливалось кровью.

Огромную, непоправимую ошибку совершают те советские евреи, которые, боясь наших трудностей и сложностей, проезжают мимо и избирают Запад. В какой-то мере, их трудно винить, но больно и обидно за них, развенчавших последнее чудо в истории нашего народа - национальное возрождение еврейства России. Никогда не испытавшие того счастья, которое дает чувство родины, они испугались боли, сопряженной с этим, а ведь без боли нет и счастья.

На протяжении всей еврейской истории в нашем народе борются две противоположные тенденции: националистическая и ассимиляторская. Быть евреями или не быть - этот вопрос решал для себя еще Иосиф бен Матитьягу, a позднее римский историк, Иосиф Флавий. Этот вопрос заново решает для себя каждое поколение евреев. Осознают ли те, кто избирает местом жительства Запад, что тем самым они дают на этот вопрос отрицательный ответ?

Надежда на то, что в галуте можно сохранить свою национальную самобытность, совершенно иллюзорна. В наш век массовых средств информации и общей стандартизации мышления всякое меньшинство подгоняется под стандарт большинства. Еврейство диаспоры через одно-два поколения неминуемо исчезнет - не физически, конечно, а духовно. Еврейское содержание в нем будет неизбежно выхолощено, хотя евреи и останутся, по моему глубочайшему убеждению, навсегда чужеродным телом в окружающей их среде. Какими другими идеалами, какими другим содержанием такие утратившие свое еврейство евреи наполняют свои души? Смогут ли они ощущать, например, английскую национальную гордость или американский патриотизм? Ведь и нам казалось, что мы "более русские, чем сами русские" - и все же мы оставались в России чужими. Никакие достижения науки и культурные помогали изжить антисемитизм, принявший в наш просвещенный ХХ век такую зоологическую форму, какой не знали времена варваров. Если даже утверждать, что такая трагедия как истребление 6 миллионов евреев гитлеровским режимом не может больше повториться, - что может быть более мерзким, чем писания Кичко, Солодаря и других современных Апионов?*

А широкий мир манит, манит своим обманчивым спокойствием, блеском и благополучием, словно бросая вызов уставшему от войн и потрясений Израилю. Он завлекает лаковым сверканием своих ультрасовременных бытовых приборов, сравнительно дешевых и освобождающих современного человека от многих усилий - зачастую даже от труда самостоятельно мыслить. Мы не можем не видеть опасности этого соблазна - он настигает нас и здесь. Он грозит нашим детям. Быть или не быть евреем - этот вопрос еще не решен даже для израильтянина, ведь тысячи уроженцев Израиля стали таксистами в Нью-Йорке и владельцами баров в Германии; дети в их семьях родились уже в галуте, так как отцы их предпочли блеск мещанского комфорта счастью слитности с родиной.

У нашей семьи общие заботы со всем нашим народом - и эта забота не обошла нас. Мы - поколение отцов дали один ответ на вопрос, быть или не быть евреями - такой ли ответ дадут наши сыновья?

Наш старший сын, Моше, делает теперь докторат в Америке, там же с ним его жена и наша внучка. И мы тревожимся, боимся, как бы "американский образ жизни" не закружил его в своем водовороте, не вытеснил из его души воспоминания детства и зов родины.

*Апион - автор антисемитских сочинений времен Римской империи накануне Иудейской войны. Полемизируя с ним, Иосиф Флавий написал свой известный трактат "Против Апиона".

Но наш младший сын, Исраэль, - здесь, и мы уверены, что он продолжит наш род на этой земле. И надеемся также на возвращение старшего...

Вот так и перекрещиваются две древнейшие тенденции - национальная и ассимиляторская - в личной судьбе каждого из нас, в судьбах десятков тысяч семей, в своей совокупности образующих судьбу народа. И кто знает, может быть, в диалектической борьбе этих двух противоречий и скрывается секрет вечности еврейства, тысячи лет тому назад отраженный в бессмертной библейской фразе:"נצח ישראל לא ישקח" (Бессмертие Израиля непреложно).

Нехемия Маккаби

(1904–2007). В 1937 г.  был арестован за предполагаемую связь с движением «Ашомер Ацаир». Провел несколько лет в лагерях. В 1957 смог репатриироваться в Израиль. 


ЦАИЕН, CEEJ-450.

Перейти на страницу автора