Что я помню
Абсолютно счастливое детство
Мы все, сколько нас есть, сидим на нашей огромной кухне. Горит яркий свет. Тишина. Никто не разговаривает. Уже поздно, и я не понимаю, почему меня не кладут спать.
Много времени спустя я узнала, что это был обыск. 6-е апреля 1949-го года, день ареста родителей. Мне было 4 с половиной, Марику не было трех. Мама уже потом, после возвращения, рассказывала, что обыскивающие ничего не украли, только пропала репродукция Гойи, «Маха одетая».
Мы с Лялечкой, моей любимой тетей, едем на грузовике. С нами еще много людей, но в грузовике совсем тихо. Потом он начинает бешено крутить колесами, и в конце концов останавливается. Он забуксовал (слово, которое я тогда слышу впервые). Все выходят из грузовика и помогают его толкать. Потом меня какой-то чужой мужик на руках вносит обратно. На нем пахнущий псиной тулуп.. С тех пор я знаю, что доброта пахнет псиной.
Это мы с Лялей едем к маме в лагерь в Бокситогорск, на свидание. Помню бараки, нестрашные, небольшие и бесконечно унылые. Нас приводят в помещение, похожее на больничный бокс. Туда же приводят женщину в ватнике и платке. Эта женщина – моя мама, но я ее не узнаю. Моя мама не должна быть в платке и ватнике. Мы сидим и молчим. Потом она говорит: «Вытри глазки». Я послушно вытираю сухие глаза. Она поправляет: «Вытри МАМЕ глазки». Я вытираю ей глаза и понимаю, что мама плачет. Мне неловко. При мне взрослые никогда не плакали.
Миллион лет спустя, в московском метро, от какого-то пьяницы пахнет псиной, и я удивляюсь, почему мне от этого запаха так хорошо, но потом понимаю . А лет в пять или шесть я заболеваю скарлатиной, и меня в больнице запирают в бокс. Я одна в комнате без окон, без дверей, без входа и выхода. Никогда, ни до этого, ни после, я не испытывала такого ужаса.
Хочу рассказать про Лялечку. Лялечка была рыжая, вся золотая, ренуаровская, похожая на Жанну Самари (которую я через много лет увидела у Раскиных на репродукции) и очень веселая. У нее было два длинных вечерних платья : одно, разумеется, зеленое, а другое черное, с нашитыми сверху серебряными листьями. Я знала, что Лялечка учится в консерватории и что платья – концертные. А жила она в Автове. Это было сказочное место, где-то на краю земли. И у нас с ней была игра: она заслоняла лицо волосами, и это называлось «Лялечка уехала в Автово». Потом выяснилось, что в Автове было консерваторское общежитие.
Через много лет я случайно узнала от Сашеньки Раскиной, что в 49-м году, когда Лялину сестру, а мою маму, вместе с мужем арестовали, 25-летняя Лялечка, во-первых, подслушала процесс, а во-вторых, дошла до Эренбурга и сказала ему: «Вспомните дело Дрейфуса». А он просто на нее накричал.
Когда мы уезжали, я приехала к Лялечке в Саратов прощаться. В разговоре сказала ей: «Но если бы открылась дверь тюрьмы, ты бы ведь из нее вышла?» И она ответила: «Нет, если бы там оставались те, кого я люблю, я бы осталась с ними». Я не нашлась что ответить, потому что это мне в голову не приходило, но задумалась и запомнила. А много-много лет спустя, уже после маминой смерти, нашла в ее блокнотах запись: «Лялечка, перед которой я чувствую себя Каином».
В 89-м году, когда открылся Советский Союз, Лялечка приехала в Лондон и сообщила нам, что представить себе не могла, что творилось в стране. Никита, с которым они друг другу сразу понравились, вытаращил глаза. «Ляля, но вы же…» Она ответила: «Мы считали, что это у нас в семье случилось несчастье».
Увидев Никиту, Ляля сказала мне: «У него такая черточка у губ… Я сразу все поняла.» А я подумала про «Идиота», где князь Мышкин смотрит на портрет Настасьи Филлиповны и говорит: «В этом лице страданья много».
Два детских сада. Небо и земля. Один ранний (три года?), куда мы с бабушкой почему-то всегда опаздывали. Помню утреннюю беспросветную тьму , невозможность проснуться и встать, потом долгую езду в трамвае. Однажды моя бабушка выходила из переполненного трамвая, но одна нога ее еще оставалась внутри, и трамвай поехал, вместе со мной. Помню свой ужасный, нечленораздельный вопль. Слава богу, закричали все, и трамвай остановился.
Так вот, мы всегда приезжали в детский сад поздно, когда дети уже позавтракали. Меня сажали перед тарелкой холодной, застывшей манной каши. Я ее есть не могла, но меня не выпускали из-за стола, пока не съем. Я сидела одна в пустом зале и молча плакала, а за стеной дети пели и танцевали – у них были музыкальные занятия. Слава богу, как мне рассказывали, я вскоре заболела, и детский сад кончился. Между прочим, мама говорила, что я ей однажды сказала: «Я так давно не была в детском саду, наверное, там все дети уже умерли.» Мама говорила, что это у меня стихийный солипсизм.
Второй садик. Мне шесть лет, и это сплошное счастье. Там чудные дети, все ко мне хорошо относятся, и я всех люблю. Там молодая, красивая воспитательница Анна Александровна, с блестящими черными волосами и белым лицом. По вечерам она собирает нас около себя и рассказывает, кем мы будем и какими будем замечательными. Помню ее рассказ про Фиму Горелика, самого маленького, хилого и робкого из нас. Кем Фима хочет быть? Врачом? Прекрасно. Вот где-то ребенок заболел дифтеритом, и тут приезжает «Скорая помощь», а в ней врач Фима Горелик, который спасает умирающего ребенка. И так про каждого. Потом я узнала, что это был детский сад Союза писателей, и почти все дети там были евреи.
Новый год в детском саду. Дети в маскарадных костюмах. Очень красивая девочка Алла Маркович – Звезда. Она в светло-зеленом платье, расшитом золотыми елочными звездами. Восторг. Никакой зависти, только легкая боль, что мне такой никогда не быть. Но это ничего.
Нам всем, всей группе, делают укол. Прививку против чего-то. Очень больно. После укола мы все лежим в палате с голыми попками и смотрим друг на друга с нежностью. Мы все вместе, и нам всем больно. Первое ощущение братства.
В какой-то момент меня почему-то оставляют в детском саду на ночь. Ночью я просыпаюсь и понимаю, что одна и не дома. За окном темнота. В палате уютно, и страха нет. Есть глубокая грусть.
Лялечка, ко всему прочему, поет. Я, видимо, тоже, но сама этого не помню, А мама рассказывает, как я пыталась спеть какую-то мелодию и громко кряхтела, потому что не выходило, а потом вдруг вышло. Раз мама при этом была, значит, мне в это время не больше четырех лет и четырех месяцев.
После консерватории Лялечка вышла замуж за соученика, дирижера-хоровика Володю, и уехала с ним в его родной Саратов. Там прожила всю жизнь, родила двоих детей и работала концертмейстером в консерватории. Приехав как-то к ней в Саратов, я спросила, почему у нее нет пластинок. Она сказала: «Я люблю только живую музыку». «Но ты же не можешь здесь слушать Горовица вживую!» Она пожала плечами. Много лет спустя, прочитав про экзистенциалистсткое понятие «великий отказ», я сразу поняла, что это про Лялечку.
Мне пять лет, и дедушка Иван Иваныч решает учить меня читать. Я совершенно не хочу учиться: мне бабушка читает вслух, и это замечательно. А иногда она рассказывает мне разные истории. Помню историю про Саню и Катю, которую я потом узнаю, читая «Двух капитанов».
Дедушка Иван Иваныч строгий и молчаливый. Он всегда сидит у себя в кабинете и работает. Но я его не боюсь, он меня любит, называет мышкой и разрешает заходить к нему в кабинет. У него в кабинете мне очень нравится. Там большой письменный стол, на нем зеленая лампа и громадный чернильный прибор, кажется, серебряный. Тут-то он и учит меня читать. Делать нечего, и я научаюсь. А научившись, проваливаюсь в книги, как в омут, но смутное сожаление о том, что бабушка больше не будет мне читать, что меня отлучили от мира, оставив наедине с книгами, остается на всю жизнь. Через миллион лет, в Израиле, я прочту об этом ощущении в дневнике русского философа начала 20-го века Аарона Штейнберга.
С тех пор я читаю все, всегда и везде. А поскольку у нас в квартире длинный коридор уставлен полками с книгами, я, проходя мимо, выдергиваю что придется и читаю с того места, где открылось. Однажды выдергивается какой-то журнал, и я читаю: «…обывательское злопыхательство Зощенко и религиозная эротика Ахматовой». Я не понимаю ни одного слова, включая фамилии, и, видимо, поэтому запоминаю отрывок наизусть. Потом выясняется, что это журнал «Звезда» за 46-й год, с постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград».
Купила для подруги новую книгу о Шварце и вдруг вспомнила: я ведь его видела! Он встречался с детьми в старом Тюзе, и я там была! Он оказался совершенно чудесным: большой, толстый, мягкий, с ТИХИМ голосом. Этим тихим голосом он с нами разговаривал, и было удивительно, что вот он, живой, стоит перед нами. А я незадолго до этого впервые в жизни побывала в театре. Помню, как вдруг в зале очень мягко и медленно стал гаснуть свет. Потом открылся занавес. На сцене что-то происходило, а потом стемнело, и пошел снег. Ничего волшебнее я никогда не видела. Это была «Снежная королева».
Помню маминых подруг, которые к нам приходили. Это были две Нины: тетя Нина Лекаренко и тетя Нина Сигал. Тетя Нина Лекаренко была маленькая, изящная, очень спокойная, с неожиданно низким голосом. Они обе были красивые, но тетя Нина Лекаренко была еще и веселая. Зато тетя Нина Сигал всегда приносила мне шоколадку, и, вероятно, поэтому у меня было смутное подозрение, что она моя крестная. Фея-крестная, как в «Золушке» Но я никогда никому об этом не говорила.
Еще приходил Борис Михайлович, очаровательный, душистый старик с какими-то особенно прекрасными манерами. Как потом рассказывали, я считала, что он приходит ко мне, и называла его «мой приятель звонкий». Позднее выяснилось, что это был великий литературовед Борис Михайлович Эйхенбаум. И приходил он, собственно говоря, к дедушке Иван Иванычу, который тоже был литературоведом и занимался Алексеем Толстым.
Ура! Мы едем в Одессу! Мы – это тетя Нина Сигал и ее девочки, Вера и Аля. Я их почему-то не помню, зато прекрасно помню поезд. Помню, как в нем много народу, помню его особенный, металлический запах , помню ступеньки, по которым надо в него подыматься, а главное, помню, как плавно, беззвучно он отходит от перрона. Едем мы долго, несколько суток, я гуляю по вагону, захожу в разные купе, и мне везде рады. Я в этом уверена.
Неприятность: в конце пути меня укачало. Мне кажется, я помню, как болит голова и мутит. Потом пропуск, и следующий кадр – я уже дома, лежу в постели, и бабушка Таня приносит мне, ленинградскому ребенку, полную тарелку вишен и ставит их у моей кровати. Это все мне! Такого счастья не бывает.
В Одессе живет мой младший брат Марик. Он черненький, с прекрасными черными глазами, маленький, красивый и грустный. Он и множество других детей играют во дворе, почему-то вокруг крана, который стоит посреди двора и из которого набирают воду. Они все время под ним плещутся, а их от него гоняют. Марик живет с бабушкой Таней, которую я через сто лет узнаю на картине Веласкеса в лондонской Национальной галерее, и дедушкой Саней, которого я увижу в фильме Антониони «Затмение». Он там сидит за столиком и рисует на салфетке цветы, только что пoтеряв миллион на бирже.
Дедушка Саня особенный. Я это знаю точно. Он очень толстый, говорит тихо и задыхаясь и ходит в просторном белом полотняном костюме. В бабушки с дедушкой трехметровой комнате он всегда сидит ко всем спиной и крутит ручку приемника, из которого раздаются невероятной гадостности завывающие звуки. Потом я откуда-то узнаю, что это он ищет иностранные радиостанции. Мама после возвращения рассказывает, что дедушка Саня в начале войны сказал: «Мир спасет Советская Россия.» Помолчал и добавил: «Как это ни странно.» Дедушка с Мариком очень любят друг друга и вместе ходят встречать поезда.
Удивительная, необыкновенная, ни на что не похожая Одесса. Шум, гомон, громкие голоса, крики: «Роза! Фаня!» Железные решетки на тротуарах над подвальными этажами. На этих решетках замечательно прыгать, они отзываются металлическим гулом. Мы живем в одном здании с цирком, и по вечерам до нас доносится рычание львов и аплодисменты. Однажды нас берут на представление. Я ничего не помню, кроме момента, когда обезьянка вдруг начинает карабкаться через ряды и обнимает длинными руками красавца-индуса, кажется, дипломата, очень смущенного. Публика в восторге. Все хохочут и аплодируют.
Наш дом двухэтажный, с галереей вокруг второго этажа. Потом я такие дома видела в Италии. Внизу я по утрам вижу Савина, маленького, чрезвычайно крепкого человека в трусах, который держит на голове девушку. Девушку зовут Тая, она дочь Савина. Савины – семья акробатов, и это у них репетиция. А со второго этажа раздаются мучительные звуки скрипки. Это упражняется Геночка, сын соседей, милый, застенчивый мальчик. Потом он станет солистом оркестра Ленинградской филармонии.
В доме по одной уборной на этаж, и запах мочи сопровождает меня повсюду, мешаясь с запахом апельсинов, моря и чего-то еще удивительного. Девочек зовут тоже удивительно: Софа, Белла… Девочки красивые, но мне не нравятся. Они рассказывают всякие гадости, в которые я не верю ни минуты. Потом, спустя несколько лет, я понимаю, что речь шла о месячных.
Через много лет я сказала Кире Муратовой, что Одесса вызывала у меня восторг и отвращение. Она сразу спросила: «Слишком физиологично?», и я подумала: «Ну, ты сечешь!»
В бабушки-дедушкиной комнате нет книг. Впрочем, однажды я нахожу там книгу без переплета, без начала и конца, и привычно впиливаюсь в середину... В высшей степени странное ощущение, и я его помню: то, что там рассказывается (я, естественно, ничего не понимаю), похоже на мои страшные сны. В этих снах я ползу по каким-то подземельям, из которых нет выхода. Потом оказывается, что это «Преступление и наказание».
Мы с Мариком любим возиться на высокой кровати. В один прекрасный день я его сильно толкаю, он падает на пол и не встает. Лежит и плачет. К нему сбегаются, а я только еще больше раздражаюсь: чего валяется ? Выясняется, что он сломал руку. Самое удивительное, что мне никто не говорит ни слова, и, видимо, от этого я испытываю ужасные угрызения совести, в которых не признаюсь.
Мы на пляже. Мы все время ездим на пляж, не то на Большой Фонтан, не то на 16-ю станцию. На пляже не песок, а галька – камешки, и мне после ленинградских пляжей это не очень нравится. Бабушка Таня не купается , она сидит на берегу в черном платье, очень спокойно. Когда мы вылезаем из моря и прибегаем к ней, оказывается, у нее готова еда, и мы на нее накидываемся, «как с голодного края» (это она так говорит)… Как нам вкусно! Как замечательно! Оказывается, я это помню до сих пор, и до сих пор благодарна бабушке.
Мы на даче у тети Лизы. Тетя Лиза – бабушкина младшая сестра, и бабушка ее любит, но презирает. Например, за то, что та до бесконечности смотрит телевизор. «Лиза? У Лизы бетонная жопа!» – говорит наша тонная бабушка.
У тети Лизы растет виноград, и его можно есть просто так. После ужина я выхожу в темный сад, где божественно пахнет, и ем виноград с кустов. Земной рай.
Тетя Лиза говорит как-то не так. И девочки, с которыми я играю, говорят не так, и люди во дворе, и люди на улице – все, кроме дедушки Сани. Это называется «акцент». Мне это новое после первого удивления начинает ужасно нравиться, и я тоже стараюсь говорить так. Приехав в Ленинград, я говорю как одесситы. Мне никто не делает замечаний, но постепенно я сама от этого отвыкаю. Как потом мне рассказывают, от моего акцента все были в ужасе, но надеялись, что само пройдет. Так и получилось.
Мне очень нравится Сталин. На всех портретах у него необыкновенно приятное выражение лица и добрая улыбка. К тому же он курит трубку, что мне тоже очень нравится. А главное – он не спит. Когда все спят, он сидит в кабинете и работает. От этого я чувствую себя защищенной.
Почему мне требуется защита, не знаю: в моем мире и так все хорошо. И отсутствие родителей меня нисколько не беспокоит, потому что я знаю, где они: они на стройках коммунизма. Мне никто этого не говорил, но я твердо знаю. Как это увязывается с тем, что мы с Лялечкой ездили к маме на свидание, непонятно, но мне это нисколько не мешает.
А вот Марик все знает. Наверное, от этого он такой грустный. Мама рассказывает с дедушки Саниных слов, что когда бабушка Таня уходила на работу (она пошла преподавать, чтобы иметь возможность слать маме посылки), Марик спрашивал его: «Не придет?» Видимо, каким-то непостижимым образом помнил, что мама однажды ушла и не вернулась.
Марик все знает, во-первых, потому, что он гораздо умнее меня, а во-вторых, потому что в Одессе от него никто ничего не скрывает. В Ленинграде же никто об этом ни разу словом не обмолвился.
Мы с бабушкой живем на даче во Всеволожской. Туда приезжает тетя Ляля Фишман, которая к нам тоже постоянно приходит. Мне она очень нравится, она веселая и добрая, и очень приятно говорит, быстро и чуть задыхаясь. Как-то она приезжает с сыном Гарриком. Гаррик маленький, моложе меня на несколько лет (мне уже, наверное, восемь), худенький , веселый и необыкновенно энергичный. У нас посреди участка лужа, и он все время лезет в эту лужу, а мы все его удерживаем. У него на крохотных, тоненьких, как палочки, ножках туфельки на пуговках, и вот в этих туфельках он с сияющей улыбкой лезет и лезет в лужу. Я умилилась на всю жизнь.
Мы с бабушкой и тетей Лялей Фишман идем с дачи посылать посылку. Много спустя я узнала, что это была посылка в лагерь, моему папе и Ахиллу, мужу тети Ляли и отцу Гаррика, которого арестовали вместе с родителями. Посылки в лагерь нельзя отправлять из города, поэтому тетя Ляля приехала к нам на Всеволожскую. Мы долго идем по дороге, где нет ни единого деревца и очень жарко. На почте много народу, но нас никто не трогает. Там есть специальный мужик, который заколачивает посылочные ящики. Оказывается, посылки должны быть особым образом заколочены, и вокруг их отправления есть много разных правил. Потом мы идем по той же дороге обратно, очень долго, и тут я устаю и, кажется, начинаю плакать. Главное, помню, что ноги устали, жарко и очень хочется пить.
Я сдаю экзамен в музыкальную школу! Там красиво, широкая лестница, и много детей. Меня вызывают, и кто-то очень приятный, не помню, мужчина или женщина, просит меня что-нибудь спеть. Я пою свою любимую на тот момент (и пророческую наоборот) песню «Летят перелетные птицы». Потом он или она выстукивает что-то на крышке рояля и просит меня выстучать то же самое. Мне это ничего не стоит, и я ухожу очень довольная. Выясняется, что меня не просто приняли, а взяли на скрипку (из-за слуха), и бабушку это немного огорчает.
После экзамена бабушка в награду впервые в жизни ведет меня в кино. Показывают «Петера», знаменитый фильм, на который все ходят. Там девочка с отцом, очень милая, которая поет под аккордеон, а потом почему-то появляется мальчик с прилизанной головой, который мне нравится гораздо меньше. Но вообще я от фильма в восторге, только потом выясняется, что девочка и есть мальчик (там какая-то история с переодеванием), а этого-то я и не поняла.
Это был, кажется, трофейный фильм, австрийский, с замечательной актрисой и певицей Франческой Гааль.
Вообще меня в кино не водили, но зато я была окружена необыкновенными названиями. «Опасное сходство», «Индийская гробница», «Дорога на эшафот», и самое волшебное, потому что самое непонятное – «Под фригийской звездой». Еще был, – кажется попозже – «Настоящий конец большой войны». Потом он и «Дорога на эшафот» обнаружились в стихах Бродского, с которым мы более или менее ровесники.
Тетя Муся. Это бабушкина младшая сестра. Она часто приезжает к нам и остается на несколько дней. Она учит меня вышивать, но из этого ничего не получается: у меня руки-крюки. Впрочем, меня это совершенно не беспокоит.
Я к тете Мусе отношусь хорошо, но твердо знаю, что она с моей бабушкой и рядом не лежала. Откуда это знание – ума не приложу, но оно несомненно. Может быть, дело в том, что тетя Муся все время рассказывает истории про свою семью, и из них выходит, что ее семья – самая лучшая, а все остальные ей в подметки не годятся.
Тетя Муся живет в общежитии около мечети. Это странное серое помещение, как мне кажется, безграничное, где никого никогда не видно. Как-то раз меня (с бабушкой, наверное) приглашают туда на праздник. Праздник происходит, как я помню, прямо посреди общежития. На празднике все молодые, веселые и поют. Я, как всегда, ничего не понимаю, но мне все ужасно нравится, больше всего песни. Особенно одна: «Помнишь мезозойскую культуру?» До сих пор помню припев: «Если хочешь, приди / И в пещеру войди / Ногу мамонта вместе сжуем / Наши зубы остры, / Не погаснут костры, / Эту ночь проведем мы вдвоем.» Вариант: «До утра просидим, но сжуем».
Потом выясняется, что это была свадьба. Тети Мусин сын, а мой дядя, Саша Горфункель, женился на Розе Коваль. Но слово «свадьба» ни разу не было произнесено. Оказывается, Роза и Саша ужасно стеснялись того, что у них свадьба.
Вообще-то, если я правильно помню, это не первый пир, на который я приглашена. Например, я страшно любила ходить в гости к тете Наде и ее дочкам, Яночке и Аленушке. Они жили на Васильевском, разумеется, в коммунальной квартире, и у них был совершенно необыкновенный, громадный, удивительной красоты дымчатый кот Дымка. Потом он исчез, а Яночка и Аленушка стали называть соседей по коммуналке «живодеры».
Я смутно знаю, что тетя Надя – вдова бабушкиного старшего сына Темы, погибшего на войне. У бабушки висит его фотография, на которой он похож на Дон-Кихота: худое острое лицо и эспаньолка. Он мне очень нравится.
Тети Надина семья была поющая. Когда они к нам приходили, то всегда пели. У Яночки было очаровательное, легкое, как у жаворонка, сопрано, у Аленушки альт, а у тети Нади голос, как низко гудящий колокол. Пели они песни, которых я больше никогда нигде не слышала. «Поднят на мачте флаг, / Сегодня с зарею / уходит в пу-уть моряк, / проща-ай, любимый мой. / В дальнем чужо-oм краю / Ты помни любо-овь мою.» Вот тут я почему-то все понимала: и про любовь, и про дальний, чужой край.
Но это цветочки, а ягодками был день рожденья, на который собралась вся семья Преображенских (девичья фамилия тети Нaди – Преображенская). Оказалось, что у тети Нади семеро братьев! И все они, кажется, приехали. Но я помню только одного: дядю Борю. Дядя Боря был большой, наголо бритый (тогда таких людей не было, он единственный), веселый и добрый.
А главное, он пел! То есть пела вся семья, на бесконечное число голосов – сидели за столом и пели – но голос дяди Бори слышался лучше всех. Голос был низкий-низкий, шел под всеми остальными, как бы держа их на себе. И песня, которую они пели, была необыкновенная. Она называлась «Море». И дяди Борин голос был на самом дне моря.
На этом вечере мне разрешили зайти к тети Надиной маме, Надежде Вениаминовне. Это была маленькая женщина с пуховым платком на плечах, серебряными волосами и необыкновенно добрым лицом. У нее в комнате все было по-другому: на стене висел громадный портрет очень красивой женщины, горели свечи, и пахло по-другому. Много позже я поняла, что пахло ладаном. Потом мне рассказали, что тетя Надя была из духовного звания, отсюда и фамилия Преображенская. А портрет у Надежды Вениаминовны был иконой.
В дядю Борю я, естественно, влюбилась. Но он был не первой моей любовью. Я, например, влюбилась в Володю, будущего мужа Лялечки. Это был добрый молодец из русских сказок, светловолосый, синеглазый, в длинной рубахе-косоворотке и с тихим голосом. Но главной моей любовью был Стасик.
Стасик был моряк. А в моряков я была влюблена во всех сразу, поскольку на ленинградских улицах их было множество. (Правда, много лет спустя я им изменила, влюбившись в летчиков).
Но Стасик был особенный. Он приходил к нам в гости в форме, а один раз пришел весь в белом (это была парадная форма), и сбоку у него висел кортик! Оказалось, что в жизни кортик огромный, тяжеленный, и он дал мне его подержать!
Откуда Стасик взялся, не имею понятия. Кажется, он был сыном какой-то бабушкиной приятельницы, но я ее не помню. Мне было не до нее. Потом они вроде поссорились (из-за того, что когда я заболела скарлатиной, она побоялась к нам приходить), и Стасик исчез из нашей жизни. Но я его никогда не забуду .
Неожиданное воспоминание, цветное, как сон или кино: гастроном, где ничего нет, и все полки заставлены крабами и черной икрой по 19 рублей за баночку. Мне кажется, это единственная цена, которую я помню из тех лет.
Другой (видимо) гастроном был на углу Большого проспекта Петроградской стороны, и там была живая рыба. Помню бассейн, где плавали рыбы. Потом рыбы исчезли, и бассейн опустел. А гастроном так и стоял, осиротевший.
Кроме родительских подруг, к бабушке приходили ее подруги: Берта Давыдовна и Года Савельевна. Берта Давыдовна была маленькая, худенькая, с низким голосом, и я ее любила, но с осторожностью. А Года Савельевна была большая, толстая , рыхлая, одышливая, и я ее терпеть не могла. Они с бабушкой вместе учились в гимназии, и это давало ей права. А про Берту Давыдовну бабушка рассказывала, что посреди не то Гражданской войны, не то военного коммунизма она вошла в комнату, где ужас что творилось, а посреди всего этого сидела на высоком стуле женщина и читала французский роман.
Само собой, я Берту Давыдовну очень одобряла. Она умерла от рака, а перед этим мы с Мариком побывали у нее, и она подарила нам маленький костяной череп. Он жил в доме много лет.
Я иду в школу. Но не как все, в семь лет, а в 8, причем сразу во второй класс. Это потому, что я родилась в декабре.
В школе помню лестницу, не широкую и красивую, как в музыкальной школе, а старую, обшарпанную и бесконечно унылую. Мне кажется, не отдавая себе в этом отчета, я чувствовала, что отсюда начинается десятилетняя неволя.
Чтобы меня приняли сразу во второй класс, надо сдать экзамен. Меня приводят в класс, где я буду учиться, дают книгу и велят прочитать кусок. Я читаю не без внутреннего хвастовства, мне читать вслух ничего не стоит, дедушка научил. Сидящие за партами слушают в потрясенной тишине. Почему потрясенной – я понимаю потом, во время учебы, когда выясняется, что половина класса (второго!) вообще не умеет читать. Удивительно, что ко мне , похоже, никто за этот выпендреж не питает зла.
Март 1953 года. Сталин умер. Меня это страшно удивляет: по-видимому, я была уверена, что он никогда не умрет. По радио все время играют траурную музыку, очень красивую. Тетя Муся рассказывает, что когда по радио сообщали о смерти Сталина, она встала, и на больных ногах стояла все то время, что читали сообщение.
Апрель 1953 года. Раннее утро. Меня будит совершенно не похожий на себя бабушкин голос. Этим голосом она говорит в телефон: «Асенька, врачей освободили!!!» Я, естественно, ничего не понимаю, но запоминаю этот голос на всю жизнь. Как оказалось, в этот день в газетах было сообщено о том, что арест врачей-евреев был незаконным и они будут освобождены.
Вскоре бабушка говорит мне: «Знаешь, Ниночка, скоро папа с мамой вернутся». Я спрашиваю: «Откуда ты знаешь?» Она отвечает: «В газетах прочла.» Ответ меня полностью удовлетворяет, и больше я вопросов не задаю.
1954 год. Я еду на лето в Пески. Это под Москвой, там этим летом живут на даче Раскины, – тетя Фрида, дядя Шура, Галя и Сашенька. Тетю Фриду я знаю, она иногда приезжает к нам в Ленинград и всегда увозит с собой круглый хлеб. В Москве такого нет, и я этим горжусь. Тетя Фрида мне очень нравится, и нравится, что ее очень любит бабушка. От нее идет тепло (это позднее толкование, но я и тогда чувствовала, что это именно так). Дядю Шуру не помню, но заранее отношусь к нему хорошо, потому что он регулярно присылает нам с Мариком книжки из «Библиотеки приключений», разноцветные, красивые, и со стихотворными надписями. Помню одну: «Киса Нина, Марик котик, / Вот, читайте, Вальтер Скоттик.» А еще там есть Сашенька!
В Песках даже лучше, чем я думала. Мне все нравится: и дядя Шура, и тетя Фрида, и старшая сестра Галя (взрослая, лет 17-18!), но особенно Сашенька. Помню свою совершенно сознательную мысль: «Какая хорошая девочка!». Она учит меня кататься на велосипеде – буквально выносит на своем горбу. Еще там есть Егор, тоже очень хороший мальчик. Потом выясняется, что он брат Алены Вальтер, которая позже вышла замуж за сына Пастернака Женю. По рассказу не то мамы, не то Саши, Алена с Женей познакомились в доме у тети Фриды.
В Песках готовятся к приезду моей мамы. Ее должна встретить на вокзале и привезти к нам тетя Фрида. За несколько дней до ее приезда тетя Фрида решает вымыть мне голову, чтобы мои косы к маминому приезду выглядели безупречно. Дело в том, что мама в каждом письме (как потом выяснилось, из лагеря) спрашивала: как Ниночкины косы? А косы у меня уже были длинные и жутко густые. Ну ,и встретившись с песковской жесткой водой после ленинградской мягкой, косы превратились в ужасный, уродливый, громадный ком, который было не распутать никакими силами. Мне мыли голову уксусом, яичными желтками и черт знает чем еще, но ничего не помогало. Бедная тетя Фрида чуть не плакала (может быть, и плакала потихоньку), а я молча роняла слезы в таз. Помню свое ощущение, что я всех подвела.
Поняв, что надо что-то делать, дядя Шура повез меня в Москву, в парикмахерскую Союза писателей. Стриг меня Моисей Михайлович, симпатичный пожилой человек с тихим голосом. Он посмотрел на меня и сказал: Мы ей сделаем «Венчик мира» Это было название модной тогда прически. Помню, что , услышав эти слова, я приободрилась. Меня постригли, жуткий уродливый ком исчез, и все вздохнули с облегчением. Но каково было тете Фриде, я даже боюсь думать.
Как мы шли на станцию встречать маму, не помню. Кажется, было жарко. Из вагона вышла тетя Фрида, а с ней незнакомая женщина в пестром сарафане. Женщина сказала, очень спокойно: «Здравствуй, Ниночка», – и я ответила: «Здравствуйте». Помню, меня поразило, какой у мамы низкий голос (у нее было контральто).Сашенька была с нами, и очень обиделась, что мама ее вроде даже не заметила. Через много лет она рассказала маме о своей тогдашней обиде, и мама ей отвечала не без раздражения: «Какиe глупости, конечно, я тебя заметила!»
Я довольно долго говорила маме «вы» (как всем новым взрослым знакомым), пока однажды мама не сказала мне, тоже очень спокойно: «Знаешь, Ниночка, ты лучше говори мне “ты”». И я (не без труда) так и сделала.
Потом я в маму влюбилась, и каждую фразу начинала со слов: «Мама говорит…». Но это уже другая история…
Вообще-то лето 54-го года для меня было ознаменовано важнейшим событием: нам предстояло соединение с мальчиками. В 54-м году с раздельным обучением было покончено, и мы все, затаив дыхание, ждали появления в нашей школе мальчиков. Но самого события я почему-то не помню. Может быть, никакого события и не было – просто пришли мальчики и сели за парты. Но это заботило меня гораздо больше, чем приезд родителей.
Папа приехал позже, и в Ленинград. Почему-то меня не взяли на вокзал, я осталась дома одна, ждала папу и, видимо, волновалась. Во всяком случае, когда я увидела седого, загорелого человека с молодым лицом, который быстро и легко поднимался по лестнице, я убежала от него наверх, на пятый этаж. Почему – не могу объяснить. С тех пор я твердо знаю, что папа у меня очень красивый.
Потом папа поехал в Одессу за Мариком. Приезд Марика я помню хорошо. Марик был почему-то в школьной форме, дико уродливой, и в фуражке, которая была ему велика и все время съезжала на глаза. Зато глаза были великолепные.
Помню, как тетя Дина, наша родственница и соседка, обнимает маму с папой и говорит: «Дорогие! Как долго я этого ждала, как часто видела во сне, что открываю дверь, а там вы!» Это было так не похоже на тетю Дину, что я смутилась, но все равно ничего не поняла.
С возвращением родителей началась новая жизнь, очень веселая., какая-то цветная. К родителям каждый вечер приходили гости, и из другой комнаты слышался смех, разговоры, звяканье рюмок и пение. Мы с Мариком подслушивали из соседней комнаты и умирали от желания попасть в эту цветную жизнь. Как нам хотелось вырасти!
Тут, собственно говоря, надо бы закончить, но я должна рассказать про три моих страшных открытия: месячные, зачатие и Сталин.
О месячных я уже написала. О зачатии мне кто-то из девочек сообщил как об игре, в которой участвуют девчонка и мальчишка. Игра мне, во-первых, дико не понравилась, а во-вторых, я в нее ни на секунду не поверила. И вдруг, через какое-то время, поняла, что все это правда, и о чем это, и навсегда застыла, как перед Медузой Горгоной.
Третье, может быть, самое сокрушительное разочарование случилось в 56-м году, когда по обкомам стало ходить закрытое письмо про Сталина. Мы гуляли на перемене по коридору, когда к нам подошла самая плохая девочка в классе Алла Василькова и страшным шепотом сказала: «Девочки, Сталин –враг!»
Я ее чуть не убила. А потом выяснилось, что все это правда. И мама рассказывала, что ей тогда позвонила Ольга Берггольц и сказала: «О Сталине мудром, родном и любимом / Закрытые письма народу поют!»
C тех пор прошла целая жизнь. Но в каком-то другом, не нашем времени я так навсегда и осталась стоять, замерев перед этими тремя василисками.
КТО ЕСТЬ КТО
В очерке «Что я помню» я сознательно решила ничего не объяснять. Он был написан для своих, а свои и так все знают. Но постепенно стало ясно, что так не пойдет. Поэтому привожу здесь список имен и фамилий по порядку повествования, с необходимыми подробностями.
ИТАК:
Мой отец – Илья Захарович Серман, историк русской литературы, специалист по 18-му веку. В 1949 г., когда в СССР начались гонения на евреев, отец был арестован «за утверждения о превосходстве еврейской нации» и приговорен к десяти годам лагерей. Потом человек, который на него донес, изменил свои показания таким образом, что на втором суде И.З. приговорили вместо десяти к 25 годам.
Моя мать, Руфь Александровна Зевина (Зернова), филолог, переводчик и писательница, уроженка Одессы, была арестована одновременно с мужем, а также с другом семьи Ахиллом Григорьевичем Левинтоном. Оба они получили по 10 лет лагерей. К счастью, в 1953-м году умер Сталин, и в СССР начались перемены, приведшие к тому, что в 1954 году Р.А и И.З. были освобождены по амнистии. (Ахилл Левинтон вернулся только в 1956-м). После возвращения Р.А. стала автором первых рассказов о лагере, “Тонечка” и “Кузькина мать”.
Папа после возвращения поступил на работу в ленинградский Институт русской литературы (Пушкинский дом), где работал до нашего с мужем отъезда в Америку. За мой отъезд отца выгнали из Пушкинского дома, а через год, в 1976-м, родители уехали в Израиль. Там папа читал лекции по истории русской литературы в Еврейском университете Тель-Авива, а мама стала автором нескольких сборников рассказов.
После ареста родителей наши бабушки разделили детей, так как с двумя ни одной из них было бы не справиться. Одесские бабушка и дедушка взяли к себе маленького Марика, а я осталась в Ленинграде с бабушкой, Генриеттой Яковлевной Векслер, и дедушкой Иван Иванычем, который был мне не родным, о чем я узнала лишь через много лет. С бабушкой и дедушкой мне жилось прекрасно, и я не устаю повторять, что у меня было абсолютно счастливое детство. Марику было хуже, потому что он все знал (от него ничего не скрывали, да в Одессе и невозможно было ничего скрыть). Между прочим, я потом узнала, что бабушке Гене предлагали отдать нас с Мариком в детдом (полагаю, это был специальный детдом для детей врагов народа), но она отказалась.
Бабушке очень помогали наши ближайшие московские друзья: Александр Борисович Раскин (дядя Шура), писатель-юморист, автор пародий, пьес и детской книжки «Как папа был маленьким», и его жена, Фрида Абрамовна Вигдорова (тетя Фрида), писательница, автор записи суда над Бродским. Их дочка Сашенька на всю жизнь осталась моей ближайшей подругой.
Про маминых подруг, приходивших к бабушке после ареста родителей.
- Тетя Нина Лекаренко – Нина Алексеевна Лекаренко, художница, уже к тому времени отсидевшая десять лет, так что ее общение с бабушкой – героизм вдвойне. Написала очень хорошие воспоминания о лагере.
- Тетя Нина Сигал – Нина Александровна Жирмунская, жена академика Виктора Максимовича Жирмунского. Она училась с моей мамой в школе и осталась ее вернейшим другом на всю жизнь.
- Тетя Ляля Фишман – Ольга Лазаревна Фишман, китаист, переводчик нескольких сборников китайских новелл, в частности, знаменитого сборника «Танские новеллы». Ее муж, германист Ахилл Левинтон, был арестован одновременно с родителями, но освобожден только в 56-году. Автор популярнейшей песни «Марсель («Стою я раз на стреме»), которую многие считают народной. На самом деле Ахилл написал ее в феврале 49-го года, ко дню рождения моей мамы.
- Еще к бабушке приходили тетя Катя и дядя Фима Эткинды. Я их у нас в доме не запомнила, но прекрасно помню, как праздновала Новый годе в их громадной коммунальной квартире.
- Никита – мой муж, Никита Ставиский . Мы поженились в 1973-м , а в 1975 уехали из СССР, сначала в Америку, а потом в Англию. В октябре 2007 года Никита умер от рака, а в марте следующего года я уехала к отцу в Израиль (мамы к тому времени уже не было), где и живу с тех пор.