Воспоминания о детстве

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЙ КАЛЕНДАРЬ

Между 17 и 19 гг. – ЧЕРНИГОВ.

Мы с мамой в гостях у её родителей. Бабушка кормит на крыльце голубей. Я сижу на ступеньке рядом с ней. Голуби подходят близко-близко. Я их разглядываю.

1919 г. КИЕВ.

Большая комната нашей квартирной хозяйки, увешанная картинами. В середине длинный стол. Отец берет меня на руки и подносит к картинам. Они на тему Мегилат Эстер. Он объясняет мне их содержание. Я запомнила Амана в трехугольной шляпе. Тогда же я узнала, почему гоменташи, которые спекла бабушка, трехугольные. Я слышу новые слова: «Петлюра» «Деникин». Их боятся. Взрослые вокруг меня взволнованы. "Стреляют!", говорят они. Я смотрю на большое окно. Падает снег. Это он, наверное, «стреляет», потому что все смотрят в сторону окна. Интересно как это снег "стреляет", и почему его боятся.

1920 г. КАЗАТИН.

Когда мы уезжали из Киева и вещи уже были уложены, мама сказала, стоя посреди пустой комнаты: «Зачем мы едем! Даже стены плачут...» Я посмотрела на стены и не увидела, как они плачут. Мы ехали в теплушке. Мы — это наша семья и все актеры папиного театра. Актеры и студийцы. На станции Казатин к нам в теплушку ворвались польские легионеры. Меня из высокой теплушки швырнули на рельсы. Тогда же на моих и маминых глазах расстреляли моего отца. Помню ясно полет пули, почему-то мохнатой, как шмель.

Ещё среди самых страшных и чётких воспоминаний: Ночь (того же дня). Меня впихнули в санитарный поезд и усадили в тамбуре возле окошка на свернутый тюфяк. Из этого окошка я вижу подводу, полную стонущих и кричащих людей. Кто-то ходит вокруг неё с фонарем, то и дело поднимает его. Свет на секунду выхватывает отдельные фигуры. То было в 1920 г. 27 апреля.

К зиме мы добрались до Москвы. Под Москвой в Петровском парке – санаторий. для душевно больных. Туда кое-как устроили мою маму вместе со мной. Добрая русская врачиха Вера Петровна живет со своим сыном напротив. Она часто навещает нас. Мама больна. Я все время голодна и запугана. Прошлым летом, до того, как мы выбрались из Украины, до того, как пришли красные, мы прятались в разных местах, и мне было велено молчать. Ведь я говорила на идиш, и это бы нас выдало.

1921-22 гг. МОСКВА.

Большая Дмитровка. Здесь мы жили примерно полтора года. Это был дом бывшей гостиницы. Кто там только ни жил! Мы занимали большой «номер». Его одно окно выходило на Салтыковский переулок, куда мама посылала меня «гулять». "Зимой я очень неохотно гуляла, так как была плохо одета и страшно мерзла. Мама выглядывала через форточку и подбадривала меня, обещая вскоре позвать домой. Большим развлечением во время этих прогулок был для меня театр Зимина напротив. На его стенах были замечательные цветные изображения к сказке Пушкина "Золотой петушок". Картины были в человеческий рост, а может и еще больше.

С нами вместе жили мамина старая подруга Малкелэ с мужем и с сыном. Все мы жили как одной семьей. Вместе голодали и холодали, и делились всем тем, что удавалось раздобыть (Тогда уже жил с нами мой будущий отчим) Меня и Давидку, сына Малкелэ, приняли в школу Гнесиных. Я хорошо успевала.

1923 г. ДЕРЕВНЯ ИВАНЬКОВО /Подмосковье/.

Сюда привезла меня мама по настоянию врача. Он нашел у меня туберкулез костей. Лия, наш новый друг, сняла для нас с мамой комнатку у старушки – бывшей помещицы и бывшей жены художника Художественного театра Виктора Ивановича Симова. На дворе стоял лютый московский февраль. Мое туловище упаковали в гипс, и так я пролежала всю зиму, шевеля только руками и ногами. Лежала я на спине, ела лежа, и пила из чайничка. К весне мне было разрешено переворачиваться на живот, опираясь на локти. Так я пролежала два с половиной года. Для меня заказали специальную коляску, в которой летом выставляли на целый день в сад. Там я, лежа на животе, писала свои стихи, которые начала сочинять еще в Москве, на Большой Дмитровке. Но тогда мне их записывала мама. А теперь я писала сама. Ведь мне было уже 9 лет! Мама давала мне задания по русскому языку и арифметике. Кроме того, я очень увлекалась разным рукоделием, рисованием, вырезыванием, а, главное, чтением. Мне привозили книги из города. Нас окружали друзья, которые обо мне заботились. Тоскливо было зимой. Особенно по вечерам. За окном завывали собаки, а мама пела грустные песни, от которых я часто плакала. Мне становилось все труднее лежать. Я чувствовала себя оторванной от живой нормальной жизни.

1925 г.

Мы из деревни переезжаем в Москву в Чернышевский переулок, в общежитие актеров Московского еврейского театра. Меня перевозят в лежачем положении. Комнатка наша на первом этаже рядом с телефонной будкой. Нас трое.

К одной стене ставят мою коляску, к другой – кушетку, возле окна – специально заказанный деревянный сундук, куда на день складывается постель, а днем он служит столом. Напротив – дверь и рядом с ней раскладушка, которую раскладывают на ночь, и тогда уже не выйдешь; так как она упирается одним концом в сундук, а другим в дверь, на которой под простыней висит одежда.

Примерно через полгода меня поднимают на ноги, предварительно сделав мне в больнице гипсовый "корсет", который ни днем ни ночью не снимается. Приходится учиться ходить. Меня водят под руку. Но я чувствую себя все же счастливой. Неужели я пролежала 3 года?!

1926 г.

Я ношу уже более легкий корсет, который на ночь снимаю. И ходить научилась. Занимаюсь музыкой, хожу в консерваторию. Благо она находится в пяти минутах от нашего дома. Там я проучилась до 31 года и окончила с правом преподавать. Меня хотели услать на работу в Крым. Было много неприятностей, но за меня заступился Наркомпрос, и я осталась в Москве, поступив во Второй МГУ на литературный факультет, при котором имелось еврейское отделение.

С 1931-го до 1936-го была студенткой. На втором курсе вышла замуж. В 1933 г. у меня родился сын.

1936 г. МИНСК.

Сюда я и Зяма (мой муж), который окончил институт вместе со мной, были направлены на литературную работу. В Минске мы прожили четыре года.

1940 г.

Я возвращаюсь в Москву. Живу с родителями и с сыном. Это – чтобы не потерять площадь, где я осталась прописаной.

1941 г. Война.

Эвакуация с ребенком в Чистополь вместе с московскими писательскими семьями. Затем – Куйбышев, Самарканд (всего по нескольку дней), и наконец Ташкент. Зяма на фронте.

С глубокой осени 41-го г. до 43-го – Ташкент.

1943 г.

Возвращаемся в Москву. Зяма на фронте. Живу с родителями. Они так и не успели получить обещанную Молотовым квартиру. И мы все в страшных квартирных условиях.

1947 г. ул. Станиславского.

Здесь мы живем втроем (я, муж и сын) в течение восьми лет. Здесь мы находимся в самые страшные годы нашей взрослой жизни – 48-й и 49-й год. [последнее предложение зачеркнуто – В.Л.].

1955 г. [ул.] Малая Бронная.

Мы поменяли нашу комнату в квартире с бандитами из НКВД на полутемную комнату в коммунальной квартире, где мы прожили восемь лет.

1963 г. Новые Черемушки.
Наконец мы получили отдельную двухкомнатную квартиру в блочном доме. Нам ее дал Союз писателей. Мы в ней прожили до отъезда в Израиль.

1971 г. Иерусалим.

Здесь мы живем уже 18 лет. Но они прошли почему-то гораздо скорее, чем все вместе взятые годы в Советском Союзе.

1989 г., Июнь

РАХИЛЬ БОЛЬШАЯ

Когда она пришла на нашу киевскую квартиру, мне было лет пять. Это была молодая пышущая здоровьем брюнетка, одета во всё золотисто-коричневое. В руке она держала ридикюль из той же материи – круглый, собранный у горловины шнуром. Тут же она рассказала, что всё это сшила сама. В том числе шляпку и ридикюль. Приехала она из-под Риги. Оставила там шестерых сестёр, брата и отца-сапожника. Решила бросить шитьё и стать актрисой. Она пришла проситься в театральную студию моего отца. Она громко смеялась и, говоря, размахивала руками.

Денег у неё не было, где жить, она не имела и осталась пока у нас. У моей мамы был хороший голос. Она изредка давала концерты. Тогда на весь вечер со мной оставалась Рахиль большая, как у нас в доме стали её называть в отличие от меня, маленькой Рахили. Она меня кормила ужином и укладывала спать. Она говорила по-еврейски, как и мы все, но на своем смешном для моего непривычного уха диалекте. Она так и сыпала пословицами и поговорками, часто грубоватыми, но которые в нашей стерильной среде были для меня чем-то свежим. Отца моего она называла «господин Боймвол». Я слышала, как он ей как-то сказал: «Не надо говорить мне господин. Какой я господин?!»

Однажды, когда моих родителей не было дома, Рахиль большая решила помыть мне голову. Я опустила голову в таз и с удивлением слушала, как что-то позвякивает каждый раз, когда она опускает в таз руку. – Что это звенит? – спросила я. Это колечко... – и она показала мне жёлтый обручик на её четвёртом пальце. Зачем оно?! – ещё больше удивилась я. Я впервые видела колечко. Когда Рахиль стала расчёсывать мои волосы, я заплакала. Она дергала волосы гребнем, и мне было больно.

Назавтра я поделилась с мамой новостью, которую узнала от Рахили. Оказывается, что если не расчёсывать волосы, в них заведутся вошки. Они сплетут из волос верёвку и потащат меня к реке... Мама пришла в ужас. – Что вы морочите ребёнку голову такими глупыми небылицами?! – возмущалась она. – Рохеле вообще не знает что это такое вши.

Рахиль большая виновато молчала и таращила свои большие чёрные глаза. Но выговоры, которые она часто получала за её "глупости", не мешали мне полюбить её. Её поговорки и пословицы, стишки и прибаутки доставляли мне много радости. Она меня тоже полюбила всей душой и, вообще, была нам очень предана.

Однажды она, придя с улицы, подала мне что-то завернутое в бумагу и, вся сияя, предложила угадать что это. Я осторожно стала щупать. Что-то кругленькое вроде головки, а дальше худенькое тельце и кажется ручки... – Куколка! – воскликнула я. – Это ещё не распустившаяся роза, – сказала Рахиль – понюхай, как она хорошо пахнет! Так и осталась роза в моем детском представлении не цветком, а благоухающим человечиком.

Рахиль большая провела с нами долгие-долгие годы, была с нами неразлучна во время нашего большого горя.

В Москве, куда она добралась вместе с нами, она вскоре поступила учиться в Академию коммунистического воспитания имени Крупской – одно из типичных для 20-х годов советских учебных заведений. Всё свободное время она проводила у нас, перешивала для меня какие-то тряпки, шила из обрезков сукна обутки с веревочными подошвами. Она без конца рассказывала с восторгом о каких-то пустяках, которые принимала за откровения, а у нас дома это называли «тельячьим восторгом». Вообще, Рахиль в роли педагога было невозможно себе представить. Но, как для дочери сапожника, ей были открыты все пути. Окончив свою "академию", она поступила учиться в Институт иностранных языков. И надо же! Чем дольше она училась, тем тупее становилась. Для того, чтобы сделать общественную карьеру, она была слишком честна и прямолинейна. А науки ей не давались. Если вначале ее украшали свежесть и непосредственность, теперь она стала говорить советскими стереотипами. Итак, окончив два высших учебных заведения, она ничему не научилась и тем более никого не могла учить. А тут она еще задумала брать уроки у логопеда, чтобы отучиться картавить. Она стала вместо «р» давать пулеметную очередь: «Поздррравляю с пррразником октябррря» и далее в таком роде. Уж лучше бы она картавила.

Своей семьи она не создала. На старости лет осталась больной и одинокой. Зато пламенный советский патриотизм остался при ней. И когда она получила письмо из Израиля от ее самой младшей сестры, которая, единственная из всей ее родни, уцелела, Рахиль категорически отказалась от предложения сестры оформить ей вызов. Мы ее ругали за это, но до нее смысл наших слов повидимому не доходил. Она, старая, одинокая и больная, осталась стопроцентной, «интеррнационалисткой» и об Израиле судила по советской прессе, веря каждому слову.

Несколько лет тому назад мы узнали, что Рахиль большая умерла. Вот такой, какой она была со всеми ее недостатками, я вспоминаю ее с большой теплотой. Она – неотъемлемая часть моего детства.

«ДРУЖНО, ДЕТИ»

Для меня был идиш, в сущности, не маме-лошн, а тате-лошн. Мама моя, хотя ее родители говорили на идиш, до замужества вращалась в среде ассимилированных евреев. Отец мой, горячий идишист, ввел идиш в дом. Он научил меня еврейской азбуке, и в пять лет, незадолго до его гибели, я уже сама читала детские книжечки и сочинила первое мое четверостишье на идиш.

Русский язык пришел ко мне через пение и стихи. Мама пела, и я напевала все ее романсы, безбожно коверкая слова. Главное был для меня звук. И я пела: «Дивные очи, очи как мочи» (вместо «как море»).

Однажды (мы тогда жили в Киеве) отец пошел со мной гулять. Прогулки с ним отмечены в моей памяти чувством особенного счастья. Он говорил со мной, как с равной, и я чувствовала себя взрослой и свободной. И вот мы пришли с ним не то на какой-то пароход, не то в павильон в виде парохода. Мы поднялись на палубу и уселись на скамью. Был летний солнечный день, и я запомнила, как мы с папой смотрели друг другу в глаза. – У него были большие голубые глаза.

В это время откуда-то снизу стали подниматься построенные рядами дети. Отец сказал, что это школьники. (А слово школьник было для меня олицетворением учености.) Дети строем проходили мимо нас. Они пели русскую песню. Мы с папой пошли вслед за ними, и я запомнила мелодию и слова, которые оказывается поняла! Песня привела меня в восторг, и я ею жила потом долгое время. Я ее и сейчас помню. Вот она:
Дружно дети песню грянем,
Отдохнем и смело
Мы опять работать станем,
Примемся за дело.

Хором, хором, пойте дружно!
Нам во всем согласье нужно.
Где согласье заведется,
Дружно, дружно там живется -
Все кипит, все удается.
Дружно, дружно, веселей!

Довольно слабый текст. Но тогда – тогда!.. Во-первых, я впервые в жизни слышала хоровое пение. Каждое слово вливалось в меня вместе с музыкой как некоторое откровение. Я его понимала, оно где-то спало во мне до поры до времени. «Дружно, дети» – как это замечательно! Эта песня навсегда останется для сеня олицетворением солнца, музыки, улыбающихся детских лиц, проплывающих мимо и моего глядящего на меня отца.

Когда через короткое время его театр вместе с семьями актеров направился из Киева в Одессу, в теплушке началась для меня новая самая печальная глава моей жизни. Запомнился мне актер Эпштейн, как он, сидя у приоткрытой двери, выразительно декламировал: «Вечер был, мерцали звезды, на дворе мороз трещал. / Шел по улице малютка, / Посинел и весь дрожал…» При этом черные трагические глаза актера Эпштейна мерцали, как звезды, а русские слова потрескивали, как мороз. Этим стихотворением вошла в меня после «Дружных детей» вторая «порция» русского языка – уже не солнечная, а мрачная, печальная, как м все то, чему суждено было вскоре случиться.

На станции Казатин белополяками были убиты из всей труппы двое: Эпштейн и мой отец. Оставшиеся в живых, ограбленные и растерзанные, кое-как добрались до ближайшего Бердичева. Мама была долгое время в беспамятстве. Я была предоставлена самой себе. И на дворе, куда я забрела, я услышала от детей: «Жили были дед да баба, / Ели кашу с молоком, / Рассердился дед на бабу, / Трах по пузу кулаком.» Вот какой была для меня третья порция русского языка! (Опять же стихами…) Примерно через год я уже в Москве распевала вместе с другими детьми музыкальной школы Гнесиных: «Дождик, дождик, перестань, / Я поеду на Иордань / Богу молиться, / Христупу кланиться.»

Когда Елена Фабьянова Гнесина, прислушавшись поправила меня: "Христу поклонится", я продолжала петь по-своему, чтобы не нарушать ритма песни. И мне было безразлично, кто такой "христуп" и почему ему надо клониться.

В это время я уже слышала вокруг себя русскую речь, и сама кое-как стала разговаривать по-русски. Так что и эта песня особого места в моей душе не заняла. Совсем другое дело "Дружно, дети!" Это была не песня, а гимн моего детства, первой половины детства, когда жил еще мой отец.

МОСГОРОНО, ЛИЯ АВЕРБУХ И ПРОФЕССОР РАЙСКИЙ

1920-ый год

Каким-то образом мы все же добрались до Москвы. Ни вещей, ни жилья, ни знакомых. Помню, как мама, держа меня за руку, пришла в Мосгороно (Московский городской отдел народного образования) . Там мы сразу попались на глаза музыкальному работнику Лие Абрамовне Авербух. Это была молодая цветущая женщина, выделяющаяся бьющей через край энергией. Ее большие синие глаза излучали доброту и понимание. Выслушав мамин бессвязный рассказ о пережитом нами погроме на станции Казатин, она немедленно стала действовать. Первым делом она меня накормила (наверное, своим скудным завтраком). Мама к еде не притронулась. Она, вообще, была полуживая. Лия Авербух нас уже не отпустила. К концу рабочего дня она нас повела «к себе» - в дом профессора консерватории Райского, где, как мы потом поняли, она сама жила на птичьих правах.

Это была огромнейшая квартира (а может быть и дом), который профессор предоставил для всяких общественных нужд. Там в большом зале происходили какие-то собрания и заседания с участием нашей Лии (так мы ее вскоре стали называть). Сам Райский жил на другой половине, где я так ни разу и не побывала. В конце зала вела дверь в маленькую комнатушку, как мне помнится, полутемную. Туда Лия нас поселила. Она была вечно занята, кроме своей основной работы всегда кого-то устраивала, за кого-то хлопотала, кому-то помогала. Сама она, кроме своего скудного пайка, ничего не имела. К нам она забегала, забрасывая пакет с сухарями, чайник кипятка или баночку патоки.

О, эта сладкая, тягучая, золотистая патока! Она наливалась в принесенную опять-таки Лией, светложелтую штучку формы полой куриной ножки. Туда входило, наверное, меньше половины граненного стакана. Мой взгляд всегда был прикован к этой необыкновенной посудинке.

Иногда Лия водила меня через весь, кипящий людьми зал в противоположный конец, где мы, поднявшись по нескольким деревянным ступенькам с тоненькими перильцами, открывали дверь в просторную кухню. Там я и познакомилась с профессором Райским – таким свойским и развеселым, с улыбающимися глазами и подвижной бородой. С этой бородой он проделывал, чтобы меня рассмешить, всякие фокусы: передвигал ее вправо и влево, вверх и вниз, и я впервые стала смеяться, а синеглазая Лия была за меня счастлива. Я прижималась к ней со все растущим обожанием.

Профессор Райский подарил мне две замечательные книги – «Мойдодыр» Чуковского и «Сказку о золотом петушке» Пушкина с вклеенными цветными иллюстрациями и крупным красивым шрифтом. Эту книгу я буквально не выпускала из рук. По ней я научилась читать по-русски. Всего «Золотого петушка» знала наизусть и впоследствии изображала в лицах. Эта книга хранилась у меня до начала тридцатых годов. И надо же было мне отдать ее в переплет. Больше я ее не видела...

Но вернемся на кухню профессора Райского. Там по просьбе Лии мне наливали тарелку супа, которую я обеими руками, сдерживая дыхание, медленно, чтобы не разлить, несла через весь зал к нам в комнатушку и там съедала. Мама не хотела есть. Она уверяла, что сыта.

Лия говорила, что я худа, как спичка и сокрушенно качала головой.

В одно прекрасное утро я проснулась и... не смогла раскрыть глаз. Я закричала, решив, что ослепла. Оказывается, это был так называемый конъюнктивит. Мне стали прикладывать какие-то примочки, и я со временем выздоровела.

Приближалась зима. В доме Райского жить больше нельзя было. Лия усиленно искала для нас пристанище. В стране свирепствовали голод и разруха. Ее задача была нелегкой. Она нас устроила через одну знакомую врачиху Веру Петровну в санаторий для душевно больных, мотивируя состоянием моей мамы и нашей бездомностью. Санаторий находился под Москвой, в огромном, потонувшем в снегу Петровском парке. Там, в маленькой комнатке мы провели с мамой всю лютую зиму. Я там была, конечно, на незаконном положении. Маме, как и всем больным, полагалось питание. Я запомнила только обеды, всегда одинаковые: сухая пшенная каша, а на ней в середине любимая сморщенная, сладковатая слива. Маме каша почему-то не нравилась, и почти всё съедала я, притом с большим аппетитом.

ПЕТРОВСКИЙ ПАРК

Петровский парк – солнце, мороз и тишина. Целая эпоха моего детства. Среди сверкающих стен снега, которые выше моей головы, — узенькие дорожки в никуда. Мне велено гулять. Кругом ни живой души. Однажды я встретила настоящего живого петуха. Он что-то невнятно говорил мне. С этого дня я кормила его хлебными крошками. Но их у меня было очень мало, а петух – такой здоровенный, бежал за мной и требовал еще, громко ворча.

В одно морозное утро он так стал наступать на меня, что я испугалась, хотела увернуться и... упала на него. Его распростертые крылья и свирепое лицо... Мы оба подняли крик. Я рванулась, откатилась и, поднявшись на ноги, без оглядки помчалась в сторону дома.

Напротив нас жила наша благодетельница, Вера Петровна со своим сыном Юрой. Это был взрослый, высокий мальчик. Он сделал из коробки "театр", вырезал и разукрасил декорации, а также действующих лиц, прикрепил коробку задней стороной к настольной лампе и позвал меня в качестве публики.

Раздвинулся «настоящий» занавес. Верхний свет был потушен и светилась только сцена. Он говорил стихи моего горячо любимого «Золотого петушка», а на сцене я всё это видела своими глазами: и дворец царя Додона, и звездочета, и золотого петушка, сидящего на спице... Невозможно передать словами тот восторг, который я испытала. Воспоминанием об этом представлении я потом жила долгие недели.

А дальше пошла снова тоска. Мороз, солнце и с обеих сторон узкой дорожки – высокие, искрящиеся стены снега, бесконечного снега. То я отдаляюсь от санатория, то на обратном пути возвращаюсь к нему. Когда удаляюсь, мне всегда не по себе: впереди пустота. Возвращаться веселее. Впереди маячат башенки старинного здания, а когда подходишь ближе, видна терраса с ее многоцветными стеклами. Я замерзала, я голодна, я ковыляю домой.

Помнится, как однажды к нам приехала из города Лия. Она повела меня через парк куда-то «в клуб». Там стояло пианино. Лия открыла крышку и, сев рядом со мной, стала объяснять мне названия клавиш, которые все вместе назывались красивым словом «клавиатура». Лия поставила перед собой ноты, стала одной правой рукой наигрывать мелодию и тихо петь:

«Петушок, петушок,
Золотой гребешок,
Масляна головушка,
Шелкова бородушка.
Что ты рано встаешь,
Громко песни поешь,
Ване спать не даешь?»

- А кто это Ваня – спросила я. Это был первый в моей жизни урок музыки. Любимым словом Лии было «чертова кукла». И я всегда с удовольствием ждала от нее этой своеобразной похвалы. Рассматривая мои пальцы, она как бы про себя заметила: «У тебя красивые руки». «Да, я знаю», сказала я. Она заулыбалась своими необыкновенными синими глазами, и я тут же заработала от нее «чертову куклу» и удивленное покачивание головой.

И снова потянулись тоскливые дни и недели до следующей нежданной радости. Кто-то, не помню кто, дал мне в руки полбаночки мыльной воды и расщепленную с одной стороны соломинку. Стоило ее умакнуть и подуть в нее с сухой стороны, как на расщепленном мокром «крестике» начинал расти, переливаясь всеми цветами радуги, мыльный пузырь. «Созрев», он отделялся от соломинки, я дула на него, и он летел, летел... В моем убогом, лишенном красок окружении, это было настоящим чудом Теперь я стала сама проситься гулять и брала, конечно, с собой жестянку и соломинку. На зимнем солнце мыльные пузыри приобретали особую прелесть. В их радужной оболочке отражались окна дома, цветные стекла обледенелой террасы, по которой я бегала, выпуская сразу по несколько пузырей и дуя на них изо всей силы, пока они не лопались. Я научилась «сажать» их на перила и подоконники, дуть так, чтобы вылетали один за другим целые вереницы, и мне казалось, что впереди еще сколько угодно возможностей, надо только приспособиться. Я уже не чувствовала ни мороза, ни голода, и домой возвращалась неохотно.

А дома шли разговоры о том, что нас со дня на день могут выселить. Все зависит от какого то Усольцева – главного врача и директора этого санатория, что он неумолим, что его надо просить, что его уже просили и он отказал, что от него надо прятаться...

Я из полотенца сворачивала куклу и баюкала ее, приговаривая: Спи, а то Усольцев придет и тебя выбросит...

Жизнь под влиянием этой угрозы – остаться без крова – стала еще мрачней. Сухая пшенная каша не лезла в горло. Обмылочка для пузырей тоже больше не находилось. Обмылочки припрятали, чтобы меня искупать где-то в другом флигеле у добрых людей, у которых топилась плита. Это были знакомые большой Рахили.

Искупав, она меня завернула в одеяло и на руках понесла через зимний парк домой. Я, задрав голову, смотрела на звезды. Я в них всматривалась до тех пор, пока мне не сделалось страшно. От них веяло равнодушием и в то же время какой-то огромной тайной. Таких звезд я больше никогда не видела.

Прошло еще некоторое время, и мы перебрались, наконец, в Москву, на улицу, которая называлась Большой Дмитровкой. Начиналась новая для меня эпоха.

В ЗВЕЗДНУЮ НОЧЬ

Зимний вечер за городом. Мама только-что искупала меня у соседей и, закутанную в одеяло, несёт меня на руках через большой двор домой. И вот, вижу впервые ночное звёздное небо во всём его великолепии. Оказывается, звёзды очень крупные и разноцветные! И почему-то все они смотрят прямо мне в глаза с каким-то особенным выражением. Мне становится не по себе, — вот-вот, и я расплачусь. Но перед всей этой торжественностью я немею. Я продолжаю, затаив дыхание, вглядываться. Я молчу. Небосвод давит на меня до боли, до потери сознания... Что-то открывается мне, а что именно — не знаю. Чувствую лишь, что всё моё нутро потрясено. Не могу оторвать глаз. Не могу издать звука. Нет больше мамы, нет меня, есть бесконечно большой, таинственный мир, который увлекает меня за собой, как пылинку, выпивает меня словно каплю не замечая меня. Потому что некого замечать. И некому замечать. И вообще ничего нет!..

Это всё я не теперь придумала, — нет! Это я попыталась просто при помощи звуковых слов по возможности добросовестно передать те чувства, которые я, будучи шестилетним ребёнком, испытала, глядя впервые на ночное звёздное небо и запомнила на всю жизнь.

НОВАЯ ЖИЗНЬ

Мы с мамой живем при больнице в Петровском парке, под Москвой. Здесь полно снега и тишины. По парку бродят одинокие грустные фигурки больных. Они не в счет. Мне кажется, что мы с мамой одни на белом свете. Мама тоже грустная. Зиме конца нет.

... И вдруг открывается дверь и входит тоненькая маленькая женщина с мальчиком. Женщина бросается маме в объятия. Она мамина давнишняя подруга. Ее зовут Малкелэ, а сына ее – Давидкой. Он старше меня на несколько лет. Но какое это имеет значение!

- Идем, Давидка, я тебе покажу парк, – говорю я. И он идет со мной. Я помалкиваю о том, что обычно прогуливалаксь только возле дома, и сейчас впервые пойду по парку. Давидка обо всем имеет свое особое мнение. Мне нравится, что всему он придает оттенок таинственности. Он знаем много разных интересных историй, выдумывает всякие игры, о которых я понятия не имела. До сих пор я была тихоней. Вдвоем мы превратились в бесенят.

Вот мы играем в оркестр, мы поем и барабаним, дудим и звякаем. Я зачарованно слежу за движениями Давидки, который дирижирует. У него в руках прутик, которым он машет в такт нашей музыке. Глаза его горят, он весь в движении. Пам, пам, та-та-та там! – выговаривает он четко и отрывисто. Вдруг его руки начинают плавно струиться. – Ри-ри риии, ра-ра-риии – это вступают стряпки. Я налету подхватываю новую мелодию, зажав под подбородок досточку для рубки мяса. Он отдает мне свой прутик, который теперь будет смычком, а сам хватает две крышки с кастрюль. – Это литавры. – бросает он небрежно. Тем временем его мама , маленькая Малкелэ, на голове которой не прическа, а целая башня, извлекает из волос кучу шпилек, и вдруг оказывается под густым шатром. Я обхожу ее со всех сторон, как настоящее чудо. Концерт временно прекращен.

А вот мы в лицах читаем «Золотого петушка» Пушкина. Мы решили устроить спектакль. Давидка будет играть все мужские роли, я – все женские. А кому играть золотого петушка? Происходит первая наша ссора. Оказывается Давидка так здорово ссорится, что я перед ним откровенно пасую. Теперь у него появляется новая забава – донимать меня. Он изучил мои слабости, Знает, например, что я трусиха.

Мы идем с ним по парку. С обеих сторон дорожки – высокая стена снега. Давидка рассказывает мне какую-то страшную историю и... вдруг исчезает. Верчусь во все стороны, зову его и наконец начинаю плакать. Тогда только он неизвестно откуда появляется. – Э трусиха! Трусиха! – дразнит он меня.

Теперь мы все вместе живем в городе на Большой Дмитровке. К тому времени, как мы с мамой сюда переехали, Давидка с его мамой были уже здесь. Он мне устроил торжественную встречу. Убрал письменный стол. Как сейчас помню по обе стороны чернильного прибора стоят, как живые, две картонные девочки. А чего стоил сам чернильный прибор, новенький с двумя круглыми крышечка, прикрывавшими еще пустые чистенькие чернильницы. Они вынимаются и можно будет кормить из них куклу. Запомнилась мне даже продолговатая ложбинка чернильного прибора, в которой покоились рядом ручка с пером и остро очиненный карандаш. Всё это – чернильный прибор и другие вещицы, которые в порядке были разложены на столе, да и сам письменный стол я ведь видела впервые в жизни. По-особому запомнилась мне металлическая чертежная линейка с прорезями и симпатичными большеголовыми винтиками. Она была гибкая, и если ею махать, издавала звук, похожий на свист. Ею Давидка впоследствии, когда мы с ним были в ссоре, делил стол на две половины. И не дай бог, если мой локоть заходил на ту сторону «границы».

Но большей частью мы жили дружно. Бывало взрослые разойдутся, а мы расстелим на полу перед теплой печуркой старое пальто и садимся рядом. Давидка рассказывал мне разные истории. Нередко он их тут же придумывал.

Это было начало двадцатых годов. В нашем обиходе наравне с пушкинскими царем Дадоном и звездочетами были и такие понятия, как большевик и меньшевик. Первый был положительным персонажем, второй, разумеется, отрицательным. Давидка, который был старше меня, испытывая мальчишескую склонность к детективу, говорил мне:
-Когда ты вырастешь большая, ты будешь большевичкой. А я буду меньшевиком. И вот, меня к тебе приведут на расстрел. Скажи, ты меня расстреляешь?
-Что ты! - возражала я горячо, – ты тоже будешь большевиком. Разве ты забыл, что ты за большевиков!
-Но если я буду меньшевиком, ты расстреляешь меня? – допытывался Давидка.
-Конечно, расстреляю! - обещала я ему и тут же добавляла: – Но я знаю, что ты будешь большевиком...
-А если нет?
-Тогда расстреляю.
-Меня, Давидку?! – восклицает он, выразительно глядя в глаза мне.
-Конечно, не расстреляю. Потому что... ты будешь большевиком.
И так – без конца. Покуда, не на шутку рассердившись за мои прямолинейность, он вдруг начинал мне пакостить. А пакостить он умел и любил.

Помню, как я однажды отщипнула клочек теста и испекла на "буржуйке" для куклы несколько малюсеньких хлебцов. Я устроила пир для игрушек. А Давидка растянулся на животе перед игрушечным столиком и мигом втянул губами все мое печение. Как я тогда плакала!

Однажды мы с Давидкой сидели одни, замерзшие и голодные. Самое время, чтобы что-нибудь придумать. Я взяла кочергу и стала шарить ею в углу под шкафом, зы которым у нас в хорошие времена холмом была насыпана картошка.

Полугнилая, она таким образом просыхала. Может, хотя бы одна картофелина закатилась под шкаф - думала я и, действительно, оттуда выкатилось что-то круглое, но хвостатое. Находка оказалась свеклой.

Мы с Давидкой решили эту свеклу поджарить. Ничего. что кончилось постное масло. Масло не обязательно, Давидка уверял, что может жарить и на воде. Немного дров было, но у нас не оказалось спичек. Тогда мы отправились к соседу с забавной фамилией Немзер.

Немзер лежал на диване. Подойди поближе, деточка, – поманил он меня коротким смуглым пальцем, и широко улыбнулся. Я было приблизилась, но тут же в ужасе отпрянула, увидев его расхристанную волосатую грудь. Такое зрелище я видела впервые. В тот миг он показался мне получеловеком-полузверем. – Спичек у меня нет, - сказал он, - но могу вам, дети, дать зажигалку.

Промучавшись с зажигалкой изрядное количество времени, мы ее вернули владельцу, стыдясь признаться, что не сумели зажечь. Свеклу мы так и не поджарили.

НЕ ПРОСТО ЕДА

Одно дело есть сливы – сколько хочешь, есть их на сытый желудок так себе, между прочим. Другое дело, когда слива всего одна, и то только по воскресеньям, когда она лежит на сухой пшенной каше, которую ежедневно дают на обед, когда к этому времени ты уже страшно голоден. Пустой чай, который ты пил на завтрак был послащен сахарином. А впереди полуголодный ужин. Такая слива имеет свое лицо. Её ты запомнишь на всю жизнь. Она вызывает усиленную работу мозга и сердца.

Я могу ее сразу съесть, я могу отщипывать от этой большой сладкой сливы по клочку и заедать кашей. Я, наконец, могу оставить ее на закуску. А что если спрятать эту чудесную сливу для мамы? Мама придет поздно, будет устала, голодна. И как же она обрадуется, когда я преподнесу ей такой гостинец.

Сначала я свелю ей закрыть глаза и открыть рот. Она подумает, что это кусочек хлеба или холодная картофелина. И вдруг – сочная сладкая слива!

Воображая всеё это, я уплетаю сухую кашу, и мне уже ничего не стоит отказаться от сливы в пользу мамы. Мое предвкушение маминого удовольствия – нечто гораздо более ценное нежели собственное желание.

Еда в моем голодном детстве занимала большое место. Но зато она никогда не была просто едой. Она была тесно связана с дружбой, выдержкой, изобретательностью и даже с поэзией.

Наравне со сливой врезалась мне в память чечевичная каша. Потом я уже больше никогда такой замечательной каши не едала. Чтобы накормить ею, меня одно время водили в дом со звучным названием «Метрополь». От самого этого слова я если не сытела, то во всяком случае веселела.

Что могло сравниться с удовольствием войти в Метрополь через необыкновенную вертящуюся дверь! Потом мы поднимаемся по широченной лестнице в шумное советское учреждение начала двадцатых годов, где одна из его сотрудниц (наша знакомая) доставала для меня лишнюю порцию жирной чечевичной каши, полагающейся на обед. Ни с чем несравненный запах я уже чувствовала, идя по коридору. Но комнату, куда я ходила, не помню. Не помню и людей, – ничего не замечала кроме грубой мисочки, над которой поднимался божественный пар. Съев все до последней крупинки, я говорила, глядя в мисочку, «спасибо» и выходила из комнаты, думая уже о стеклянной вертящейся двери. Помню, иногда я хитрила. Говорила маме, что «не успела выйти», а сама еще и еще раз провертывалась вместе с дверью, которая не переставала приводить меня в восторг. Особенно она мне нравилась на обратном пути – на сытый желудок.

Примерно в это же время, в первую зиму «нэпа», в нашем доме открылся гастрономический магазин. Однажды, в морозный день, когда меня буквально выгнали подышать свежим воздухом, я слева от нашей парадной двери увидела большую витрину. Она возникла передо мной словно волшебная картина. Это была сказка наяву. Одна из тех сказок, которые мне иногда читали на ночь, чтобы мне на голодный желудок легче было заснуть.

Прежде всего меня поразил яркий свет и свежая зелень. За стеклом было лето. Лето, и как бы порожденное им изобилие. Пирамиды консервных банок, кирлянды колбас и сосисок, никогда еще не виданные мной окороки. А в центре, на огромном продолговатом блюде среди свежей зелени возлежал настоящий поросёнок. И это – в трескучий мороз!

С этого дня я стала охотно отправляться на прогулку. И порядком мерзла, подолгу простаивая у витрины. Я ждала покуда зажгутся лампочки. Тогда она становилась еще сказочней, еще ослепительней. Она казалась мне театральной сценой, на которой застыло чудесное представление. К тому времени я уже успела побывать в театре, и более дорогого сравнения у меня не было. Казалось, вот-вот поросенок оживет, задвигает своими розовыми ушками, сбежит с блюда и начнет плясать, а красные перчики и зеленые курчавые петрушки будут кружить в хороводе... Потом я пристально разглядывала консервные банки с золотыми ободочками и чувствовала во рту ни с чем не сравнимый вкус сгущенного молока.

Домой я возвращалась притихшая, съедала свой скудный ужин, а иногда и без ужина ложилась спать в полутемной комнате, отгороженной от большой комнаты солдатским одеялом. Я закрывала глаза, и перед моим внутренним взором вставала не то витрина, не то сцена, и понятия «красиво» и «сытно» сливались у меня воедино, – лицезрение еды будило во мне жизнь, а жизнь – это была сама красота. О еде можно было мечтать, а мечтая легче было переносить голод.

Поэтому я и говорю, что еда в моем голодном детстве никогда не была просто едой. Она была и поэзией.

БОЛЬШАЯ ДМИТРОВКА

Эта небольшая московская улица, называющаяся Большой Дмитровкой, заняла в моем детстве очень большое место. Там мы после трудной московской зимы в Петровском парке, поселились в бывшей гостинице. Там мы жили года два, а то и больше – пока я не заболела и меня увезли в деревню Иваньково.

На Большой Дмитровке комнаты бывшей гостиницы назывались по-прежнему номерами. Наш номер был почти в начале длинного коридора – большой и неуютный с высоким потолком, большими окнами и высоченными дверьми. По ее сторонам были две перегородки, которые отделяли две «конуры». Мама завесила их с открытой стороны старыми солдатскими одеялами. Одна была нашей спальней, а другая служила чуланом. Там мы держали дрова и рассыпанную на полу для просушки полугнилую картошку. Но чаще всего чулан был пуст...

Нас спасали от голода посылки «Джойнта» (АРА?), которые мы изредка получали. Там была мука, мы пекли из нее на раскаленном железе «буржуйки» тощие лепешки, замешанные на одной воде. Но это бывало редко, - в те счастливые дни, когда были у нас дрова и мука. У нас еще откуда-то появилась вобла, и мама посылала меня вниз на угол, где стояли молочницы, менять воблу на кружку молока. Я держала воблу плашмя, и она смотрела на меня одним круглым глазом. Это я хорошо помню. А как и в чем несла обмененное молоко – этого совершенно не помню. Наверное потому, что у молока не было глаз.

Каким-то образом мне удалось в нашем доме завести некоторые мимолетные знакомства. Однажды, когда мама поливала мне из ковшика, а я умывалась, я ей сообщила, что есть гораздо более простой способ: набрать в рот воды и, выпуская ее изо рта, мыть лицо.

– Так умывается бабушка Анисья, – сослалась я для большей убедительности. Но мама, вместо того, чтобы оценить по достоинству это усовершенствование, пришла в ужас. А если бы она еще знала, что я иногда задерживаюсь возле уборщицы Стеши, которая говорит хриплым свистящим басом, срывающимся на шепот и накручивает на лоб черные букли. Однажды я видела, как она оторвала со стены клочек обоев, поплевала на него и потерла щеки. Тут же она стала прелесть какая румяная. И я поспешила к моей тряпочной кукле, чтобы также и ее сделать красивой.

Впрочем кукла моя не вся была тряпочная. Голова, руки и ноги были «настоящие». Только тело было матерчатое и из одного бока сыпались опилки. Со временем она стала заваливаться на один бок. От моих умываний краски на ее лице расплылись и оно стало рябым, волосы вылезли, но я ее по-прежнему любила. А мама и Давид большой как-то сказали, что вид ее портит им аппетит. С тех пор я ее, когда мы садились есть, держала за спиной и вдруг выхватывала, держа над столом. К этому времени у куклы еще стала болтаться одна полуоторванная нога. Взглянув на нее, мама и Давид большой изображали на лице такое страшное отвращение, что я покатывалась со смеху. Это была одна из наших общих игр.

Однажды я, как всегда, попросила маму записать стихотворение, которое придумала. Кончились чернила, – сказала она, – я даже пузырек уже выбросила...

И вот я первый раз в жизни сама отправилась покупать чернила, которые продавались на нашей же улице и на нашей же стороне. Надо было только пройти полквартала. Мне дома все это хорошенько растолковали.

Предстояло много дел. Сначала я шла целых полквартала, разглядывая прохожих и витрины. А вот и витрина, за которой я увидела тетради, карандаши, блокноты, перья и еще много знакомых мне и незнакомых вещей. Но раньше, чем войти в дверь, я отступила на край тротуара, задрала голову и медленно с удовольствием прочитала на вывеске: «Магазин канцелярских принадлежностей». Теперь никаких сомнений не могло быть. В магазине я, как в лавочке двух греков, поздоровалась, поблагодарила за протянутый мне пузырек, а затем сказав «до свидания!» (я произносила «дафсидане»!), направилась к дому. Хорошенький, четырехгранный пузырек, сквозь который просвечивали синие чернила, я несла перед собой, внимательно разглядывая нарядную этикетку и наталкиваясь на прохожих.

Дома уборка была в разгаре. (Поэтому мне и выпало счастье самой пойти за чернилами.) Мама с повязанной головой обметала щеткой стены. Все было сдвинуто со своих мест. Вот она пошла во двор что-то вытряхивать. А я уставилась на сломанный паркет и – что я увидела! Из под него вылезла большая серая крыса. Мигом я очутилась на столе. Там меня мама и застала.
- Что случилось?!
- Отсюда, – вся трясясь, я указала место – только что вылезла огромная серая крыса, уселась, сложив руки крестом, и стала смотреть на меня. Вместо сочувствия я услышала громкий смех, и тогда лишь я разревелась.

ПРОДОВОЛЬСТВЕННЫЙ МАГАЗИН

Мы с Давидкой нашли настоящий клад. В комнате бывшей гостиницы, куда нас вселили, нижний ящик шкафа был полон хрустальных палочек с маленькими проволочными крючками на конце. Мы тогда не знали, что это подвески к люстре. Сначала мы принялись их считать, каждый раз сбиваясь со счета. Затем мы стали их катать по полу, прислушиваясь к нежному слабому звону, когда они касались одна другой. Потом мы "рисовали", выкладывая ими дома, башни и замки. Но деревья и животные у нас не получались.

Тогда мы стали "писать" ими вывески. Мы уже умели читать и помнили все вывески на нашей улице. Наши матери с утра стояли в очереди к продовольственному магазину не то за хлебом, не то за крупой. Забыв про холод и голод, мы выкладывали на полу разные надписи. Буквы получались красивые, квадратные, только занимали очень много места.

Зимний день рано кончился и наступили сумерки. Напоследок мы выложили нашу любимую вывеску: "Продовольственный магазин" – по всему полу, от окна до самых дверей.

Полюбовавшись на свою работу и послонявшись по комнате в тщетных поисках чего-нибудь съестного, мы скоро уснули на старом ободранном диване.

Мне приснилось, что я ем кусковой сахар, и он громко хрустит под моими зубами.

— Что это такое?! Откуда столько стекла! — Слышу я, просыпаясь, мамин испуганный голос. Это наши мамы пришли и в темноте идут по "продовольственному магазину". Я всматриваюсь в их силуэты – несут ли они хлеб, но не могу разобрать и снова засыпаю.

КОВЕР

Я смотрела на него, как зачарованная. Да, это был тот самый, из моего далекого детства!

... Москва двадцатого года. Голодная, холодная зима. Через всю большую почти пустую комнату протянуты черные трубы железной печурки. Топить нечем. У стола сидит мама и держит над тарелкой с холодной вчерашней картошкой опрокинутую бутылку от постного масла. Я внимательно смотрю под бутылку. Капли падают все реже и реже – по одной на каждую картофелину. Сейчас мы, наконец, будем есть!

... Но вот в нашу жизнь врывается слово НЭП. Прекрасное слово! С ним вместе приходят еда и дрова, а позже – и красота. Мама стягивает с веревки старое солдатское одеяло, отгороживавшее наши кровати и вешает настоящую занавеску.

В один прекрасный день на полу появляется ковер – пестрый, мягкий, прекрасный! Посередине – яркозеленая лужайка. По краям – разноцветная ограда. Со всех четырех сторон – что-то вроде ворот. Ворота ведут на лужайку. Впервые я испытываю радость красоты, музыку красок. Это не ковер, а целая волшебная страна среди ломаных стульев, колченогого стола и серых стен. Я сижу, я лежу, я катаюсь по ковру, я веду пальцами по его блестящему ворсу и вижу перед собой картины ко всем моим любимым сказкам.

На эту лужайку приходят пастись белые гуси вон через те ворота. Нет, через эти! А из тех ворот ведет дорога в замок, а этот ряд желтых пятнышек, я их только сейчас разглядела, это ведь одуванчики! Одуванчики в траве!

Каждый раз я открываю в ковре что-то новое для себя. Он делает мою жизнь праздником. С пола перестало дуть. Ковер такой теплый и ласковый! И глядит на меня как живой. Он играет со мной во все мои игры, участвует во всей моей жизни.

Меня окликают: "Иди к столу!" – и одуванчики превращаются в желтые картошечки. Я умываюсь, а по его краям бегут голубые полотенца, длинные-предлинные. Мама зовет меня спать – и на ковре со всех четырех сторон запираются ворота. Я теперь разглядела маленькие черные замочки на них.

Ковер под солнцем. Ковер в сумерках. Ковер при электрическом свете – каждый раз он другой и я вместе с ним каждый раз другая. В одних чулках я меряю его ступнями вдоль и поперек. Я странствую по нему взором, знаю на память каждую его загогулинку, каждую черточку.

Когда я заболела, меня от него увезли в деревню. И вот через полвека он меня нашел здесь в Иерусалиме! Он ждал меня в каком-то доме, куда я случайно забрела. Увидев его, я забыла зачем пришла. Мне вдруг снова стало семь лет, а он смотрел на меня – на ту светловолосую девочку с косичками, которую он запомнил. Он не подозревал о моей старости. Мы оба сбросили с себя навалившееся время и друг друга узнали.

ТАИНСТВЕННАЯ МАНДАРИНКА

Это было в лютую зиму двадцатого года. Мама возвращалась со мной от врача пешком с Третьего Неопалимовского переулка домой на Большую Дмитровку. Я хныкала. Начиналась моя длительная болезнь.

Вечерело. И вот уже стало темно. Я здорово замерзла, а надо было еще итти и итти. К тому еще я была голодна.

- Хорошо бы съесть хоть кусочек хлеба, – сказала я маме.

- Хлеба у меня нет, но я для тебя кое-что припасла, – сказала она и вложила мне в рот какой-то пухлый холодный лепесток. Когда я его раскусила из него полился душистый, и сладкий сок – что это такое?! – спросила я. — Это мандаринка, –сказала мама, – вкусно?
- Очень! Но как эта тамбаринка выглядит, на что она похожа? Расскажи!
- Не тамбаринка, а мандаринка. Она круглая и яркожелтая.
- Как яблоко?
- Нет, не совсем...
- И я уже съела ее?

Но тут мама вложила мне в рот еще такой же душистый лепесток. Мне показалось, что я ем цветы.
- Уже? — Спросила я, проглотив.
- Нет, есть еще!
- Много?
- Много...

И я все ела и удивлялась, а мама старалась описать мне словами эту мандаринку с множеством ее долек.

- Мандаринка, мандаринка твердила я про себя. Это новое звучное слово перекликалось у меня со словами блондинка, мандалинка и льдинка. Я мысленно играла всеми ими. "Мандаринка-блондинка, холодная, как льдинка, играет как мандолинка"... И мне казалось, я слышу, как мандалинка тоненько играет. А лепесткам ее, долькам все не было конца.

Так мама ухитрилась занять меня до самого дома. Я уже не чувствовала ни мороза, ни голода, я была охвачена веселым удивлением: что за такой необыкновенный фрукт, который никак нельзя съесть до конца!

Лишь придя домой, я расплакалась. Страшно чесались отмороженные еще с прошлого года пальцы рук и хотелось одновременно и есть и пить и спать. А от таинственной мандаринки осталась одна только шкурка – оранжевая, на белой подкладке.

ПРОДАЕТСЯ ПИЛА

Двадцать первый год. Мне около семи лет. Мы живем в Москве на Большой Дмитровке в бывшей гостинице. У нас большая холодная комната. По обе стороны огромных дверей – перегородки, между которыми образуется что-то вроде передней. По другую сторону перегородок – коморки, завешанные солдатскими одеялами. В одной из них наша спальня. Здесь всегда полутемно. Единственная кровать. Сюда на день складывается вся постель.

Окна находятся в передней неразгороженной части комнаты. Между ними письменный стол с вделанным в один из задних углов столешницы шкафчиком, похожим на ларец. У шкафчика дверца с темнозеленым граненым стеклом. Хочу вспомнить, что в этом шкафчике хранилось – не могу. И мне это больно. Как сейчас вижу три темных деревянных планки посередине дверцы, вдоль пупырчатого стекла, вижу деревянный нависающий карнизик, вокруг верхнего края. Нечто вроде домика. Он открывается и закрывается. А что там было внутри? Надо же! – Забыла...

Посреди комнаты железная печка. Старая, погнутая, с трубой – из конца в конец – выходящей в оконную форточку. Когда печурка топится, она просвечивает словно кружевная. Светится квадрат дверцы, бесчисленные круги конфорок и еще много разных дырочек и щелок. Печка ласкает свои теплом, обещает еду. На ее раскаленной поверхности пекутся лепешки. Шлепнут на жесть ложку какого-то серого месива – оно и запечется. Потом перевернут ножом на другую сторону.

Но такое счастье бывает редко. Нет дров, чтобы топить, нет муки.

Захватив кусок мешковины, мы с Давидкой бежим во двор. Собираем там мелкие щепки, оставшиеся после рубки дров. Дрова здесь колят богатые «непманы», которыми заселена эта бывшая гостиница. «Непман», «буржуй» - это для моего воображения словно редкостная порода в зоологическом саду. Какие-то суетливые розовощекие дяди тянут к себе в номера огромные тюки. У нас дома говорят, это спекулянты. Я поглядываю на них изподтишка и со страхом: это спекулянт... Чего доброго возьмет и спекулянтит меня...

Ни с кем в этом большом неуютном доме мы не общаемся. Вдоль огромного темного коридора, по обе его стороны – двери, двери, двери – бывшие номера. Над дверью, где-то очень высоко – застекленные фрамуги.

Сегодня необыкновенный день. Мы получили по какому-то ордеру дрова – толстенные, длинные бревна. Надо распилить их. Но чем? Взрослые долго совещаются, потом подзывают меня и – о счастье! – дают мне интереснейшее поручение – (до чего я люблю поручения!) – пройти по коридору до самого его конца, постучать в крайнюю дверь, и когда откроют сказать: «Здравствуйте, мама просит одолжить нам на час пилу.»

И вот, я иду, и от радости не чувствую под собой ног. С этой крайней комнатой я немного знакома. Там живет уборщица Стеша, которая убирает коридор. У нее сильный срывающийся голос, черные букли над низким лбом и страшные обведенные черным глаза. Но я ее не боюсь. Она, когда видит меня, говорит мне полубасом полушепотом ласковые слова. Однажды я подсмотрела, как она, закончив мыть полы, достала из кармана какую-то ярко-красную бумажку, плюнула на нее и потерла ею обе щеки, отчего сделалась сразу очень румяной. Меняэто привело в восторг.

В крайней комнате живет не одна Стеша. Там еще живет старушка Анисия. Она однажды при мне умывалась над тазом, поливая себе изо рта в подставленные пригорошни. И Стеша, и Анисия для меня – новый мир. Они такие необыкновенные, такие находчивые! Но почему-то у нас дома ни красная бумажка, румянящая щеки, ни умывание струей изо рта никому не нравятся. Мне было сказано, чтобы я больше туда не ходила. Там бывает много каких-то шумных мужчин. Но у них есть пила, и об этом у нас дома сейчас вспомнили.

Наконец я у цели. Вежливо, средней косточкой третьего пальца стучу в дверь. – Войдите! – Вхожу. Вокруг непокрытого стола несколько мужчин. На столе бутылки. Мужчины наливают из них воду в стаканы, залпом пьют и почему-то морщатся. Ни Стеши, ни Анисьи не видно. Большая пила висит на стене и поблескивает.

- Здравствуйте! – говорю я.
- Ну здравствуй. Чего тебе?
- Мама просит одолжить на час вашу пилу.
- Скажи своей маме – отзывается один из сидящих за столом, - что пилы продаются на базаре.
- Большое спасибо! – говорю я, – До свидания! – и радостная бегу по коридору домой. Я скажу, где продаются пилы, и мы пойдем и купим. Вот обрадуется мама, когда узнает, что пилы продаются на базаре!

Но я снова убеждаюсь, что взрослым трудно угодить. Наши, выслушав меня, обмениваются грустными взглядами и вздыхают. А я от обиды готова заплакать.

24.08.1969

МОИ ПРОГУЛКИ

Меня посылают гулять. Гулять – это значит прохаживаться от одного угла дома до другого бесконечное количество раз. В коморке под широкой гостиничной лестницей живет грек. Смуглое лицо его излучает добродушие. Завидев меня, он широко улыбается, и я наперед знаю, какой у нас будет диалог.
- Гуляешь?
- Гуляю…
- Одна гуляешь?
- Одна гуляю…
- Гуляй, гуляй!

Этот ежедневный разговор я воспринимаю как стишок. Я уже жду его – он меня забавляет своими интонацией и ритмом. После этого я обычно выхожу к широко распахнутой уличной двери и направляюсь налево или направо, как мне вздумается.

Но сегодня, поговорив с моим греком, я у самого выхода наталкиваюсь на нечто новое. Опершись спиной о дверь в парадную, стоит маленький мальчик. В руках у него квадратная коробочка с ручкой. Мальчик вертит ручку, и коробочка тоненько играет. Этакая нехитрая песенка из нескольких все время повторяющихся звуков Мальчик смотрит на меня и улыбается. Он доволен, а мне непонятно, почему он играет все время одно и то же. Ведь дома на пианино я подбираю самые разные песенки, и они никогда не повторяются. Подхожу к мальчику. Он охотно, все с той же улыбкой протягивает мне свой инструментик. А мне уже не терпится. Я ему сейчас покажу, как надо играть… Но что это! Дважды и трижды и четырежды повторяется тот же куцый мотивчик, и никуда его нельзя увести.

Поспешно возвращаю коробочку. А мальчик с видимым удовольствием снова принимается крутить ручку. Поскорей ухожу от этих занудливых нескольких звуков. Вот я уже на улице.

Пройдясь от угла до угла раза два, я вспоминаю, что моя новая подружка показала мне вчера свое окно в доме напротив. Окно ее высоко-высоко, под самой крышей. Останавливаюсь и задираю голову. Вот она появилась в окне и машет мне рукой. Потом она на мгновение исчезает и появляется с игрушечным мишкой. Она его высовывает из окна, чтобы я его лучше смогла разглядеть. Потом появляется кукла, потом – слон… Я не чувствую, как схожу с тротуара на мостовую, не переставая смотреть очарованно в высокое окно. Но почему звонит под самым ухом трамвай, и кто это схватил меня так бесцеремонно за шиворот и куда-то тащит?...

Незнакомый человек в кожаной куртке кричит на меня. Оказывается, заглядевшись на игрушки в окне, я незаметно для себя приблизилась к трамвайным рельсам. Проходивший мужчина вытащил меня почти из-под трамвая. Прохожие, видившие это, переполошились и теперь возбужденно обсуждают детали этого события. Некоторые, глядя на меня, укоризненно качали головой.
-Марш домой! – приказывает человек в кожанке. Домой, так домой...

Бреду мимо мальчика с "музыкой" в руках, мимо улыбающегося мне грека.
- Гуляла?
- Гуляла…
- Одна гуляла?
- Одна гуляла…
- Погуляй еще, погуляй!

***

А были ещё и другие прогулки, запомнившиеся мне. Например, прогулка во время которой я впервые купила пузырёк чернил. Для этого я отправилась немного дальше, чем обычно – так как мне было сказано: "до магазина канцелярских принадлежностей". Первым делом я, запрокинув голову, долго читала вывеску. Потом перевела взгляд на витрину и прямо-таки захлебнулась хлынувшим на меня обилием предметов разнообразнейших. Подумать только – все они были канцелярскими принадлежностями! Впереди была ещё куча дел. Надо было открыть тяжёлую дверь, поздороваться с продавцом, отдать ему зажатые в кулак деньги, получить пузырёк чернил и, не забыв попрощаться, снова – теперь уже одной рукой – суметь открыть дверь, не выронив из другой руки драгоценной покупки.

И вот, всё это уже позади. Гордая, шествую я по Большой Дмитровке с пузырьком в руке. Делаю несколько шагов, останавливаюсь, внимательно осматриваю его и, удостоверившись, что он цел, шагаю дальше. Во время одной из таких остановок я замечаю на пузырьке надпись. Читаю: "Фи-о-ле-то-вые чер-ни-ла"... И что же это за великолепный мир, в котором всё так предусмотрено, так радостно ясно!

Вместо сдачи мне ещё дали новое блестящее перышко. Оно в кармане моего пальтишка. Положить его туда любезно посоветовал мне продавец, когда увидел моё замешательство: у меня было два предмета, по одному в каждой руке, а надо было ещё открыть дверь.

...Прохожие обходят меня. Каждому, глядя на меня понятно, что человек делает важное дело – несёт в стеклянном пузырьке чернила, которые каждую секунду вполне могут разлиться.

26.08.1969

***

Однажды во время одной из моих прогулок я обнаружила на углу старушку, просящую милостыню. Когда ей подавали, она благодарила и крестилась. Я тут же принялась считать, сколько раз она крестится. Раз на раз не приходилось, и я снова и снова считала, пытаясь уловить какую-то закономерность. Работа была нелёгкая. Сбиваясь со счёта, я снова принималась за дело. Только у меня стало налаживаться, как сделалось темно. Но сразу рядом со мной зажегся фонарь, и… вдруг я увидела перед собой испуганное лицо моей мамы. "Боже! Куда ты девалась?! Ведь ты ушла гулять еще засветло!".

Я сбивчиво стала объяснять, чем я занята. Я и не собиралась домой. Но тут исчезла моя старушка. Пришлось и мне пойти. Теперь я лишь заметила, что уже наступил вечер. Вечером я еще никогда одна не гуляла.

МОЙ ДУБ

Я узнала, что сажают цветы, что сажают овощи, что можно посадить даже дерево! Это для меня потрясающее событие. А что, если посадить дуб? От этой мысли все во мне трепещит. Дуб может вырасти из желудя. А желудей в парке полным полно!

Беру красную круглую шкатулочку из-под плошек, наполняю ее землей и впихиваю туда желудь. Главное сделано. Теперь надо поставить шкатулочку на окно. Где много солнца.

Каждое утро я первым делом поливаю свой дуб. Засыпаю с мыслью о нем и, просыпаясь, бегу посмотреть, не стал ли он уже расти. Но дуб все не расатет. Почему? Пусть только покажутся первые листочки, как я его пересажу в более просторную консервную банку. А когда ему и там станет тесно, я его пересажу в парк. Правда, его там может, покуда он еще неокреп, сломать собака или даже коша... Ничего, я отгорожу его со всех сторон. Чем? Надо поискать досточки.

Но в один прекрасный день я подхожу к окну и – что я вижу! – шкатулочка моя перевернута вверх дном, земля рассыпана, а на подоконнике валяется треснувший желудь. Вы понимаете – треснувший! Значит, он уже было собрался расти, он раскрылся! Он хотел вытолкнуть из себя первые дубовые листочки, но ему помешали... Кто перевернул шкатулочку? Спрашиваю всех – никто ничего не знает.

А может быть это сам дуб, зашевелившись в холоде, перевернул шкатулку? С замирающим сердцем заглядываю в расколовшиеся половинки, но ничего не могу там разглядеть.

Таинственная история!

6.12.1969, Цхалтубо.

В ДЕРЕВНЕ ИВАНЬКОВО (1)

Мы с мамой всё ходим и ходим по врачам. Я, по ее словам, стала совсем прозрачной. Как это может быть?! Врачи качают головой и говорят, что вылечить меня невозможно. Наконец находится один со странной фамилией Бом. Он берется вылечить меня, но при этом ставит условие: немедленно в деревню на свежий воздух! (А стоит лютая зима!) Немедленно усиленное питание. (А у нас нет денег.) Немедленно уложить меня в постель не меньше чем на два года! (А я и одного дня не хочу лежать.) Мама на всё согласна, а меня никто не спрашивает.

И вот вокруг меня стало весело. Каждый день что-нибудь новое. Бом этот очень строгий. Он не говорит, а отдает приказы: Вон из города! – И мы среди зимы снимаем комнату в подмосковной деревне Иваньково. В больнице доктора Бома мне делают так называемую гипсовую кроватку – такая формочка для спины вместе с головой – так, чтобы я, лежа на спине, не могла пошевелиться.

– А как есть? – Лежа. – А как пить? – Из чайничка, лежа. – А как умываться? – Лежа. Всё лежа! Ясно? – Ясно... Доктор Бом приказывает и гладит меня по голове. Не слушаться его невозможно.

Первые дни в деревне. Мы с мамой одни. За окном всё тонет в снегу. Доносится протяжный вой ветра и лай собак. Я лежу на спине, тепло укрытая и вытянутая в струнку. Мама в облезлом пальто и в валенках. Пока мы "отапливаемся" только примусом, который отчаянно гудит.

Ранние сумерки. Я перевожу взгляд с низкого потолка на маленькое окошко. После нашей гостиницы мне кажется, что мы попали в сказочный домик. Да и хозяйка наша, бывшая помещица Просковья Евстигневна (попробуй выговори!) с ее странным говором и древним видом тоже, как из сказки. Но сказка эта какая-то грустная, и мне хочется плакать.

Рано утром я просыпаюсь от петушиного крика прямо под нашим окном. Я слышу как петух хлопает крыльями, как кудахчут куры, вижу в окне сверкающую белизну. Я ем лежа, пью из чайничка; жду пока мама освободится и сядет читать мне.

С этого утра началась для меня совершенно новая жизнь. То, что мне удавалось видеть и слышать, мне приходилось дополнять воображением. Я представляла себе как выглядит сад, петух и куры, и собака, и летняя кухня за тонкой стеной, откуда доносились звуки и слова.

По выходным дням к нам приезжал Давид и привозил продукты. От последней трамвайной остановки надо еще полчаса добираться к нам лесом, и мама всегда очень беспокоилась. Вместе с Давидом приходили в дом радость и свет. Но вот он уезжает, и сразу делается тоскливо. Особенно по вечерам, когда мама, управившись с хозяйством, поет тихо и протяжно, положив голову на сложенные руки. "Скучная картина, тучи без конца", или "Лето прошло, цвет в полях опал"... Тогда я нередко, натянув одеяло через голову, начинаю тихо плакать.

***

Но вот настает весна, а за ней и лето. Для меня сделали на заказ коляску по росту (мне уже девять лет), и я целыми днями лежу в саду, где разгуливают петух, куры и наседка с цыплятами, греется на солнце кошка, ползают всевозможные жуки и гусеницы, и летают бабочки. Я сразу как бы попала в рай. Я лежу под огромным раскидистым вязом. За низким и редким забором открывается вид на овраг. Там внизу, говорят, речка. Мне ее не видно, но я вижу женщин, идущих с ведрами на коромыслах. А за оврагом чернеет лес. В лесу я еще никогда не была. Я не знаю даже, как выглядит улица за нашей калиткой.

Я знаю, что в овраге стоит изба вдовы Дуняши, которая там живет со своими шестью детьми мал мала меньше. Однажды я видела, как в ту сторону, крича и размахивая руками направилась группа крестьян с топорами за поясом. Они собирались «разнести в пух и прах» избу Дуняши. Так нам рассказала наша хозяйка. А почему, я так и не поняла, так как прислушивалась к ее диковинным словечкам: ужотка, намедни, давеча, и упустила нить самого рассказа. Мне же была видна только труба на крыше дуняшиной избы и слышен отдаленный гомон мужиков. Я старалась представить себе, что там происходит...

Летом по вечерам тоже стало веселее. Доносятся звуки гармошки, песни и частушки. То и дело раздается смех. Считается, что в это время я уже должна спать, но я лежу с закрытыми глазами и слушаю, и слушаю...

ДЕРЕВНЯ ИВАНЬКОВО (2)

Наша хозяйка – жилистая, высохшая старушка с водянистыми глазками и впалым ртом. А была она помещицей, очень красивой, о чем говорит ее портрет, который висит у нее в гостиной и который все видят, кроме меня. Мужем ее был никто иной, как Виктор Андреевич Симов, художник Московского художественного театра Станиславского. Симов и теперь изредка захаживает к ней ненадолго, чтобы проведать. – Седой благообразный старик. А теперешняя жена его моложе его и с "заячьей губой". Об этом я знаю только по рассказам. Говорят, что наша хозяйка часами просиживает против своего портрета и вздыхает.

Она еще любит сидеть на своей большой застекленной террасе с той стороны, где проходит дорога, и по старой привычке останавливать проезжающих крестьян.
- Здравствуй, Гаврила. Что везешь?.. Почем?.. Ну езжай, езжай!

- Куды путь держишь, Петр? Нешто не видишь, что дождь собирается? Эвон, как небо -то заволокло!

- Эй ты погоди малость! Скажи хоть, Груня уже разродилась?

А я лежу в своей коляске, у противоположной стены террасы, откуда мне видна густо разросшаяся сирень, и слушаю все эти разговоры.

Насидевшись вдоволь, Просковья Евстигневна семенит через террасу, спускается по трем ступенькам в сад и заводит разговор с петухом, который вздумал кукарекать. – Ишь, - кричит она – оглашенный! Чего разорался? Уходи отседова, страшилище! – и мелкими шажками направляется в сад.

Она там будет разговаривать с каждым деревцом, с каждым кустом. Я это слышала не раз, когда лежала в тени под вязом.

Когда я лежу в саду или на террасе, приходит худенький босой мальчик лет десяти. Он долгими часами простаивает возле моей коляски и наблюдает за всем, что я делаю. Он – глухонемой и я так привыкла к его присутствию, что почти забываю о нем. Однажды он принес огромный ворох полевых цветов и с широкой улыбкой положил их передо мной.

Запомнилась мне еще девочка лет трех, накрест перевязанная большим платком. Я ей рисовала картинки и любовалась ею, как куклой. Как-то она заболела. Через несколько дней пришла ее мать и сказала моей маме, что дочка "приказала долго жить". Это значило, что девочка умерла. Долгое время после этого мне было не по себе. Я не понимала, как это такая маленькая девочка может приказывать взрослым, а сама почему-то умирает. А главное, как это ее мать говорит об этом так спокойно!

Из деревенских я знала еще кое-кого. Приходил к нам печник исправлять печку. Где нужно и не нужно он восклицал: "Ясно, как день!" И мне это очень нравилось. Нравился мне и словоохотливый плотник, который подробно с удовольствием объяснял хитрости своего ремесла. Как будто речь шла не о двери, которую надо было поправить, а о постройке дворца. Заходил к нам иногда с кнутом в руках бородатый извозчик Андрей Иванович, и мы заслушивались его рассказами. Двумя годами позже, когда я с увлечением стала читать Некрасова, мне уже был не чужд его язык, и я с радостью находила знакомые персонажи и знакомые обороты в их речи.

Шутка ли – подмосковная деревня начала двадцатых годов" Это был настоящий клад! А я, маленькая прикованная к постели девочка, всего этого лишь очень поверхностно смогла коснуться. Как жаль!

КУРЫ НАШЕГО ДВОРА

Куры нашего двора занимают немалое место в моей жизни. Каждую из них я знаю, так сказать, лично. Я также знакома со всеми цыплятами и, конечно, с главой куриной семьи, с петухом.

Наш петух – особенный петух. Он желтовато-белый, лоснящийся, словно из масла, а хвост его – сине-зеленый так и переливается на солнце. Наш петух стройный и подтянутый. Он красив и молод.

По соседству с нашим живет петух-злодей. Он медно-красный, гораздо крупнее нашего петуха. У него панталоны до колен, бородка свекольного цвета, глаза – разбойничьи. Его куры – рыжие, обыкновенные глупые куры, в то время как наши куры – совсем другое дело! У каждой курицы нашего двора свой особый характер. Например, наседка, которая ходит с цыплятами, очень сердечная курица. Настоящая мать. Она постоянно в заботе, в хлопотах. То она учит цыплят пить воду из лужи, то укрывает их крыльями, то ведет свой выводок, чтобы показать петуху. Петух смотрит на нее, на них, и мне кажется, что я понимаю, что он говорит. Он говорит примерно вот что: - Потом, потом, потом! - Он бросает им одно – другое зернышко и уходит по своим делам.

Вторая курица, сестра наседки, – белоснежная красавица. Края крыльев у нее в тонких узорах, похожих на кружева. На голове – пышная прическа из белых перьев, которая ей очень к лицу. Красавицу одолевает лень. Она выкапывает себе ямку в песке и ложится. Полежит на одном боку, затем повернется на другой, раскрывая при этом веером свое нарядное крыло, чтобы накрыть им протянутую ножку. Петух наблюдает за ней, наклонив голову чуть на бок – она ему нравится.

Зато третья сестра совсем уже не то. Этакая кумушка в чепчике. У нее необыкновенно длинные для курицы черные глаза. Она обжора, крикунья, сплетница. Да, да, сплетница! Стоит ей появиться, как начинается шум, драка. Она тараторит:

- Что-что? Кто-кто? Куда-куда?, потом ехидно: – То-то!

Она прогоняет племянников, выталкивает сестру-красавицу из ямки, кричит на наседку и надоедает петуху до тех пор пор, пока он в сердцах не хватит ее клювом по голове. Но вот появляется соседний медно-красный петушище. Наш петух боится его, но виду не подаёт. Он ведет себя с достоинством, и, когда тот налетает на него, не отступает. Драться, так драться. И вот уже летят перья. С большим трудом удаётся мне прогнать непрошенного гостя, – мне жаль нашего петуха. Некоторое время он взволнованно расхаживает по двору, нервно клюет траву, подергивает головой и ворчит, ворчит, – никак не может успокоиться.

ЗЛОДЕЙ

Мы тогда жили в подмосковной деревне Иваньково. Мне пошел десятый год. В начале лета в двухэтажный наш дом, в котором мы внизу снимали комнату, приехали наверх дачники – муж и жена. Они уже у нас жили несколько дней, но я их видела только мельком, когда они проходили садом, где я обычно лежала под огромным вязом. Моя длительная болезнь приковала меня к постели. Целыми днями я лежала, читала, рисовала или следила за курами, голубями, разными насекомыми. Я изучила повадки каждой курицы, знала каждого цыпленка и смеялась, когда наседка не могла вместить под свои растопыренные крылья всех своих цыплят, и последний с важным видом садился ей на спину.

Вокруг меня порхали бабочки и летали стрекозы, по траве ползали красивые жуки, и мне было интересно и весело.

Однажды мимо меня быстро прошел за дом новый дачник, держа что-то большое под мышкой. В правой руке у него был кухонный нож. Через минуту из-за дома послышался отчаянный крик не то петуха, не то курицы. Я вся насторожилась, но тут же прогнала от себя страшное подозрение. Этого не может быть! – сказала я себе.

Прошло еще некоторое время, и из-за дома появился новый сосед, держа вниз головой петуха, у которого из перерезанного горла текла кровь. Сосед улыбаясь, остановился невдалеке и что-то говорил мне, кажется расспрашивал о моем здоровье.

Но я молчала и смотрела во все глаза. Не на него, а на петуха, который судорожно бил крыльями. Ясно помню свое ощущение – будто это я вишу вниз головой и из моего горла хлещет кровь… У меня перехватило дыхание.

Я никому ничего не сказала. Несколько дней потом я была под впечатлением этого ужаса.

Однажды я услышала, как наша хозяйка рассказывала моей маме, что, мол, новый дачник сокрушался: бедная девочка, как ее жалко! Мало того, что она не встает, так еще и глухонемая.
- Знал бы он, какая это говорунья! – потрепала она меня по голове. И обе – она и моя мама засмеялись.

Но я сурово молчала. Мне было не до смеха. Злодей, – думала я с негодованием – а делает вид, что ему может быть кого-то жалко.

ГОСТИ ИЗ ГОРОДА

Летом у нас в Иванькове стали бывать гости из города. Давид (мой будущий отчим), конечно, не в счет. Он как бы член семьи. Рахиль большая, как она у нас с давних пор называется, тоже свой человек. Но когда к нам, при ее вечной занятости, вырывается Лия, моя любимая Лия, это для меня настоящий праздник. Она нас познакомила с "киевским еврейским мальчиком", как она его отрекомендовала, Гришей. Он вошел вслед за Лией в тот момент, когда мама меня купала в корыте, где я лежала. Выкупав, она перенесла меня обратно в коляску, подложив свои ладони мне под живот и под грудь так, чтобы не нарушить моего лежачего положения, как учил ее доктор Бом.

С Гришей мы с первой минуты подружились. Он был молод, красив и остроумен. Временно, к моему большому удовольствию, Гриша поселился рядом с нами. Все это, конечно, устроила Лия, которая кого только не опекала, в том числе и его, начинающего пианиста, никого не имеющего в Москве.

Какое это было для меня счастливое лето! Гриша сидел возле меня, вырезывал для меня свисточки, разные красивые тросточки, которые потом обжигал, вернее, коптил на огне, а затем сдирал ножичком кору, и на темном фоне выступал белый орнамент, вызывая мой шумный восторг.

Что только не выходило из-под его перочинного ножичка! А какие загадки он мне загадывал, какие интересные вещи сообщал, какие книги дарил! Ведь я, благодаря моей болезни, была лишена школы, детей, возможности не только бегать и резвиться, но мне нельзя было ходить, стоять и даже сидеть. А Гриша постоянно отвлекал меня от моего большого детского горя, находя для меня все новые и новые занятья.

Вот он принес мне глину. Не пластелин, а настоящую глину для лепки. Лия тоже обо мне заботилась. Она приносила мне канву и цветные нитки для вышивания. Идиш они оба не знали, и требовали чтобы я им дословно переводила мои стихи и кроме того прочитывала их по-еврейски, что я и делала с большим удовольствием.

Однажды Лия привела к нам Исаака Соломоновича Рабиновича, который преподавал в консерватории. Он был маленького росточка, лысый и разговаривал тоненьким певучим голоском. Добрейшая улыбка не сходила с его лица и мне казалось, что я его уже давным давно знаю, что он наш старый друг. Он принес мне киевский детский журнал на идиш под названием "Фрейд" (Радость). Вместе с ним пришел его ученик по классу рояля мальчик Абраша в широких и длинных штанах. Лия нам шепнула, что это на нём штаны Исаака Соломоновича, который "взял его к себе", хоть сам он еле сводит концы с концами. Вот такое это было тогда время и такая это была среда, где один другого вытаскивал за уши, один другому помогал, и всё это делалось, как само собой подразумевающееся – скромно и тихо.

К нам еще стала приезжать певица Елена Александровна Гейцыг. Она говорила, что среди нас "совсем объевреилась", любила рассказывать еврейские и украинские анекдоты, обладала изумительной мимикой и была великолепной рассказчицей. Меня, вечно бурлящую и, как она говорила, "готовую выскочить из возика", она прозвала "Рахилька дыбом" – по аналогии с нашумевшей тогда в Москве постановкой «Земля дыбом». Она тоже привозила мне книги – всякие трогательные и нравоучительные повести – совсем не то, что давал мне Гриша.

В то время, когда он жил у нашей хозяйки, мама раз или два отлучилась по делам в город с ночевкой, оставив меня то на Рахиль большую, то с Лией. Поздно вечером я проснулась и позвала маму. Надо мной склонился Гриша. Я обвила его руками и поцеловала.
– Это не мама, – сказал он – это я, Гриша. – Я знаю! – ответила я и еще раз его поцеловала.

Со временем Гриша привел к нам своего друга Игоря Саца – личного секретаря Анатолия Васильевича Луначарского. Я тогда стала издавать рукописный журнал, в котором сотрудниками были все мои друзья и знакомые, а Игорь был назначен моим секретарем. Это дало ему возможность всем с серьезным видом сообщать, что он совмещает две ответственные работы: секретарство у Рахильки и у Луначарского.

Игорь, несмотря на свою молодость, уже успел почти мальчиком участвовать в Гражданской войне. Был он весьма начитан, умел интересно рассказывать истории из своей жизни и в нужный момент всегда нам помогал. Это он вместе с Гришей тащили меня на одеяле, как на носилках на пятый этаж к частному рентгенологу Френкелю. Игорь был несколько странный, например, говорил мне "вы", что в глубине души мне льстило. Но такого расположения, как к Грише и к Лие, я к нему не чувствовала.

День у меня был целиком загружен. То я рисовала, то лепила, то читала, то готовила уроки, которые в свободное время проверяла мама. Ведь я уже теперь лежала на животе, опираясь на локти, так что всем этим могла, вернее, приспособилась заниматься. Только ночью я лежала на спине в моей гипсовой кроватке, а в шесть утра мама выкатывала меня, еще спящую, в моей коляске в сад под дерево. Просыпалась я от того, что цыплята разгуливали по моей натянутой через голову простыне, а петух становился почему-то мне на лоб и начинал кукарекать. Я взмахивала руками, и вся кампания мгновенно с шумом слетала, а я смеялась – мне это очень нравилось.

Вообще мне всё нравилось, и настроение у меня почти всегда было хорошее. Доктор Бом говорил, что это главный залог того, что я скоро выздоровею. Он тоже заставлял меня когда приезжал, читать ему мои новые стихи и переводить их ему. Хотя мне это казалось лишним, но моему горячо любимому доктору Бому я не могла отказать. В сентябре, которого я так ждала, будет ровно два года как я лежу, а я свято верила в слова Бома, сказанные вначале, что через два года я встану. А до этого предстояла еще радость – наш переезд обратно в Москву. Комнату на Большой Дмитровке давно у нас забрали, но Давид получил маленькую комнатушку в общежитии еврейского театра, куда мы собирались перебраться. Оставаться в деревне больше не было никаких сил. Маме стоило неимоверных трудов каждый раз добывать деньги, чтобы на машине привозить ко мне за город врача. Трудно было Давиду доставлять из города продукты и после спектакля, поздно вечером тащиться к нам через лес.

Однажды, когда мама пошла его встречать, их таки подстерегли двое с револьверами и забрали его двухнедельную получку и все продукты, да еще сняли с него пальто и шапку, которые он только что приобред.

Итак я уже считала дни. Прощай Иваньково, прощай сад с видом на овраг и лес, прощайте деревья, цветы, петух и куры, жуки и бабочки. Мы переезжаем в город!

ПУСТЫЕ ЯЩИКИ

Мы сняли комнату в новом месте, и у меня есть занятие — заглядывать во все ящики — не найдётся ли случайно какое-нибудь сокровище. Мы часто переезжаем, и я знаю, что в шкафах и комодах всегда что-нибудь находится – ножка от куклы, нарядная коробочка или хотя бы пуговица. Однажды мы с Давидкой нашли полный ящик тончайших стеклянных трубочек. Все они были одинаковыми и кончались с одной стороны крошечным проволочным крючком. Лёгкий хруст этих стекляшек напоминал нам о сахаре, который мы так редко видели. Целую неделю мы играли ими, – катали к себе и от себя, по одной и по много сразу, мы выкладывали из них картинки и огромные квадратные буквы. Потом мы стали, ползая по полу, «писать» ими целые вывески. Кто-то сказал, что эти стеклянные штучки — подвески от буржуйской люстры. Но нам, которые никогда не видели ни буржуев ни люстры, это ничего не говорило. Стекляшки закатывались под кровать, под железную печурку, их давили башмаками, нечаянно наступая, но трубочек все еще оставалось несметное количество. Потом Давидка уехал со своей мамой, а я, очутившись в новой пустой комнате, хлопаю пустыми ящиками. В шкафу я нашла обрывок мягкого ворсистого небесно-голубого шнурка, мама говорит, что он плюшевый. Красивое слово! Чтобы шнурок был плюшевым – это я впервые вижу... И я представляю себе плюшевую голубую семью. Они здесь ходили в голубом плюше, скатерти и занавески были у них тоже из голубого плюша, и даже шнурки... Думая так, я открываю один ящик за другим. В одном я нахожу засохшую муху, в другом – и этого нет. Я распахиваю нижние дверцы буфета. В глубине его я нашарила искривленный гвоздик. Даже мне он ни к чему, он не вяжется с моей плюшевой сказкой.

Но вот я выхожу во двор, и что я вижу! Под окнами – плюшевые цветы! Потом я становлюсь на корточки и заглядываю в оконное отверстие погреба: интересно, что там?.. Но я попала лицом в паутину и, отшатнувшись, стираю ее рукавом. Со шнурком в руке я возвращаюсь в комнату к ящикам, а вдруг я какой-то пропустила. И как они радостно визжат, когда я их выдвигаю!

Рахиль Львовна Баумволь

Рахиль Львовна Баумволь (на идише: רחל בוימוואָל) родилась 4 марта 1914 г. в Одессе, Херсонской губернии. Её отец, Лейб Шимонович Баумволь, был драматургом и режиссёром еврейского театра, убит в 1920 году. Рахиль писала на идише и русском языках стихи, детские песни и рассказы; её первая книга — сборник детских песен «Киндер-лидер» — вышла в 1930 году. В годы Великой Отечественной войны она эвакуировалась в Ташкент, а после войны продолжила литературную деятельность в Москве. Была замужем за поэтом Зямой Телесиным, их сын Юлиус стал известным участником диссидентского движения.  В 1971 году эмигрировала в Израиль, жила в Иерусалиме, скончалась в 2000 г.

Сердечно благодарим Вениамина Лукина за подготовку «Воспоминаний о детстве» Р. Баумволь к публикации. 

Перейти на страницу автора