Голубые дни

Об авторе и ее книге

Несколько лет назад автору этих строк, навещавшему своих родственников, попалась на глаза папка из семейного архива с текстом, напечатанным на машинке с небольшими исправлениями, сделанными от руки. Уже после прочтения первых страниц стало ясно, что это не просто заметки человека, прошедшего через множество испытаний, а картина жизни целого поколения, написанная художником, владеющим широкой палитрой изобразительных средств.

Конечно, книга нуждалась в редактировании, в исправлении неточностей и ошибок, были в ней и другие огрехи, но она безусловно заслуживала того, чтобы стать достоянием не только узкого круга родственников и знакомых.

То, что мы хотим предложить вниманию читателя, не мемуары, не воспоминания участника событий или записки очевидца, хотя в какой-то мере и то, и другое, и третье. Несмотря на то здесь нет вымышленных героев и все описанное имело место в действительности, перед нами ‒ художественное произведение, написанное не только для того, чтобы запечатлеть факты истории и назвать имена тех, кто оказался вовлеченным в трагическую мясорубку репрессий предвоенного времени. Автор поставил перед собой другую задачу: разобраться, что произошло в жизни страны в этот период, попытаться понять, почему каждый, оказавшийся в нелегкой ситуации, сделал свой, подчас очень трудный выбор. Почему одни не стали поступаться принципами и поплатились за это жизнью, свободой или годами лишений, другие, во что бы то ни стало стремясь избежать подобной участи, опускались до лжи, предательства и доносов, а третьи не хотели или не могли замечать происходящее вокруг них.

Многие имена и фамилии изменены или не названы, но не только потому, что автору не хотелось подвергать своих героев и их родных лишней опасности (книга писалась в начале 60-х гг., во время так называемой «оттепели», когда кое-что уже можно было говорить, но далеко не все и не обо всех). Это делалось еще и для того, чтобы дать себе больше свободы в описании характеров этих людей, их мыслей, рассуждений, мотивов поведения. Насколько автору удалось справиться со своей задачей — судить нам, сегодняшним и, надеюсь, будущим читателям этой книги.

Райне Раик не была ни профессиональным писателем, ни журналистом. И хотя время от времени ей удавалось публиковать статьи и заметки в местных газетах и журналах, большая часть ее жизни не была связана с литературой. Она родилась в 1905 году в м. Лукомль Сеннинского уезда Могилевской губернии в многодетной семье, где кроме нее было еще восемь детей: четверо старших и четверо младших. Что такое нужда, голод и холод ей пришлось узнать с самых ранних лет. Спустя годы она напишет книгу «Надгробие точильщика надгробий», где подробно расскажет о своем детстве и о жизни в местечке до и после революции. Получить законченное образование ей так и не удалось, несмотря на постоянную тягу к знаниям и желание учиться. Несколько лет занятий в хедере[1], который закрыли из-за оккупации местечка германскими войсками, когда Райне было двенадцать лет, — вот все «университеты», выпавшие на ее долю. И хотя в последний год обучение шло по программе гимназии, полученное там образование можно считать лишь начальным. Всего остального она добилась сама. Чтение было ее постоянным спутником, и свидетельство тому ‒ обширная библиотека, собиравшаяся на протяжении многих лет, единственное материальное богатство, к которому она стремилась всю жизнь, не забывая при этом делиться им со своими друзьями и родными.

Райне Раик принадлежала к тому поколению, молодость которого пришлась на революцию и последующие годы гражданской войны, поколению городской и сельской бедноты, с энтузиазмом принявшей новую власть, поколению романтиков и бессребреников, которое Булат Окуджава обессмертил в «Песенке о комсомольской богине». Поверив в возможность изменить жизнь, не только свою, но и всего человечества, эти юные сердца готовы были отдавать силы и знания ради светлого будущего, терпеть лишения и преодолевать трудности, веря в торжество великой идеи. Многие из них впоследствии попали под каток сталинских репрессий, и горьким и жестоким было разочарование в своих идеалах тех, кто выжил, нелегким было осознание ими суровой реальности. И все это Райне Раик, как могла, попыталась донести своему читателю в этой книге. В одной из ее глав она, обращаясь к подругам, обещает: «Вот стану писателем и обязательно расскажу обо всем, да так, чтобы читали без словаря». Обещание свое она выполнила, написав о том, «...как мы, жены врагов народа, по эту сторону тюремных стен переживали, как страдали, ждали, любили и как сохраняли любовь...», передав атмосферу пред- и послевоенной жизни людей, пострадавших от репрессий, показав их взгляд на события, выразив их отношение к происходящему.

Райне не оставила в рукописи ни названия, ни посвящения. «Голубые дни» ‒ это фраза из предисловия, которую мы посчитали возможным использовать в качестве заголовка. Откуда она возникла у автора, остается лишь догадываться, были ли ей знакомы стихотворение Брюсова[2] и рассказ Соколова-Микитова[3], или это просто метафора. Здесь чувствуется и самоирония, и надежда на то, что все страдания и переживания героев были не напрасными, и жизнеутверждающий оптимизм, который был присущ ей до последнего дня. Райне Раик ушла из жизни в 1987 году, так и не увидев ни одну из своих книг напечатанной. Публикуя «Голубые дни», мы в какой-то мере восстанавливаем эту несправедливость.

В заключение хотелось бы выразить огромную благодарность за помощь в редактировании этой книги Лене Дрогицкой, родственники которой — среди ее героев. Без ее участия публикация вряд ли бы состоялась.

Евгений Раик

Райне Раик

Голубые дни

Немножко от себя

Здесь неправды нет, и хоть высказано не все, но больше, чем ничего.

Не для гонорара. Не для хвалы. Не в угоду критику – критик здесь ко многому может придраться, возможно справедливо, я же пыталась рассказать о том, что было в моей душе.

Спасибо Дьякову за повесть о пережитом оттуда[4], моя же повесть ‒ о пережитом нами на свободе отсюда.

Может, кто-нибудь из моих потомков когда-нибудь случайно прочтет эти записки и узнает о наших голубых днях. Пусть помнит и про черную страничку нашей истории первой половины двадцатого века.

События Великой Отечественной войны здесь не нашли своего отражения ‒ Эстер[5] ведь никаких подвигов на ней не совершала. В то время любая работа была для фронта, и она, как и миллионы других, работала без отпусков и без регламента, не забывая при этом писать пяти братьям на фронт, стараясь своими письмами немного согреть их и добавить им спокойствия за родных и близких[6].

Может, кто-то осудит меня за излишнее преувеличение любви Эстер к Ромке – не осуждайте: здесь нет притворства. Как и очень многие, Эстер высоко ценила и берегла это чувство. И сама любила. И бессонными ночами, в мрачные часы одиночества, разговаривала со своим любимым.

Любовь Эстер к Ромке внесла изрядную лепту и в мое настоящее. Я от нее никогда не отворачивалась, несу ее по жизни и постаралась здесь о ней рассказать.

Райне Раик

Начало

1

Бриллиантовый шарик катится по легкой горбинке носа, на мгновение задерживается на кончике, как перед прыжком с трамплина, падает и разбивается на листке белой бумаги на мелкие осколки, такие же бриллиантовые, как и он сам. Вдогонку ему падает еще такой же, затем еще один... Их никто не считает, все они так же разбиваются, а небольшой белый листок с несколькими редкими строчками и неразборчивой подписью, скрепленной круглой печатью, лежит на столе и все это терпит.

Белая как лунь голова с большим узлом на затылке. Эсфирь Исааковна, облокотившись на видавший виды канцелярский стол, обхватила ее ладонями. Пальцы рук утонули в небольших волнах густых волос – одном из немногих следов былой молодости. Ее лицо из тех, о которых говорят «не скупилась бы на флакон восстановителя и была бы совсем хороша». Но седина Эсфирь уже давно совсем не беспокоит. Лицо ее, не безразличное и не равнодушное, лишено тревоги, нет ни печали, ни даже возмущения. Гладкий лоб и черные тонкие брови вразлет.

Тяжелый день был сегодня у Эсфири Исааковны. «А разве другие дни не тяжелые? Если ничего не делать, тогда и жизнь не в радость». Хотя в ранней молодости она мечтала об интересной работе, особенно благородной, но давно уже убедилась, что любая работа интересна и благородна, если к ней относиться с уважением. Вот уже четверть века, как ее с формулировкой «из-за потери доверия» отстранили от работы на идеологическом фронте. И, работая теперь бухгалтером, она и тут находит много интересного и очень нужного.

Сегодня главный бухгалтер Госбанка читал ей длинную нотацию из-за лесовозов, которые пришлось оплатить не совсем законно ‒ из оборотных средств, потому что сразу на нужный счет деньги для закупки не поступили. И если бы вовремя не заплатили, то, возможно, остались бы без лесовозов. А теперь Эсфирь добивалась обратного перечисления денег с одного счета на другой и пыталась завизировать чек на зарплату.

– Вы же наши помощники, и сами нарушаете финансовую дисциплину. Разве основные средства можно оплачивать из оборотных? – сетует главный бухгалтер Госбанка.

– Признаю, что нарушила финансовую дисциплину, но в результате два лесовоза уже два месяца возят лес на завод и благодаря этому завод выполняет план, это видно по последнему финансовому отчету. Я согласна получить взыскание, но при чем тут рабочие?

Эсфирь Исааковна долго боролась и объясняла, устала, но своего добилась. Рабочим зарплата выдана. Ее нет для нарушителей трудовой дисциплины, ИТР и служащих – денег на счету не хватило. Такая уж она принципиальная, Эсфирь Исааковна, если зарплата не поступила полностью, то ИТР и служащие получат деньги последними.

– Отгрузят за ночь продукцию, завтра оформим ссуду и рассчитаемся с остальными, – успокаивала она обиженных.

«Завтра будет не меньше работы, чем сегодня или вчера. Надо бы сесть, отдохнуть, отвлечься немного, окунуться в свой домашний уют». И она села со своими уже пожелтевшими от времени бумагами, последняя из которых терпит вот удары шариков.

Скоро рабочие пойдут со второй смены. Здесь их осталось уже немного: основная часть работает на новом заводе в Заречье. Там пустили два новых больших цеха с современной техникой.

Мимо невысоких окон, отстающих от земли всего на полметра и давно немытых из-за ветхих рам, по высокой железнодорожной насыпи, на склоне которой белым камнем выложено «МИРУ – МИР», идут поезда: местные и дальнего следования «Москва–Владивосток»[7]. В них едет столько людей, и у каждого свой мир, свои заботы, думы, радости и печали, но у всех есть одна общая, которую можно выразить простыми словами, теми, что мальчик из песни написал на листке: «ПУСТЬ ВСЕГДА БУДЕТ СОЛНЦЕ»...

За стенкой сегодня шумно: соседи распаковывают новый телевизор.

– Все же я добилась, – слышен возбужденный женский голос, – достала «Рекорд», нужен мне очень этот «Экранчик»! Те, кто по году в очереди толкаются, у них на это времени хватает, пусть они берут, что дают. Я не такая! Работать в торге и не иметь, чего хочу? Мы прямо со склада получаем, а заплатить можно потом. Завтра мне скажут, через какой магазин телевизор проведут, я и отнесу туда деньги. Только бы не было волокиты, как с китайскими подушками! Вот достану еще холодильник «Саратов-2» и плюну на них, уйду из этой конторы.

– А что, тебе там плохо живется, в этой торговой сети? – говорит ей муж. – Не потеешь, деньги получаешь, и все, что привозят, – в первую очередь для вас. Надо было тебе, ты три подушки взяла, ТРИ, а на прилавке даже одной не было.

– Я с ним работать не буду, – снова послышался крик соседки из-за стены, да так что перегородка задрожала, – я двадцать лет в партии, я коммунист! Что? Он с дипломом, а я без диплома?! Но он политически незрелый! Какой он коммунист? Он...

– Он со склада не тащит, – не без иронии отозвался простуженный голос мужа, – твой муж тоже незрелый, за двадцать лет ничему не научился, только голую зарплату домой приносит. А ты, коммунист со стажем, узнаёшь, что куда привезли, и спешишь брать, даже не брать, а хапать. Чистки на вас нет, на таких зрелых... будет на вас чистка... ишь, наловчилась!

А белая голова Эсфири Исааковны, занятой своими бумагами, по-прежнему склоняется над круглым столом...

2

Мытарства, пережитые ею за последние годы, не были страшны[8]. Она знала, что это ненадолго. Цель казалась такой близкой...

В большой набор работников на швейную фабрику Эстер попала вместе с новыми друзьями с биржи труда. Там она стала по-настоящему счастливой, как мечтала еще несколько лет назад, когда они с Розой на меже около кривой хатки строили свои планы на будущее. Тогда же они с Розой и попрощались. Роза – в губпартшколу[9], а Эстер – куда-нибудь через биржу труда, и клятва их при прощании была: «В разные вагоны, а дорога одна!»

А в апреле 1933 года, увидев у себя в комнате Ромку, Эстер разразилась звонким смехом:

– Как ты, товарищ Эрде, смешно выглядишь в этом костюме и в этих сапогах! Не в политотдел[10] ли?

Райне Раик, 60-е гг.

– Да, догадалась, – ответил он, ошарашенный реакцией Эстер, ее смехом вместо ожидаемых упреков из-за долгой разлуки.

– А пшеницу от овса отличишь?

– Не я, так ты мне поможешь.

– Надо подумать, – сказала Эстер. – Повторять наш разговор перед твоим отъездом я не собираюсь. Несладкий фрукт безответной любви я уже отведала, не хотелось бы еще раз обжечься.

– А с чего ты взяла, что любовь твоя безответная?

– С чего взяла? Со всего: и твое тогдашнее молчание, и твой университет, и мой станок, и то, что тебя ожидало после университета. И правильно я сделала, что связь с тобой прекратила.

– Эстер! Больше разлуки не должно быть и не будет. Скажи мне прямо, у тебя те чувства ко мне сохранились?

– Сохранились. Быльем поросли и тиной их затянуло.

– Убрать тину в наших силах. Любишь?

– Видишь ли, Ромка, я после тебя никого не любила. Были встречи с одним... Думала освободиться от страданий, но не нужна мне стала такая свобода. Он образованный человек, в прошлом преподаватель, работает в редакции, худеньких не любит, а я работаю на конвейере, получаю паек работников легкой промышленности и к хлебу редко могу добавить воблу по книжке ударника[11]. Я ему и ответила, что проблема питания у меня еще не решена. Вспоминались встречи с Довидом, с Юзиком, но это как будто не со мной было. А тебя… Из-за того, что ты с кем-то съездил в дом отдыха, а может... и ближе что было между вами, неужели исчезло то, за что я тебя полюбила? Думаю, нет.

Ромка оглушил ее своим грудным смехом:

– Так едем?

– А ты в этом сомневался?

– Если бы сомневался, не поехал бы к тебе.

Политотдел

1

Выездной серый в темных яблоках Орлик подъехал к большому бывшему помещичьему дому, где рядом с жилыми помещениями находилась и контора совхоза[12]. Эрде спрыгнул с дрожек, но пошел не в контору, а к сараю, где толпились люди и слышны были причитания. Народ, заметив нового человека, терялся в догадках: кто это?

В сарае длинное, худое, посиневшее лицо с высунутым языком уставилось на Эрде стеклянными глазами. Оно уже было безразлично и к этому человеку, и ко всему окружающему. Присев на разбитый чурбан напротив дверей злосчастного сарая, Эрде начал выяснять, кто здесь находится и есть ли семья у покойника[13]. Жена, сухая и жилистая, с впалой грудью, дочь лет семнадцати (по этому случаю не пошла на работу на свиноферму), двое хлопчиков-подростков, от растерянности толкающих друг друга. Самые младшие жмутся по углам. Один из них, грязный, лет примерно трех подошел к Эрде как давний знакомый:

– Гэта наш папка висит, ён не бьет нас и не крычить на нас за гэта.

– Как тебя зовут, сынок? – спросил Эрде, поставив малыша между своими коленями.

– Тимок, – ответил мальчуган важно.

Эрде вытащил из кармана платок, вытер мальчику сопливый нос.

– Скажи, Тимок, за что вас татка не бьет и не ругает?

– Вось за ета, – и, с аппетитом пожевывая, показывает на подол с перьями зеленого лука. – Цыбуля, ён смачный, Кулешиха выкинула, а мы и ядим. Кулешиха ужо насадила цыбулю и бульбу будет садить.

– А твоя мама насадила?

– Не, – кивнул Тимок головой по-взрослому, – татка агарод не брал, садить нима чаго, сказал ён, и бульбы нима. Сам висить, – показал Тимок тонким пальчиком, – у него ноги болеют, не может работать.

– А где твоя мама работает?

– Кароу доит.

– А молоко пьешь?

– Не. Малако на ферме.

– А Кулешиха где работает?

– Кулешиха гарод садит.

– А Кулешихин хозяин где работает?

– Хто? Дядь Федя? Ён у конторы.

– А в садик ходишь?

– В саду яблок еще нима.

До Эрде долетают обрывки разговоров: «что начальство?.. они у сталах сидят, спины не гнут... и пот с них не капает, не брызгает... не поверили страдальцу бедному, на работу послали, а он давненько на ноги жаловался... семья, дети… загнали беднягу в петлю».

Обо всем, что Эрде узнал в день своего приезда, он думал и ночью: «Виноват ли во всем этом директор? Он, видно, парень неплохой, наш человек. Глаза неравнодушные, сразу стал меня изучать. Знает уже, что я в сельском хозяйстве ничего не смыслю. Нужен ли я ему здесь? Рецептов-то нам не давали, где и как начинать, стандартных ситуаций нет, придется действовать по обстоятельствам».

А за стеной лежал директор и тоже размышлял с открытыми глазами: «Кто он, этот новый мой? Понимает ли что-нибудь в этом хозяйстве? Свинину, может быть, он и едал, а свиней в глаза не видал! В городе между заводскими трубами хлеб не растет. Зачем нужны в одном доме два хозяина? Кто кому будет помогать, а кто мешать и кто кого раньше отсюда вытурит?»

В пять часов утра пошли на кормежку свиней. Оба молчат. Один, высокий брюнет, смотрит сверху вниз черными глазами из-под густых темных бровей, сросшихся на переносице. Смотрит, не поворачивая головы, и ждет, когда уж заговорит его новый и что он ему такого скажет. А другой, новый, сосредоточен и тоже чего-то ждет. Миновав липовую аллею, увидели идущего им навстречу парня. Тот робко подошел и вопросительно кивнул в сторону незнакомого человека.

– Не бойся, Петро, говори, – сказал директор повару свинофермы.

– Михаил Григорьевич! Бульбы мало привезли, чем кормить будем свиней?

– Бульбы пока больше нет. Добавим больше комбикорма, на выгоне травы поднаберутся, а там что-нибудь придумаем. Поросятам что сварил?

– Пшенной каши, да пшено кончается…

Служащие конторы уже знают, что приехал в совхоз начальник, но никто его еще не видел. А Эрде в это время ходил по совхозу, останавливался поговорить с каждым встречным, старался побольше узнать про жизнь рабочих – их семейное положение, жилищные условия, какое у кого хозяйство и скот. Разговаривал и с детьми, спрашивал, что сегодня ели, у школьников узнал, где школа, и, посмотрев, кто во что одет и обут, поинтересовался, как и в чем дети ходят туда за полтора километра. И кем бы ни был его собеседник, он слушал его с пристальным вниманием, как прилежный ученик.

Вечером состоялось совещание ИТР и бригадиров. Эрде со многими из присутствующих уже успел познакомиться. Обсуждали два вопроса: ход посевной зерновых и положение на свиноферме. На совещании Эрде не высказывался, лишь задал несколько вопросов и пометил себе кое-что в блокноте.

Наступила вторая бессонная ночь. Круг проблем расширился. На ферме свиньям картофеля не хватает, пшено на исходе. От молочной фермы поступает мало молока, и поросята на одном обрате[14]. На конном дворе сено заканчивается, овса до конца посевной лошадям не дают – овес только для Игруна, орловского рысака-производителя, и для Евы, от которой ждут породистого приплода. Рабочие кони заняты на полях, кроме них на полевых работах только один изработавшийся трактор – «фордик», да один «интер»[15]. Подвозка семян к участкам в Яковлевичи и Кушевку отстает от графика, в совхозе только одна полуторка. За комбикормом, пшеном и небольшим количеством рыбокостной муки нужно ездить на вокзал к поезду за пятнадцать километров.

Дополняя панораму событий, тут же, около поросят без молока, Тимок смачно жует зеленый лук, выброшенный Кулешихой. В ушах стоит: «…наш татка висит... начальство... беднягу в петлю загнали».

«Работать есть с кем, – повторяет еще раз мысленно Эрде, – ребята смышленые: директор; заведующий скотным двором свое дело знает; зоотехник тоже знающий и неравнодушен к работе. А вот заведующий свинофермой специалист хороший, но за дело мало переживает. Председатель рабочкома хитроват и на все сквозь пальцы смотрит; секретарь партячейки болен – с него много не требуй и не жди».

За стеной знакомые шаги ‒ директор тоже не спит. В пять утра опять пошли на свиноферму. За вчерашний день никаких кормов для свиней не прибавилось.

Посевная в разгаре. Эрде не оставляет мысль о том, что он уже третий день на работе, а поля еще в глаза не видел. Директор собирается на участок, а ему с собой поехать не предлагает. Оба о чем-то думают и оба молчат.

– А полуторка хорошая? – прервал молчание Эрде.

Директор посмотрел на него и, не поворачивая головы, ухмыльнулся в стриженые усы:

– Хорошая, новая, но без водителя ни с места.

Эрде узнал, что у совхозного электромонтера есть водительские права и что он неплохой шофер. Решив не вызывать его к себе, сам пошел к нему в электробудку.

– Ты Иван… чеевич? – спросил Эрде.

– Зовите, товарищ начальник, просто Ваня, все меня так зовут.

– Ваня? Пусть будет Ваня. А у тебя сколько специальностей?

– Бог не обидел, на мой век хватит: и электромонтер, и слесарное дело знаю малость, и на права водительские сдал ‒ нравится мне водить, и гармонист, а теперь хочу еще на фотографа выучиться, пособия кое-какие достал, только вот фотоаппарат найти не могу.

– Давай, Ваня, помоги. Слыхал на совещании: корма лежат на вокзале, а свиней нечем кормить. Машина выдержит двухсменную работу, поработай и ты несколько смен.

– А мою работу как оставить? Участок-то мой важный.

– Ты в две смены поработай, и я эти дни в две смены поработаю, дежурить буду. Я это дело тоже малость знаю. А закончит совхоз хорошо посевную, свиньи сыты будут, и гармошка заиграет, а там и фотоаппарат появится.

Директор не трус, но предложение Эрде его встревожило – уже начинает совать свой нос, но возражать не стал. Когда привезли корма, все были довольны, и больше всех свиньи. Временная двухсменная работа полуторки высвободила лошадей от подвозки семян, пошла быстрее вспашка под посев яровых. Вспахали некоторые участки, не предусмотренные планом, а семян лишних не нашлось. Эрде со своим помощником по комсомолу Свенцицким поехал в райком партии. В райкоме им сказали: ваш совхоз не единственный, помочь мы не можем, ищите выход сами. У вас земля вспахана и семян нет, а в Антоновку завезли семена, но площадь уже вся засеяна зерновыми.

Михаил Григорьевич не в духе:

– Чего ездил в райком? Ябедничать? Сплетничать? Милостыню просить?

– Политотдел сплетнями не занимается, – сказал Эрде спокойно, усилием воли сдерживая свое волнение, – а выход искать, сам знаешь, надо. В тресте тебе могли сказать о состоянии в совхозах, где дела обстоят не лучше нашего, а в райкоме можно было узнать о положении в колхозах и о возможности добиться чего-нибудь. Вот сказали, что в Антоновке имеются семена трав, а вся земля у них засеяна хлебом.

– Председатель колхоза Мурашко, старый индюк, нам семена за красивые глаза не даст, – сказал директор с ударением на не даст.

Секретарь парторганизации откашлялся весенним туберкулезным кашлем и хриплым голосом сказал:

– Надо съездить.

– И я думаю, что надо заглянуть, авось... – сказал Свенцицкий.

Из колхоза привезли семена вики[16] и люцерны под обещание все вернуть с урожая.

Рано утром доставили Фирины вещи: чемодан, кухонный столик, железную кровать и кушетку. Вещи сгрузили у самого крыльца угловой квартиры большого дома.

Фира отправилась на поле к буртам. Сюда же пришли агроном и Свенцицкий. Речи о сжатых сроках посадки были недолгими. Кадровые работницы бригады занимались посадкой овощей. У бурта сидели только несколько старух домохозяек ‒ пришли поработать в надежде поесть печеной картошки, да и в карман на ужин немного прихватить. Друг с дружкой на ухо перешептываются, а одна подсела к Фире:

– Вы из какого саухоза к нам приехали? Там у вас нужда аль плохо платят?

– Жизнь, наверное, везде одинаковая, и платят неплохо, – ответила Фира.

– Так чего же приехали к нам? У нас тут и досыта не поешь.

– Я с мужем. Как он будет, так и я.

– А вы не начальника жена?

– Начальника.

– Не... Начальниковы жены не ходят с нами, баятся руки запацкать, да и режете вы не як гарадская.

– А я разве руки пачкаю? Только песок от картошки на руках, он же легко смывается.

К Фириной собеседнице подошел бригадир и слегка толкнул ее в бок. Фира поняла, что он велел ей замолчать. Это был ее муж Машкаров.

– Ничего, бабоньки, – говорит Фира, – можете говорить, я, как и все, у одного бурта режем картошку для одного хозяйства, только вот маловато нас тут.

– Детей не на кого оставить, а работы непочатый край, – говорит Машкаров.

– Чего ты гародишь! – крикнула ему жена. – Сколь тут набралось бы, у кого дети уж не малые, толки ня хочуть, ты мне казау итти к бурту, а им нихто не казау.

– И мне мой велел выйти, – сказала жена кладовщика, пожилая женщина.

– А я падумала: к пану хадили на работу, чаму же тяпер не паработать, – заявила старуха Пацкалиха, жена совхозного конюха. – Тяперашние не знають, як нам приходилось работать, у нас не спрашивали, на кого дите оставила.

К концу рабочего дня начал накрапывать дождь, и Фира вспомнила, что ее вещи все еще на улице. Когда она подходила к дому, комендант совхоза Барсуков уже накрывал их брезентом. Подошли еще рабочие и начали заносить вещи в квартиру. Кушетка была затянута новым крашеным полотном, но дно прохудилось и изнутри выпали книги. На выручку прибежали дети, с их помощью все быстро убрали. Квартира – крохотная кухня с маленькой русской печкой и небольшая комната. Фирино счастье было бы совсем полным, если бы она не заметила на потолке большое мокрое пятно, след недавней протечки.

Фира спросила Свенцицкого, который помогал расставлять вещи.

– Ромочка когда должен из Яковлевичей приехать?

– Там работы заканчиваются, скоро приедут, – он посмотрел на Фиру мягко и доброжелательно, не скрывая некоторую зависть. Кому он завидовал: начальнику своему, что жена его Ромочкой назвала, или жене начальника, что она мужа так называет?

– Ничего, товарищ Свенцицкий, и тебя кто-нибудь назовет Мишенькой, если уже не зовет.

Глаза его плотно сузились, и лицо расплылось в широкой радостной улыбке.

– Миша! Ты видел, кто работал у бурта? Я пока не хочу вмешиваться, скажут, что суюсь подменять начальника, а ты помозгуй, чтобы домохозяйки вышли на работу.

– Подскажите, что можно сделать?

– Во-первых, не подскажите, а подскажи, на наших книжечках одинаковые обложки, а подсказать что-то я могу, об остальном сам подумай. Считаю, самое важное ‒ организовать детскую площадку на время работы. Может быть, кого из жен ИТР попросить поработать на этой площадке или высвободить работницу столовой, а еще лучше домохозяйку взять. Где поместить? В клубе, в самой большой комнате. А чем кормить? Это ты, Миша, поговори с главным бухгалтером, агроном ведь на участке.

– Нет уж, Фира Исааковна, это, может, вы сами, – сказал он едва слышно.

– Стесняешься, Миша? Напрасно. Да вот... побеседуй с рабочими-активистами, ты их уже знаешь, пусть повлияют на своих жен.

– А товарищ Эрде что скажет, если я без него буду командовать тут?

– Разве это командовать? Он же тебя оставил здесь, так шуруй. А если он будет возражать, то я возьму все на себя. Ведь муж с женой своей имеет право поспорить, вот пусть и спорит.

Идти хлопотать об обедах для детей Свенцицкий отказался. Фира была в замешательстве: его осторожность ее сковывала. Выручило правило, усвоенное ею на фабрике, – любыми средствами добиваться выполнения плана, и она решила идти напролом. Чего стоит чей-нибудь упрек или недовольство против того, что на поле выйдет десяток молодых женщин? Зато будет вовремя вывезен и разбросан навоз под картошку на огромной площади. А если нашего греха не будет, не будет и упреков. Обеды для детей разрешили брать из столовой совхоза.

С тех пор как Михаил Григорьевич выплеснул наружу свое настроение не в духе на политотдел, Фира потеряла покой. «Ромка тогда ему ответил: политотдел сплетнями не занимается... Но правильно ли он поступил, что поехал в райком со Свенцицким? С ведома или без ведома Михаила Григорьевича? Если неправильно, то своему помощнику Свенцицкому какой пример показал?»

На участок Ромка поехал без приглашения директора. Ему необходимо было самому все увидеть, а директор мог это квалифицировать как «навязывание своего мнения» или что он «нос свой везде сует».

Всю ночь Фира пролежала с открытыми глазами, теряясь в догадках об отношениях Ромки с Михаилом Григорьевичем, и задремала лишь на заре. Первый золотой луч, пробившись из-за горизонта, ее разбудил, но долгожданного спокойствия не принес.

«Михаил Григорьевич не только директор со стажем, он прекрасно знает свое дело, специалист хороший, во всех деталях производства разбирается и политически грамотен, но не признает никакой связи между хозяйством и политикой. Вот здесь и будут кочки в трясине», ― говорила она себе.

Не ошиблась Фира: свое настроение не в духе директор увез на участок. Эрде не осторожничал, сдерживая себя, не менял своего мнения и не расслаблялся. Он не разменивался на ответные выпады, на мелкие обиды со стороны директора. Директор, агроном, заведующий участком и предрабочкома идут на поле, и Эрде за ними. Заметив, что Эрде шагает им вслед, агроном остановился, заговорил, начал вводить начальника в курс дела, а Михаил Григорьевич кричит:

– Ануков! Чего там заболтался, аль работы нет? Вон, иди-ка посмотри, что сеялка делает!

Рабочие заметили этого начальника, который за две недели до того приезжал. Помнили они, о чем этот начальник с каждым рабочим говорил: про жизнь, про работу, про хозяйство, про семью, про почву, про скотину. Тогда с председателем рабочкома собрание провели, договорились, что надо обязательно участвовать в соцсоревновании, и заключили соцдоговора с соседним совхозом. И на участке между рабочими идет соревнование ‒ договора висят на стене в конторе. В ней в обеденный перерыв собрались рабочие, и женщины прибежали послушать нового начальника. Речей не было. Поговорили о ходе соцсоревнования по сводкам из районной газеты. Раздались выкрики:

– Скажите, товарищ начальник, почему мы сегодня без горючего остались?

– Почему ячмень привезли поздно?

– Почему холостякам пообедать не дают?

– Вопросы правильно поставлены, – отозвался Эрде, – на них вам ответит заведующий участком, он ваши замечания и учтет. И Михаил Григорьевич тоже здесь с вами.

Михаил Григорьевич беззлобно улыбнулся и остался доволен, что второй в совхозе хозяин ответил как надо.

– Ты молодец! – хлопнул он Эрде по спине. – Много не болтаешь, да уж больно «сплетнице» веришь, а она очки нам втирает и враньем надеется нас порадовать.

Сплетницей Михаил Григорьевич называл районную газету. Из всех этих смешков и подтруниваний директора Эрде сделал вывод о том, что в хозяйственные вопросы лучше пока не вмешиваться и с Михаилом Григорьевичем поменьше об этом разговаривать, пока сам не вникнет в суть происходящего, а «болтовню» Михаил Григорьевич позже поймет.

Разбрасывать навоз под посадку картофеля на поле вышли десятка полтора домохозяек, и Фира с ними. Бригадир принес Фире вилы.

– Я «мамиными вилами» буду разбрасывать, – сказала Фира и обратилась к соседке: – Будем соревноваться!

Соседка уже поняла, что Фира собирается соперничать не на шутку.

– Вас что... в городе учили навоз раскидывать? Мы думали, приедет начальника жена расфуфыренная, а она с нами перегной разбрасывает.

– Были до города у меня и деревня, и навоз, только не на своем поле. А спешить меня жизнь научила, чтобы все успевать.

– А почему вы руками, не вилами? Начальники не любят, когда у их жен руки грязные.

– Руками легче и быстрее, а то, что грязные… Мать-водица ‒ всему царица, если она есть, то и руки всегда будут чистые.

– Ого! – удивленно воскликнула соседка. – Все начальство идет сюда!

Фира немного растерялась. Она еще толком не знала поле, на котором работала, и в какую сторону надо смотреть. Идут все: директор, Ромка, Свенцицкий, агроном и еще один незнакомый в военном. «Наверное, приехал заместитель», – подумала Фира. Для нее ясно, что посев зерновых на участке закончен. Она хотела уловить настроение директора, все ли еще он смотрит свысока, не поворачивая головы. Тот подошел, приветливо поздоровался со всеми, а с Фирой по-особому. Может быть, он был удивлен встретить ее здесь, на поле, на навозе. Постоял немного и громко сказал:

– Учитесь, бабы, работать у городских!

Ромка, поздоровавшись со всеми, дал Фире плащ:

– Ушла в одной кофточке, простудишься, а ведь работы еще много. А ты, Михаил Григорьевич, не смущай ее, она не из робкого десятка.

– Ну, бабы, отдохнем маленько, поговорим, что ли.

– О чем поговорим, про гной аль про бульбу? – откликнулось несколько насмешливых голосов.

– Говорить надо и про навоз, и про бульбу, – начал Эрде.

Когда Эрде стал говорить, Фирой овладело незнакомое до сих пор чувство. Она еще никогда не слышала, как Ромка говорит с народом. Проверив мысленно несколько раз, что это не сон, а явь, она следила за каждым его словом: не обмолвится ли о чем-нибудь, что не очень хорошо знает, не затронет ли вопрос, в котором еще не совсем разбирается, не попадет ли впросак.

С таким особым чувством и вниманием мог слушать только тот, кто глубоко любит, и не оратора, а человека. Каждый возглас «вот так!», «правильно!», который Фира слышала от женщин с испачканными навозом руками, ее и не оглушал, и не выводил из оцепенения.

– По посеву зерновых наш совхоз вышел по тресту на первое место, – говорит Эрде с небольшим польским акцентом, но белорусы этого почти не замечают. – Если не подведет нас посадка картофеля и овощных, мы тогда и по району будем на первом месте. Теперь, товарищи, это больше всего зависит от вас.

– А нам что за гэта будет? – раздаются голоса.

– И вам всем, и нам будет в первую очередь дорог урожай хороший, ну и почет совхозу, а об остальном вам расскажет Михаил Григорьевич.

– Михаил Григорьевич, – обратились женщины, – а дети наши на площадке сыты?

– Сыты и будут сыты, – ответил директор. – Бурты нас не подвели, бульба не сгнила.

– Хватит на всю эту площадь посадить и еще останется. Остатки будем давать рабочим на посадку, и в первую очередь тем, кто будет на красной доске, – подхватил Эрде.

– А если все будем?

– Всем и будет картошка, – закончил директор.

Расположение духа хорошее у всех, особенно у Фиры, потому что неплохое настроение у директора. Дома Фира спросила у Ромки: правильно ли он сделал, что съездил со Свенцицким в райком, и не прав ли был Михаил Григорьевич?

– Может быть, я поступил немного опрометчиво, – ответил Эрде, – но если эта поездка дала толчок и совхоз выйдет на первое место, а посеянные травы принесут пользу, тогда меня за мой поступок ругать никто не будет. А Михаил Григорьевич? Его самолюбие было задето, и, возможно, немало, но теперь-то он обиду забыл, даже доволен остался. Вот знай, если поступок дает хорошие результаты, он не может быть плохим.

– Ромочка! А вот это видишь? – показала ему Фира на большое мокрое пятно на потолке.

– Вижу, конечно.

– Как же ты согласился на эту квартиру, неужели без протечек в совхозе не нашлось?

– Кому-то должно и с пятном достаться.

– Ты, Ромочка, забываешь, у тебя же легкие?

– А у кого легких нет?

– У тебя же больные, пусть фиброзный процесс, но больные.

– А ты знаешь, у кого какие? Разве мало больных? Вот дали заявку на дранку, будут крышу перекладывать во всем доме, и перестанет она протекать, а пятно это забелим.

Первый неспешный обед. Посевная закончена.

– Фира! Примешь гостя к обеду?

– Конечно, за столом веселей будет.

Фира посмотрела на гостя, и оба остолбенели: и гость, и хозяйка.

– Так это к тебе я пришел на обед? Мне сказали, ты где-то в этом совхозе живешь, но товарищ Эрде не признался, что ты его жена, он просто повел меня показать, где живет моя землячка.

С Рахмилем Фира не видалась с тех пор, как уехала из дома. Он теперь работает председателем колхоза километров за пятнадцать от них и приехал просить помощи. Нужна сеялка, чтобы закончить посев зерновых.

Ромка лишь слушал разговор и воспоминания земляков после долгой разлуки.

– Я к вам, дядь! – зашел грязный, сопливый мальчуган. Это первый и самый верный друг Ромкин в совхозе – Тимок.

– Что скажешь, Тимок? Ты почему не на площадке?

– Нас пусцили дамоу, а я к вам. Татку увезли. Ён не прыехау дамоу.

Ромка взял его за тоненькую ручку, подвел к рукомойнику, вымыл ему лицо и руки, посадил к столу, положил на скатерть газету:

– Ешь, Тимок, и не разливай.

– Не, дядь, суп смачный, я есть буду, не разливать.

Назавтра Рахмиль привез семян клевера, его посеют для пчел, а своей землячке подарок – мешок отборной скороспелки. Эту скороспелку оставили на посадку для детских яслей, об открытии которых в совхозе еще никто не знал, кроме директора. О начале работы яслей и детсада уже есть указание из Политуправления Наркомсовхозов, это ответ на докладную из политотдела.

* * *

Еле слышно скрипнула дверь, на цыпочках вошла невысокая смуглая женщина. Лицо у нее очень худое, кожа да кости. Фира ее узнала, они вместе картошку резали у гурта, а потом женщину забрали в сад. Сухими маленькими руками она проводит под небольшим носом, стирая не то сопли, не то слезы, всхлипывает и никак не осмеливается заговорить.

– Заходите, не стесняйтесь. У меня даже стула еще нет, присесть негде, садитесь вот на кушетку, – обращается к ней Фира. – Что у вас случилось?

– Вы... вы начальниша? – спрашивает женщина.

– Нет, я не начальница, мой муж... – никак не выговорит Фира слово «начальник».

– Вы... вы дохтурша?

– Нет, никогда не была, я всего лишь швея, не самая лучшая. А что у вас случилось?

– Маминька помирае, а фершл казау, што яна старуха таму и памирае...

Фира, когда работала на фабрике, прошла курс оказания первой помощи и сдала нормативы, но чем она может здесь помочь? Взяла из домашней аптечки валерьяновые капли, нашатырный спирт, тройной одеколон, грелку и пошла.

Обветшалый низкий дом вытянутой формы. Коридор длинный, узкий. Темный пол неровный, доски местами разбиты, торчат. Фира споткнулась, чуть не упала, но бутылочки смогла удержать в руках. По обеим сторонам коридора расположены комнаты – квартиры рабочих. Едва женщина открыла дверь своей квартиры, как оттуда их обдало волной плотного влажного воздуха, как из парилки. Как только Фира перешагнула порог, ей сразу ударили в нос разные тяжелые запахи: кошачьи, мышиные, плесень, прель и просто всякая затхлость, но в этих «ароматах» не было ничего, что хотя бы слабо напоминало съестное, ни признака каких-либо парёнок, затирки[17], вареной или сырой картошки, ни даже дыма табачного. У самого порога – кровать из сбитых досок (другого места для кровати в комнатушке нет), на сеннике лежит старуха с восковым морщинистым лицом ‒ скелет, обтянутый кожей. Глаза закрыты. Фира ужаснулась и испугалась своей беспомощности, но вида не показала, желая хоть что-нибудь сделать, как-нибудь успокоить эту встревоженную женщину – дочь умирающей. Дала больной понюхать нашатырный спирт, та глубоко вдохнула, и восковое лицо приобрело признаки жизни.

– Жива маманя! – вскрикнула дочь.

– Жива, жива и жить будет, – успокаивает Фира уверенно. На загнете[18] на двух кирпичах согрели воду в чугунном черепке вместо таганка и положили грелку к холодным ногам старушки. Руки и виски натерли тройным одеколоном и дали выпить валерьяновых капель. Зашамкали исчерна-синие губы, и старушка жадно выпила немножко воды. Фира быстрым взглядом окинула стол, загнет, окно. На подоконнике лежит табачная трубка, злым черным жерлом смотрит с упреком на Фиру. Трубка так же голодна, как вся эта комната, и Фира поняла, что главного лекарства она взять с собой не догадалась. Не успела она взяться за клямку[19] покосившейся двери, как дочь бросилась на колени, обняла Фирины ноги:

‒ Ни пакидайте нас!

Фира сбегала домой и принесла стакан кипяченого молока, хлеба с маслом и кусок сахару из своего НЗ — ударного пайка, полученного еще на фабрике. Старушка поела. Лицо начало приобретать цвет, как у живого человека. Она силилась поднять свою желтую, сморщенную руку с изуродованными ревматизмом пальцами с посиневшими ногтями, но до лба не донесла, и рука упала как плеть. Из-за печи, шоркая локтями, показался старик, черный, худой, но бодрый. Из уважения к Фире он перекрестился.

– Вось вы и уразумели, товарищ начальниша, – и раскашлялся долгим, хриплым кашлем, с трудом отхаркиваясь.

– Я не начальниша, я – Фира.

– Вось вы и уразумели, товарищ Фира, мая старуха з голаду так. Я ужо ни працауник. Куды уж! Працуе на нас траих ащна тольки дзеука, во гэта наша дачка, да и яна мало зарабатвае – слаба няеушы. А ци палепшае, кали наше житье?

– Палепшае, палепшае, батя. Вот дадуть вам бульбу на пасадку, агороднину пасадите, мо яще чем-нибудь помогут. Своя бульба будет и парасенка выгодуете – свой кусок сала, будет чем сковороду смазать.

– Не... – покрутил старик головой, – парася нашему брату не дадуть.

– Как вас звать-величать? – спросила Фира.

– Я Пилип Барсукоу. Усю жизнь тут живу.

– Товарищ Пилип, дадут вам и порося.

Получив от Фиры полпачки махорки, старик всхлипнул и еще раз перекрестился.

Вернулась Фира домой, почесала висок, как обычно в минуту задумчивости, и выписала лекарство для старой Пилипчихи из своих небогатых запасов, чтобы примерно хватило, пока больная не начнет ходить.

* * *

Успешное проведение весенних работ ознаменовали коллективным выездом в район в кино, смотреть «Чапаева»[20]. День выходной, желающих оказалось немало, ведь такое в совхозе впервые. Пришлось делать два рейса. Эрде и директор поехали со всеми. Однако радость от поездки была омрачена. Пока отсутствовало начальство, поймали повара свинофермы, он нес домой в ведре пшенную кашу с молоком из приготовленного для поросят обеда. Заместитель начальника по спецчасти[21] Лучинский успел уже разузнать, что случай это не первый, и не только с поваром.

Вечером у Эрде на квартире собрались директор, зоотехник Бодрицкий, секретарь парторганизации, предрабочкома, Свенцицкий, Лучинский и заместитель по партмассовой работе Левчук. Лучинский настаивает на том, чтобы создать громкое дело и за расхищение государственного имущества всех виновных в краже каши с молоком отдать под суд. Левчук, недавно приехавший в совхоз, тоже ратует за громкое дело и суровое наказание. Михаил Григорьевич сидит в углу, ему все это далеко небезразлично, но он чувствует себя неловко и сильно переживает оттого, что случилось это в его совхозе и что случилось это с Петром, а тот ведь парень неплохой, да и работник хороший. Защищать его он не стал, лишь произнес:

– С судом надо подождать.

– Кого и чего ждать? – сказал Лучинский с усилием на «д», слегка прижимая подбородок к твердому воротнику кителя.

– Это возмутительно! – поднялся Левчук и глянул поверх очков, резко вскинув голову. – Вы понимаете, что вы предлагаете? Это же расхищение государственного имущества, вы сами себя под суд отдаете, вы же...

– Почитай мне еще политграмоту! – прервал Левчука Михаил Григорьевич, не повышая голоса и с не лишенной иронии улыбкой.

– Не горячись, Левчук, – остановил его Эрде. – Неграмотных тут нет, мы все знаем, что в законе есть от и до, то есть принимаются во внимание обстоятельства. Поэтому мы должны обсудить не только свершившийся факт, но и оценить ситуацию и, что еще важнее, решить, как такое положение в нашем совхозе ликвидировать. Об этом пока никто из вас не заикнулся.

– Факт налицо! – говорит Лучинский. – А меры, безусловно, надо принять.

– Охрану усилить, – подхватил Левчук.

– Глубже смотреть надо, – сказал Эрде, и перед ним опять всплыло лицо с остекленевшими глазами над высунутым языком, вспомнился хруст зеленого лука в молочных зубах голодного Тимошки.

– Факт не реклама, – настаивает Лучинский.

– И голод не тетка, – отозвался Свенцицкий, – ведь из этих троих ‒ ни одного холостяка. У всех дома маленькие дети, они и решили: чем мое дите хуже порося? Надо нам подумать, чем мы можем поддержать таких детей. Мне, например, молока не надо, я больше не буду его брать, – закончил он.

– Нам не так уж... обойдемся и без пайка масла, – сказала Фира.

– И я только на Алика буду брать, Эдику уже пять лет, хлеба с бульбой поест, обойдемся, – сказал Михаил Григорьевич.

– Молоко и масло, сколько получаем, нам разрешено Политуправлением, как всем ИТР, – объясняет Лучинский, – мы его не воруем.

– Ты, Лучинский, неправ, – говорит Левчук, – взрослый не ребенок. Мы временно можем отказаться от молока.

– Правильно, и я так думаю, – подтвердил заведующий фермой. – После дойки ни одного рабочего не увидишь в очереди за молоком, если ребенок дома пустую дудку у матери тянет. Коровы только у троих: у мельника, у Вани и у Пантелеймона – он ее еще из деревни с собой привез.

– Так вот, Михаил Григорьевич! – говорит Эрде. – Распорядись в бухгалтерии, чтобы завтра были списки детей в совхозе в возрасте до трех лет, кроме тех, в чьих семьях есть коровы. К вечерней дойке список и приказ должны быть готовы, и одновременно надо подсчитать, сколько молока высвободится от наших пайков, пожалуй, хватит для маленьких детей. Но это не все: необходимо форсировать ремонт и побелку помещения и немедленно открыть ясли и детсад, дети-дошкольники будут там сыты. В персонале нам райисполком не отказал. А ты, Федор, – обратился он к председателю рабочкома, – завтра после обеденной кормежки на свиноферме обеспечь общее собрание рабочих, неплохо было бы и рабочих со скотного двора собрать.

Все разошлись. Остался Михаил Григорьевич. Ромка с Фирой обменялись меж собой взглядами, мол, Михаил Григорьевич начинает понимать Ромкину «болтовню».

– А как ты думаешь, Эрде, – спросил Михаил Григорьевич, – если мы ограничимся выдачей молока для детей, это решит вопрос?

– Полагаешь, не решит? Правильно, этого недостаточно. Ты скоро будешь выбраковывать поросят, раздай их рабочим, в первую очередь многосемейным бескоровным.

– А в столовую что? Надо же и рабочих чем-то кормить?

– Дай подумать… Трудновато будет, но раздача поросят в итоге окупится, это нам даст рабочие руки, необходимо постараться их удержать ‒ кадры решают все. Месяцев через восемь-десять рабочий поросенка сумеет продать и купить теленка, а через два года, глядишь, корова и свое молоко. Будем добиваться, чтобы у рабочего было свое хозяйство, сытый он не побежит, текучести не станет, и молоко с фермы останется в совхозе.

Ожидаемой бурной грозы на общем собрании не произошло, но шумок был. Лучинский докладывал о случившемся:

– За расхищение государственного имущества отдать под суд, – закончил он.

– За что под суд? – крикнули вразнобой несколько человек. – Какое имущество?

– Як не дояси всех святых продаси, – заметила Романова, бригадир маточного стада, – а он детям нес. Сам у котла жменю[22] съест, и в котле незаметно, а кто может запретить из котла жменю каши взять?

– Ты, Наста, не чмури[23], – возразил Гришка Жлобин, старший свинарь, – может, скажешь по головкам их погладить? Нам планируют норму, а эта норма не поступает свиньям, с чего нам привес давать? Надо стукнуть, чтобы больше неповадно было ни им, ни другим.

– Петро! Сам скажи! – воскликнул Михаил Григорьевич.

– Все правда. И не первый раз брал, второй. Первый раз, когда Аксинья болела, все знают, как болела, а теперь... один сухой хлеб, бульба вышла, мыши уже из квартиры разбежались, им пагрызть нечего, а дети куды разбегутца? Глупства сделал, знаю, – сказал Петро и сел.

– Гладить по головке никто не собирается, – объяснил Эрде, – и брать кашу с молоком от поросят тоже хищение государственного имущества. Этого никому не разрешат. Мы тут выслушаем предложения рабочих, а в остальном суд разберется.

– Суд як дышла, куды пакрутил, туды и вышло, – вставил Камышкин, заведующий свинофермой. В одном его левом глазу (на правом – бельмо) столько хитрости, что хватило бы не на два глаза, а на все четыре.

– Советское правосудие не дышло, – продолжил Эрде, – оно и выйдет, куда покрутил, но суд покрутит, куда надо.

И посыпались предложения:

– Петрака с красной доски снять.

– Всех трех на черную доску и написать за что.

– Под суд не надо за такие глупства.

– Али хапаць из котла не глупства? Не христова манка с неба...

Камышкин, стараясь произвести впечатление, встал, руки в карманах брюк и, задвинув в обе стороны под локти полы серого пиджака, с азартом произнес:

– Кто у нас лучший ударник? Петро. Кто на красной доске? Петро. Кто в списке на премию за второй квартал? Тоже Петро, а он вот нас и поблагодарил, поел каши с молоком.

– Ты, Камышкин, хозяин фермы, – ответил ему директор, – скажи свое мнение, дай предложение.

– Что я еще могу сказать? Без меня сказали.

– Из списка на премию можешь его вычеркнуть, – подытожил Михаил Григорьевич, – и всех трех в полевую бригаду. Ты, Камышкин, к завтрашнему дню подготовь замену.

Едва закончилось голосование, раздались крики:

– А почему свинари и доярки у вас как пасынки? Всех в кино возили, а мы что? Свиней надо кормить, коров надо доить, а кино нам не надо! Еще и в театру их покатаете.

– Правильно-о-о! – закричали со всех сторон.

Эрде слегка поджал губы, подождал, пока все успокоились, и сказал:

– Вы правы. На все сто процентов правы. Кино надо всем смотреть, и вы не пасынки, у нас все сыны. Уже есть договор с кинопрокатом, и в нашем клубе тоже будет кино. Все картины, которые пойдут в городе, покажут и у нас. А если приедет в город театр на гастроли, постараемся и театр к нам доставить.

2

Лето надвинулось черными тучами и грозами, и не только атмосферными. Первая туча – чума в маточном стаде. Несколько обнаруженных чумовых маток поместили в изолятор, который находился на противоположной от фермы стороне совхоза. Рабочие изолятора работали отдельно от остальных, перед входом во все свинарники поставлен был дезинфицирующий препарат, которым тщательно обрабатывали обувь, перед тем как туда зайти, но враг оказался сильней: заразились и сальники, и бекон. Из треста прислали дополнительный ветперсонал, весь руководящий аппарат совхоза, в том числе и работники политотдела, был мобилизован, чтобы дежурства были круглосуточными. Чуму ликвидировали, но она унесла пятнадцать процентов стада, за второй квартал недосдали государству восемнадцать процентов высококачественного мяса.

Едва успели совладать с чумой, как пришел паратиф. Он, подобно лаве или наводнению, захватывал все новые группы молодняка. По объявлению совхоза из окружающих деревень приносили чернику, варили из нее кисель, и каждого молочного поросенка кормили им с ложки как лекарством. Запах поросячьего навоза заполнял не только свинарники, но и проникал в квартиры живущих в усадьбе. Эрде приходил домой и, не садясь к столу, где стоял завтрак, просил у Фиры: «Дай чистую рубашку, свинари одни не справляются, вот мы поросенка держим на руках и кормим с ложки киселем».

Рубашки и штаны менялись не один раз в сутки, но далеко не всех поросят удалось спасти. Паратиф ушел, эта вторая гроза унесла восемь процентов молодняка, а значит, такое же количество маленьких голов не выросло в бекон и сальники.

Фира, с малых лет боявшаяся грозовых пожаров, стоит у окна, прислонившись к Ромке, вздрагивая от каждой огненной змеи в небе и от каждого раската грома. Ромка ее успокаивает, говорит, что по всему совхозу уже установлены громоотводы.

– Эстерке! Слышишь? Кто-то кричит.

Из атмосферного бушующего концерта, ливня с громом, вырвался как соло женский крик:

– Дядь Эрд! Спасайте! Бегите на скотный!

Эрде бросился на скотный, а доярка Титова побежала звать людей на помощь. Крыша длинного коровника лежала изогнутым хребтом вниз, а под ней оказались коровы и доярки. Гроза стихла, слышались только отдаленные раскаты грома и видны были вспышки далеких, играющих в прятки зарниц. Недавний пугающий вой грозовой бури сменил душераздирающий рев перепуганных коров, которых осторожно высвобождали из-под упавших на них стропил и обломков крыши. Мычание и стоны, стук топоров и ломов, визг пил и причитания – все сливалось в общем шуме. Там не было начальников, директоров и руководства. Никто не ждал указаний, рубили, пилили, таскали и кричали один другому:

  • Федор, сюда с ломом!
  • Михаил Григорьевич, держите второе бревно, тут надо помаленечку, осторожненько.
  • Грышка, держи подпору!
  • Эрде, не лезьте туда, там стропило падает...

Эти крики вырывались из шумового оркестра страшного бедствия. Только здесь Эрде заметил Фиру, оттаскивающую отбитые доски, – она украдкой пошла из дома вслед за ним. Почему украдкой, она и сама не знала. До утра бодрствовал весь совхоз. Крыша была полностью разобрана, четырех доярок увезли в райбольницу.

– Вот ирод! Черти его нагнали, в самую бурю открыл ворота, ветер поднял крышу, и она грохнулась на нас, – ругала кого-то старая доярка с перевязанной ногой.

Эта гроза отняла у совхоза пятнадцать коров красно-немецкой породы[24] из числа недавно сюда привезенных.

Спустя пару дней после этой бури во время сильного ливня вышла из берегов небольшая быстрая речка[25]. Щиты-затворы мельничной плотины не успели поднять, в результате плотину и мост снесло, смыло насыпь, от крахмального завода остались только цементные чаны на цементном же фундаменте, водопровод вышел из строя и совхоз остался без воды. За мельницей у берегов речки тесть Камышкина пас лошадей и, когда начался ливень, ушел домой, не пригнав лошадей. Так вдобавок ко всем несчастьям наводнением унесло восемь лошадей.

Михаил Григорьевич в своем отчете записал: «Два дня, которые потрясли совхоз».

3

Какой-то необъяснимый страх обуял Фиру. Когда она десять лет назад ходила по деревням и организовывала ненавистные старикам собрания, где сельские активистки выбирали делегаток на первую районную конференцию, то знала, какую бурю возмущения это вызовет у крестьян, но ее это не пугало. Даже после того как на хуторе один хозяин спустил на них, местных комсомольцев, собаку с цепи, она не боялась продолжать эти походы. Но чувство, которое нагнали на нее чума с паратифом и «два дня, которые потрясли совхоз», было иное. Только теперь она начала осознавать, что совсем не понимала постановление пленума ЦК партии об организации политотделов МТС и совхозов, не представляла себе их задачи так, как понимала сейчас. Вдруг словно черная рука неизвестного врага начала ее преследовать, в ней поселилась тревога за Ромкину жизнь. А сам Ромка? Ему к опасности не привыкать. Десять лет быть коммунистом в стране Пилсудского[26] это что-нибудь да значит. В присутствии Ромки Фира старается не показывать свое беспокойство и находить другие темы для разговора: о материале в газету, о бытовых проблемах. Они оба не лишены чувства юмора и иногда шутят вместе. Бывает, и посердится она на Ромку, стараясь спорами затуманить тревогу. Для этого у нее только один повод ‒ почему он ходит с пяти утра до одиннадцати часов голодный.

‒ Завтрак остыл, а ты стоишь с Гренкой и разговариваешь.

Гренка — дошкольник, один из первых друзей Ромки, ему, конечно, нужно помочь.

‒ Фиранька! Надо же выслушать жалобу. Мищук в третий класс уже ходит, а малыша обижает.

Прямой своей обязанностью она считала помощь Ромке. А чем? Как? Все, что уже делала, казалось недостаточным. Кроме своей основной работы в совхозной многотиражке она ежедневно выпускала бюллетени в бригадах. Сначала вывешивала пять бюллетеней, придумав названия для разных групп передовиков и отстающих: Самолет, Паровоз, Коняга, Черепаха и Рак, который тянул план назад. Теперь вывешиваются только три первых и редко когда четвертый, Черепаха, и уж никто не хочет садиться на Рака.

Ромка очень доволен и даже немного гордится многотиражкой «За образцовую свиногадоулю», выпускаемую Фирой, бюллетенями и ее работой среди женщин совхоза, организацией детских кружков самодеятельности, но сама Фира все это считает недостаточным, а как и чем она может ему еще помочь, не знает.

Долго прятать свою тревогу от Ромки Фире не удалось. Во втором часу ночи Ромка подошел к окну, открыл форточку и прислушался:

‒ Фира, спишь? Подойди-ка сюда, кажется, трактор на пшенице не работает?

Поле, где сжата пшеница, находится километра за полтора-два от главной усадьбы совхоза, далеко за липовой рощей. Туда в эту смену пошел поднимать зябь Володя Владычанский[27], он не сходит с Самолета, а тарахтения его «интера» почему-то не слышно. Ромка натянул сапоги и собирается идти на поле.

‒ Ромочка! Ведь ты же совсем не спал, пришел в двенадцать часов. Куда ты пойдешь, надо ведь поспать хоть немного!

‒ А солдаты на фронте всегда спят? – отозвался Ромка, надевая пальто.

‒ Но ты же не на фронте.

‒ Фира! У меня здесь фронт, и ты это должна знать и понимать, ‒ сказал он несколько необычным тоном.

Фира от стыда умолкла. Но только Ромка захлопнул за собой дверь, она оделась и пошла вслед за ним. Августовская заволочь[28] властвует кругом: ни звездочки не видать, ушел куда-то горизонт ‒ не различить, где небо, где земля. В этой пугающей темноте она себе кажется единственным живым существом. Но ни темнота, ни заволочь, ни страх ее не останавливают. Она входит в аллею лиственниц, прислушивается и улавливает звук Ромкиных шагов. Они быстро удаляются и вскоре уже еле слышны, вот уже совсем растворились, утонули в спокойном лепете лиственниц и лип рощи. Она остановилась там, где аллея кончалась и дорога уходила направо, в липовую рощу. Предчувствие чего-то страшного, ночной мрак и лесные заросли преграждают путь, но что-то толкает ее: «Иди... иди туда, где жизнь Ромки в опасности». Испуганная, она стоит в оцепенении. Ночь тиха и спокойна, но спокойствие ей не передается. Фира прислушивается к биению своего сердца и дрожит от каждого шороха, пусть этот шорох и означает, что лес вокруг нее живет свой жизнью. Вот какая-то птица с ветки на ветку порхнула, а, может быть, это белочка прыгает, задевая пушистым хвостом лапу лиственницы. Она белки живой никогда еще не видала, но знает, что здесь они водятся, хоть и не уверена, скачут ли они в августовскую ночь. Вот возле самых ее ног дорогу переполз какой-то зверек – кошка ли на охоту пошла, ласка ли в курятник за добычей спешит? Знает Фира, что она здесь Ромке ничем не поможет, а домой не уходит. Ноги не слушаются ее. Когда вновь раздался шум трактора, она за норму зяби беспокоиться перестала: будет выполнена, а за жизнь Ромки нет, пока не услышала его приближающиеся шаги. Хотела уйти, прийти домой раньше Ромки, но ноги не шли.

‒ Это кто? – спросил Ромка.

В темноте Фира не увидела выражения его лица: гнев это, удивление или насмешка, а может, ласковая улыбка? Она почувствовала на своих щеках прохладу Ромкиного пальто, лед настороженности растаял, и она прижалась к его груди. Вот и ни заволочь, ни глушь не страшны, и шорохи не пугают.

‒ Вот глупая! Ты, оказывается, еще совсем дитё. Не бойся, никто меня не убьет.

‒ Что, Володя заснул? Он же сегодня и во вторую смену работал, и на третью остался.

‒ Он не заснул. «Интер»-то старый, закапризничал, он стал его ремонтировать и разжег костер, от фонарика ему света недостаточно было. Хороший малый этот Володя, придет гусеничный трактор, ему отдадим.

‒ А ты чем-нибудь ему помог? ‒ с ударением на помог спросила Фира.

‒ Да, немножко. Но тут не только в помощи дело, он и все остальные должны знать, что в любое время дня и ночи кто-то о них думает.

Днем Фира в свинарнике услышала перешептывание: из сальной группы исчезла свинья, которую собирались уже сдавать на мясокомбинат. С Ромкой она об этом не заговаривала – если нужно ей знать, он сам об этом скажет, а раз не говорит – значит, пока нет необходимости.

Уже несколько дней в совхозе какое-то затишье. Затишье не сонное: Лучинского не видно, он все время где-то в разъездах. Левчук с мужиками в выходные дни и в будни после работы занят на речке: устроили субботники и устанавливают таран[29] для подачи воды в водопровод. Свенцицкий на участках. Как-то раз, сидя в конторе, в комнате, отведенной для работников политотдела, Фира слышала из смежной комнаты, как жена Камышкина стучала кулаком по столу директора и кричала, растягивая слова:

‒ Скажите мне, где мо-ой муж?!

Ночью освободилась квартира Кулешова.

Вечером Фира пришла со скотного двора с совещания с рабкорами и Ромку дома не застала. На скотном его тоже не было, в конторе уже темно. Соседка Саша, друг Фиры, заметила ее тревожный взгляд и сказала материнским тоном:

‒ Ну чего свои зирки затуманила? Уехали, скоро вернутся. За овсом для поросят, наверное, снарядились.

Фира сидит у окна, распахнутого в сад. Все уснуло ‒ ни чириканья, ни шороха, а ей не спится. Ночь безмолвна и ласкова, а до Фиры эти ласки не доходят. Ее ничто не задевает, не трогает, она вся в себе. В этой необъятной тишине ей слышатся то учащенные, то замедленные удары собственного сердца, как молотом по наковальне. Она не спит. А небо такое доброе... Оно так приветливо улыбается своими звездами, почти как и девять лет тому назад... когда она с Ромкой в Минске... выбрала себе звездочку в ковше Большой Медведицы. Фира не спит. И сейчас отыскала свою звездочку и улыбнулась ей:

‒ Скажи, что меня ждет? Ничего ты не скажешь, потому как сама не знаешь, только улыбаешься.

Начало светать, все уже стало проспаться, а Фира все сидит.

‒ Мужайся, Фира, ‒ говорит ей звезда, – не будь ребенком.

А непослушная назойливая слеза подступает к глазам. Фира ее смахивает рукой, но та, упрямая, неуступчивая, наворачивается вновь.

«Как хорошо мне было тогда... Когда я в конце аллеи стояла под нависшими тучами в лесной глуши и в страхе ждала приближения Ромкиных шагов! Я имела право стоять, ждать, он ушел, и я знала куда. А теперь? Ведь мне не положено знать, что он уехал на “операцию” с Лучинским, никто об этом не догадывается, и я не должна[30]. А если он сейчас, вот сию минуту, приедет, что я ему скажу? Кто-то секрет выдал? Или я сама додумалась? Я скажу, что захотела послушать соловья. А может быть, напрасно тревожусь? Может, я в самом деле из тех дур, которых не сеют и не жнут, а они сами растут?»

Не слышно было, как дверь отворилась и тихо вошел Ромка. Фира от радости забыла, что намеревалась ему сказать.

‒ Ты, Ромочка мой, почему в театр без меня ездил?

‒ А ты почему не спишь? – спросил он.

‒ Я ждала, когда соловей запоет.

‒ Какой? Сентябрьский? ‒ улыбнулся он. Ромка от усталости быстро заснул, а Фира так возбуждена и рада его благополучному возвращению, что сон ее не берет. Ей так хочется отметить эту радость, устроить пир и накормить Ромку хорошим обедом, чем-нибудь особенно вкусным, а в доме ничего нет. Из-за авралов в совхозе и на рынок в район никак не съездить. Есть пайковая грубая перловка, и молоко можно взять у Иванихи. Выручила Фиру память. Вспомнила, что Ромка любит картофельные оладьи на постном масле. С тех пор как они живут в совхозе, она их еще ни разу не делала. Но картошку-то они весной не посадили. Скороспелку, что ее земляк им привез, отдали для детсада, там ее вырастили и собрали, и дети давно уже едят молодую картошку. Она пошла на участок Кулешова, ведь хозяева уехали, а огород ничейный. Накопала картошки, и, пока Ромка спал, оладьи уже были готовы. Фира, предвкушая радость пира, поставила на стол горяченькие, пар столбом, не прозевать бы, увидеть, как Ромка обрадуется. Он подошел к столу, посмотрел на оладьи, перевел взгляд на Фиру. Это был не взгляд, а огненная лава.

‒ Где у тебя выросла картошка? – резко спросил он.

‒ На кулешовском участке.

Он повернулся и молча ушел на ферму. Огненной лавой теперь вспыхнуло Фирино лицо. Она так и села на табурет около стола. Его молчание как громом поразило ее и все еще звенело в ушах, и сама она, как та лава, застыла. «Какой страшный взгляд его узких глаз! Впервые вижу».

Зашла Саша:

‒ Что? Что случилось? Няужо дядя вас обидел?

‒ Я его, Сашенька, обидела, как никто никогда.

‒ Почему дядя не ел? Няужо не любиць картоуные драники[31], а вы чаму не есци?

‒ Он не ел, и я не могу. Картошка-то не наша, с кулешовского участка.

‒ Паду-умаешь, Кулешоу! Отпрыск кулацкий, мало ён нажрауся! Усе драники я сама съем.

* * *

Повторялись бессонные ночи: Ромка уходил на поле, а Фира уже не шла за ним вслед, но и не засыпала, пока он не вернется. Случались и выезды на ночь. Если Левчук приходит к ним на квартиру и сидит до поздней ночи, редактирует вместе с Фирой следующий номер газеты, то она понимает, что Ромка уехал, а Левчук здесь, чтобы отвлечь ее от тревожных мыслей. Именно в такие вечера возникали разногласия и споры. Каждый настаивал на своем, не желая ни в чем уступать. Сознавая, что упрек ее незаслуженный, Фира нет-нет да и выпалит:

‒ Не у всех же может быть высшее образование, но мнение свое может и должен иметь каждый.

Левчук кивнет головой немного виновато, блеснет очками и скажет:

‒ Эсфирь Исааковна! Я, кажется, с вашим мнением считаюсь.

Обиды ни у кого после этого не оставалось. Семья Левчука еще не приехала, и, когда он уходит, Фира кричит вдогонку:

‒ Федор Трифонович! Не забудьте завтра на обед!

‒ Постараюсь не только не забыть, но и не опоздать, ваши кулинарные способности заслуживают особого внимания.

Приедет Ромка, и она ему с болью расскажет и о том, что нагрубила Левчуку, и о спорах.

‒ Поспорили, ‒ скажет Эрде, ‒ и газета будет неплохая.

Недолго судачили в совхозе о Камышкине и его тесте Кулешове. Выход женщин на работу, кино в клубе, субботние вечеринки, занятия ликбеза по вечерам в том же клубе, драмкружок и танцевальный детский кружок, патефонные концерты с пластинками Ковалевой[32] и других исполнителей – все это стало частью обыденной жизни совхоза, и порой казалось, что никогда и не было иначе.

4

Для Фиры не была загадкой Ромкина жизнь в совхозе. Ей было ясно, почему он встает в четыре часа утра и уходит на свиноферму к первой кормежке свиней, а приходит завтракать лишь к одиннадцати, почему ночью подходит к окну и прислушивается, работает ли трактор, почему порой уезжает на всю ночь. Понятно даже то, почему с ребенком на улице он останавливается поболтать, а с Фирой погулять у него времени нет никогда, но по часу беседовать после работы с каким-нибудь рабочим оно находится. И почему в конторе сидит, ремонтирует часы, арифмометр или пишущую машинку ‒ потому что он единственный специалист в совхозе по таким делам. Понимала, и все же какая-то горькая досада в ней накапливалась. Не то чувство, что было у нее, когда он уезжал в Москву, в университет. Она тогда лишь гадала, встретит ли его когда-нибудь, и мечтала об этом. А теперь иногда становилось до того обидно, что в носу сдавливало, свербило и не давало дышать. Она не знала, как это чувство назвать: зависть? «Кому и чему я могу завидовать? Никто здесь особенно много с женами не гуляет. Мне мало внимания уделяет? Не могу обижаться. Он улавливает каждое мое желание и старается его исполнить. Иногда больше, иногда меньше, но без внимания ни одно не оставляет. Мне даже порой неудобно становится: если он из окна конторы увидит, что я из рощи хворост несу, выскочит и сам потащит. Подчас забежит на кухню, пока я на работе, и посуду помоет, да еще стаканы на просвет проверит, хорошо ли вытер. Кто из речки воду таскает, когда водопровод не работает, а Маша, друг дома и хозяйка, занята на репетиции или на занятиях ликбеза? И за сюрприз с оладьями я тоже не должна обижаться, ведь он прав, картошка не наша была и не ничейная ‒ совхозная. Еще благодарить его должна, что мозги мне прочистил без слов. И все же есть что-то странное в том, что он считает это нормальным», ‒ вот так она рассуждала и все-таки не могла успокоиться. Она счастлива была его вниманием к ней и... искала название своей досаде. Решила назвать ее ревностью. Не к женщинам, а ко всем и ко всему, на что он свое время тратит. Потому что очень мало остается для нее.

И понимала его, и помогала ему, и от неприятностей оберегала его, и за его жизнь дрожала, и… ревновала. Эта ревность довела ее до того, что она задумалась: «А почему он не ревнует? Я ведь тоже отдаю свое время и внимание работе, мало дома нахожусь. Может быть, в тот час, когда он свободен, меня около него нет? Почему же он не ревнует? Не любит, что ли? Я ему не нужна в его свободное время? Нет, он не ревнует потому, что стоит выше этого, он гораздо серьезнее, умнее меня, он настоящий коммунист. Разве такой может заниматься подобными мелочами? Настоящий коммунист не ревнует».

После демонстрации 7 ноября из района в совхоз прибыл весь аппарат треста на торжественный обед (по всем показателям из шестидесяти двух совхозов треста он вышел на первое место). С участков Яковлевичи и Кушевка приехали рабочие с женами. За несколько дней до праздника Ромка предупредил Фиру:

‒ Будет новый тракторист с женой, в совхозе у них никого нет знакомых, и я просил их обязательно приехать. Говорят, его жена хорошо танцует, пусть наши девчата поучатся.

‒ Это так важно, чтобы девчата поучились танцевать?

‒ Да, Эстер, важно. Надо самодеятельность лучше организовывать, чтобы молодым жилось интересно.

Большой зрительный зал, в прошлом помещичья гостиная, был весь заставлен столами и еще один длинный стол стоял на сцене. Специальных мест для начальства и гостей из треста не было: как стояли в комнатах клуба и на улице группами, беседовали, шутили, так и рассаживались вместе. Управляющий трестом Ильин[33] ‒ коренастый, круглолицый, с небольшим завитком на лбу, как у теленка, у которого рог должен вырасти. Завиток этот у него оттого, что он везде, где бы ни был, у себя ли в кабинете или на заседании, всегда теребил его левой рукой. Как будто он оттуда мысли выкручивал. Вот он сидит среди свинарей, они все вместе пришли со свинофермы. Ильин там посещал группы сальников и бекона, не миновал и маточное стадо, где Катя Лазаренко похвасталась молодняком:

‒ Даже конфетки мои поросята любят, и конфеты не снижают привес, а в семь-восемь месяцев бекончик килограммов на сто ‒ сто двадцать готов.

Объявляют и вручают премии. Первыми они достаются Самолетам, затем Паровозам. За победителей чокаются стаканами, кружками. Кто-нибудь нет-нет, да и подмигнет:

‒ Вот если бы еще и беленькой к пивку добавить!

Короткие тосты перемежались со стуком вилок о тарелки и звуками смакования вкусных, невиданных еще в совхозе блюд. Фаршированная рыба и кисло-сладкое мясо приготовлены были по заказу Левчука и Свенцицкого. Жены ИТР постарались ‒ они трудились всю ночь над его выполнением. А знатный рабочий, старый пастух Пракоп не знал, что делать с таким большим куском рыбы во всю тарелку, начать есть или подождать. Наконец осмелился, спросил у жены директора:

‒ Это што? Мне с Марцелей суместна дали?

‒ Нет, ‒ отвечает ему Тася[34], ‒ жене вот отдельно поставлено.

Повар совхоза сидит за столом на сцене. Он то посмотрит на рыбу, то поест немного и как будто сам с собой о чем-то спорит.

‒ А ты чего поглядываешь? ‒ обращается к нему Михаил Григорьевич. ‒ Сготовь-ка нам завтра в столовой такую.

Когда подавали следующее блюдо, повар спросил у Фиры:

‒ Товарищ Эрде! У меня уже большой стаж работы, но такого никогда не готовил, ну и... не едал, научите так рыбу фаршировать.

Из-за шума и побрякивания прорываются советы и оценки:

‒ Маслом не мажь, само глотается.

‒ Поработали хорошо и посидим по-праздничному!

‒ Усе рауно дома так смачно не паеу бы, можа выпиу бы беленького, а паесть так не паеу бы.

‒ Куды яще?! – удивился кто-то, когда начали подавать кисель. ‒ Уж так полно наелись!

‒ Киселёва кишка не занята, ‒ возразил Иван и, хихикнув, прищурил глаз и посмотрел на Фиру. Это от нее он когда-то услыхал такую поговорку.

После сытного обеда ‒ танцы. Скамейки и стулья расставили вдоль стен, лица у людей веселые, все беседуют, смеются. Кто-то недоволен распределением премий, а ему отвечают:

‒ Сидел все время на Коняге и на Черепахе, а премию захотел?

Стали петь частушки. Маша старается перещеголять Маню, а та не поддается. Акулина с ними не соревнуется, она поет свои любимые песни «Зеленый дубочек»[35] и «У дальнего овина»[36]. Ее с удовольствием слушают, и кто-нибудь подпевает. Акулину сменяет Хмелев, помбухгалтера совхоза, у него высокий голос, как у шестнадцатилетнего юноши. Затягивает свою любимую песню «Дивлюсь я на небо»[37]. В смежной комнате группа поклонников Ковалевой слушает ее пластинки, а в углу этой же комнаты Феня Лучинская репетирует гопак. Она хочет сегодня всех перетанцевать, чтобы обратить на себя внимание гостей из треста. Фира только собралась по просьбе девчат спеть «Эх вы, василечки», как вдруг в парадные двери со стороны сада вбежал Игнат, молодой парнишка, ему вдогонку летели кирпичи, камни, и следом ‒ Никифор Жлобин, молодой свинарь, высокий белокурый красавец. Сцепились, как два петуха. Их окружили, старались растащить, но Никифор не поддавался никаким уговорам ‒ тряс красивым кудрявым чубом и расталкивал локтями пытающихся остановить его.

‒ Стыдно перед гостями, да и какой же это праздник?! – сказала Фира и рванулась со скамьи. Романова, держа под мышкой свою премию, свободной рукой схватила Фиру за локоть:

‒ Куды вы, теть Фира, Никифор, как выпьет, очень злой становится.

‒ Но он не настолько пьян, ‒ заметила Фира и, небольшая ростом, худенькая, врезалась в самую гущу дерущихся. Они с Романовой взяли Никифора за руки, Фира подняла голову, и ее глаза встретились с серо-голубыми, совсем еще детскими глазами парня.

‒ Никифор! У нас такой хороший праздник, зачем портить настроение себе и всем нам? Не надо.

Гнев на лице Никифора начал таять, и, как провинившийся школьник, он, отвернув голову, смущенно произнес:

‒ Ня буду больш.

Первым танцем был «метелица». Настолько популярный, что в пляс шел и стар и млад. Ваня не погрешил против истины, назвав себя гармонистом. Гармошка в его руках растягивалась во всю свою ширь и извивалась как змея, передавая звуки настоящей метелицы, так что усидеть на месте было просто невозможно. «Метелицу» танцевали дружно, определенных пар не было, партнеров себе не подбирали. Пары кружились лицом к лицу, сцепившись локтями друг с другом, затем партнер слева передавался следующему участнику, а справа уже подскакивал новый. Женщины с прискоком, мужчины с притопом так весело кружились, аж вспотели. И некогда за платком залезть в карман, чтобы пот со лба стереть, руки у всех заняты в танце.

Кадриль пошла не так дружно, хотя Ваня ее знал хорошо, все колена[38], а ведь их пять-шесть. Но заспорил Дымкевич, заведующий участком, со своей женой ‒ они взялись руководить кадрилью.

‒ Фрося, ты эту пару бярешь, это ведь у другим калене так танцуют!

А она ему:

‒ Ты ня мешай, я хорошо памятую, у нас на свадьбе-то как танцевали? Базылиха уж наверное знала, как кадрыля танцуецца!

Старая Прокопиха следит за их спором и хриплым от астмы голосом вмешивается:

‒ Фрося права.

Дымкевич, высокий, выше остальных на целую голову, пригнулся, чтобы казаться поменьше ростом, махнул на все рукой, и танец продолжался по Фросиной указке. Плохо дело шло у Свенцицкого: он еще никогда не видел ни «метелицы», ни кадрили и, танцуя, немного сбивался, получал нечаянные удары, но «метелицу» быстро освоил, а вот с кадрилью никак не получалось. Толчки и смешки сопровождали его до конца танца, однако улыбка до ушей не сходила с его доброго лица, и никто и ничто не могло заставить ее исчезнуть.

Из коротких танцев с кружением самые ходовые были краковяк и «коробочка». Краковяк красиво, по-старинному танцевал Ложмо, садовод совхоза. Цветники и цветочные аллеи – его стихия. В молодости он работал в помещичьих имениях и там, по-видимому, и выучился, насмотревшись на балах. Одна пара танцевала «коробочку» с особым настроением: Володя-тракторист, самый красивый парень в совхозе, и Женя-доярка. Танцуют плавно, ноги словно по воздуху летают, а не по половицам скользят. Друг на друга смотрят, не отрывая взгляда, будто хотят что-то найти, отгадать. Он ведет ее за тонкую талию, не дотрагиваясь до белоснежной блузки, как будто сам себе говорит ‒ дайте только срок, хотя всем ясно, что ему хочется обнять ее и прижать крепко, так, чтобы косточки затрещали.

Особую зависть вызывала одна пара, танцевавшая вальс. К Ване-гармонисту приехал брат на побывку, кавалерист. Он танцует с Юлей. Ее муж, больной туберкулезом, уже привык на всех вечеринках сидеть и ревновать и теперь сидит и ревнует. Танцует эта пара по всем правилам, а все вокруг смотрят с восхищением и завистью на этого военного, и у кого-то вырывается:

– Во дает! Во дает!

А шпоры – цзын, цзын, цзын.

Затем взрослые уступают место школьникам. Те исполняют танцы, разученные в кружке при клубе. Любимый у них – венгерка. Венгерка вдвоем, втроем, но лучше всего получается венгерка вчетвером: две пары, держась за руки, идут вместе в такт музыке, затем передняя пара, разделившись, уступает место задней паре, которая, выступив вперед, становится первой, а бывшая первая опять берется за руки и становится задней. Взрослые, а особенно родители танцующих, смотрят и радуются: вот хорошо, и дети по-людски танцуют. Спасибо, Дуся, фельдшерова жена, постаралась, научила их танцевать.

Фира не танцует. Ей тоскливо и тягостно, что и в такой праздник она Ромку в глаза не видит. Во время обеда они не смогли даже сесть рядом. Ромка со стаканом пива обходил все столы, чокался, хватал у «официантки» кусок рыбы на вилку и тут же закусывал. Но после обеда? «Люди уже по нескольку раз вспотели от танцев, а я тут одна», – с обидой рассуждает она, глотая невыплаканные слезы. И Левчука нет. «Может быть, Левчук с Ромкой где-то вместе?» – подумала Фира и успокоилась от мысли, что Ромка все же под присмотром.

Из этих рассуждений вывел ее Михаил Григорьевич, схватив за руку:

– Ваня! Лезгинку!

Он в хромовых сапогах, в синих бриджах и синей косоворотке пошел по кругу, держа одну руку со сжатым кулаком на груди, вторую вытянув вверх. Фира, еще никогда и не видевшая, как эту лезгинку танцуют, засеменила в такт. Она маленькая, ее партнер высокий, по правилам или нет, но она подняла голову вверх и посмотрела ему в глаза. Заулыбались, а она знает, что Михаил высмеивает ее, ну и пусть!.. А круг все расширяют, и она без устали топает, и не всегда в такт. Потом гармонист, нарочно аль нет, может, Фиру пожалел, но от лезгинки перевел аккорды на «барыню». Пара быстро переключилась, так гораздо легче и веселей танцуется. А публика им хлопает в такт… ай... йо... ё... о-о-о. Во дают! Во дают! И под знакомую музыку «барыни» кто-то из зрителей выскочил и тоже пошел в пляс, ажно половицы застонали. В самый разгар «барыни» откуда не возьмись – Ромка. Взял уже изрядно взмокшую Фиру за руку и стал уводить ее из круга танцующих.

– Што тебе жалко, Ромка! – кричал ему Михаил Григорьевич вдогонку. – Ревнуешь! Бери мою Стасю и крути сколь хошь.

– Что это такое, Ромка? На что это похоже? – говорила ему Фира, придя домой.

– Ни на что не похоже, я хочу в праздник посидеть с моей жонкой дома, – ответил ей Ромка с мягкой улыбкой.

– Нет, в самом деле, я спрашиваю, в чем дело? – не успокаивается Фира.

– В самом деле, я хочу посидеть с тобой дома.

– Заревновал? А к лицу ли коммунисту такой румянец? Я твоя частная собственность, что ли?

Ромка слегка прищурил левый глаз, правая бровь немного приподнялась в тупой угол и, сдерживая непроизвольный смех, сказал:

– Ого! Аж до частной собственности у тебя дошло. Сразу чувствуется, что она у нас еще не ликвидирована. Фиранька! У меня тоже есть частная собственность, но только вот эта думка, – показал он на подушечку, которую Фира ему дала перед отъездом университет, – на ней я спал пять лет, и вот эта фотография, смотри, какая девушка в полупрофиль спокойно смотрит куда-то вдаль. Больше пока у меня собственности нет.

– Что ты, Ромка, в шутку превращаешь все. Я потанцевала немного, и ты уже заревновал, забрал свою жонку домой. Красиво это? Ты же коммунист!

У Ромки улыбка с лица ушла, глаза стали спокойнее и серьезнее.

– Если уже на то пошло, Фира, то пора тебе понять, что коммунист не аскет. Я в их число не записывался и от личного удовольствия никогда не отказывался. Ведь я связал свою жизнь с тобой не ради того, чтобы иметь умелую кухарку или хорошую няньку, а чтобы и во время обеда быть рядом с любимым человеком. За этот обеденный час, что у меня есть, мы и побеседуем, и посоветуемся, и посмеемся, и, согретый твоим пониманием, я уйду, отдохнув и набравшись сил, и на скотный, и на поле. Вот такое счастье в личной жизни и помогает в работе. Так почему же коммунист должен быть аскетом? А что касается ревности… как тебе сказать? Если ты это назвала ревностью, то проверь хорошенько себя, как бы ты реагировала, если бы не находила во мне эту ревность. Наверно, о чем-нибудь задумалась бы, если бы я совсем не ревновал и не хотел бы свободное время провести с тобой.

Фира тут же вспомнила недавние свои размышления. Ромка их так ей преподнес, словно ему кто об этом рассказал, и она осталась довольна тем, что не она одна ревнует, что это у них взаимно, хоть виду, что это ей нравится, не подала. Пока она подбирала слова для продолжения разговора, ее взгляд остановился на углу, где возле голландки стояла целая галерея нетронутых еще поллитровок и четвертинок с водкой. В это время забежал Левчук и поставил еще одну бутылку.

– Вот, Эсфирь Исааковна, пить будем, – сказал он.

– Сколько раз вы с Ромкой в эту комнату забегали, пока я сидела там и скучала? Спасибо Михаилу Григорьевичу, что помог мне справиться с этой скукой.

– Мы, Фира, были тут столько раз, сколько здесь бутылок, можешь сосчитать, – отозвался Ромка.

– А когда мы все это выпьем, мужчины мои? Когда угол освободится?

– Не раньше чем через два дня, – ответили ей.

Спустя пару дней все начали приходить за своими бутылками, брали их не стесняясь, а Снытко, конюх, поднял свою поллитру и с вечной радостной улыбкой на круглом красном лице сказал:

– Во... Спасибо дяде Эрду, что забрал у меня бутылку и я на празднике натанцевался трезвый, дома выпью.

Две бутылки остались стоять, кто-то постеснялся прийти за ними. Ромка знал, чьи они и втихаря отнес их владельцам.

То ли потому, что она Ромку считала большим авторитетом и сказанное им много для нее значило, то ли от того, что хорошо обдумала его слова, но Фира перестала себя казнить за ревность. Личный вопрос, пусть и не первое, но определенное место в жизни занимал и занимает. Любить можно и желать любви тоже можно. А где любишь и желаешь, там и ревность приходит, не без этого.

Делиться можно много чем. И с нею делились, и она делилась. Когда они с Розой расставались, одна ‒ в губпартшколу, а другая ‒ куда-нибудь через биржу труда («в разных вагонах, но дорога одна»), Роза ей одну из своих рубашек отдала, а Фира потом две простыни и полотенце безработной с биржи подарила. Фира, как и другие, не раз отдавала кому-нибудь часть своего хлебного пайка или махорки, что еще дороже, а вот любовь делить не умела. Переживала, страдала, искала, себя ругала, обвиняла, временами ненавидела, но себе изменить не могла. Даже если во время той разлуки с Ромкой в ее страданиях было место и амбиции, то она, порицая амбицию, оправдывала себя – «это ведь оттого, что я люблю его».

Если до того, как они сошлись, для Фиры было самое важное, чтобы она любила, то теперь ей одинаково важно стало любить и быть любимой. Ей нравилось, что Ромка ревнует, нравилось, как он ревнует, но, любя его, она старалась не давать поводов для ревности.

Зима. Вьюга. Черти женятся – говорят о такой погоде в народе. Фира едет из типографии. Игрун, орловский рысак, напрягаясь своими мощными длинными ногами, вытаскивает сани из сугробов. Фира, укутанная в тулуп, сидя в санях, то подымаясь на пригорок, то опускаясь в низинку, мысленно перечитывает совхозную газету. Это первый номер после открытия радиоузла. Ромка не успел просмотреть весь материал, но Левчук ей в этом помог. Она в уме сверяет каждую строчку до последнего слова: нет ли там чего-нибудь, что Ромке не понравилось бы, чего бы он не одобрил. «Нужно ли было публиковать благодарность от рабочих за радиоузел? Ведь не любит он благодарностей, а еще больше подхалимства. Хорошо, что напечатала не “благодарим товарища Эрде”, а “благодарим политотдел и руководство совхоза”. А Левчук что на это скажет? Он ведь пропустил первоначальный вариант, изменила-то фразу она сама. Может быть, Левчук не решился вычеркнуть “товарищу Эрде” и тоже будет доволен, что она без него это сделала? Свой материал ‒ целый подвал ‒ Левчук написал, выправил и сократил по ее просьбе. Трудновато с ним, с Левчуком. Его статьи слишком большие для многотиражки ‒ рабочие не любят такие длинные, и многие не читают их. Сократил бы наполовину, и читали бы его с большей охотой, да и на освободившееся место можно поместить несколько маленьких рабкоровских статеек. В этом номере он все же сократил свою статью и написал про Хвороса, что по его вине вместо молока поросятам дают обрат. Тихонову правильно пробрали. Рабкоры всегда рады, когда своевременно ставят их материалы, и люди их охотно читают. Псевдонимов в этом номере почти нет – Ромка будет доволен».

Уже поздновато. Вьюга крутит. Проезжая по совхозу, Фира хотела бы услышать какое-нибудь объявление из своего радиоузла, но вьюга мешает. В клубе, как всегда в канун выходного, танцы. Фира вылущилась из тулупа, которым укрывалась в санях, и выскочила на крыльцо. Левчук перехватил у нее газеты и быстро потащил в читальню, там их давно с нетерпением ждали. В передней большого зала танцуют вальс. Ромка подошел к Фире, помог ей расстегнуть шубу, он не стеснялся на людях поухаживать за своей женой, а она, охваченная теплом, радостью и избытком счастья, положила Ромке на руки запорошенный снегом платок и пригласила Снытко, стоящего к ней ближе всех, на вальс. Снытко в новом костюме, первом в его жизни. Этот костюм ему за хорошую работу на конном дворе политотдел выписал из посылторга Политуправления при Наркомате совхозов. Фире он отказать не смел, хотя на мгновение замер, не зная, как ее вести в танце в шубе и валенках. Но ни то ни другое не стали помехой. Шуба широко распахнутыми полами режет воздух, валенки следы мокрые оставляют, а Снытко на всю залу кричит:

– Ай...ё, о як легко!

– Снытко! Потише, она устала с такой дороги, – укоряет его Эрде.

Снытко конфузится, но Фира не перестает кружиться. Она остановилась, только когда увидела группу детей с книжками.

– Натанцевалась? Может, пойдешь отдохнуть?

– Нет, Ромочка, я уже отдохнула, сегодня же библиотечный день у детей, видишь, они с книжками ждут, надо им обменять, и еще я небольшую беседу обещала с ними провести о Некрасове, это недолго, да и Дуся поможет.

– Кажется, причин для ревности не было, – успокаивала себя Фира, а он ревновал, когда она и не подозревала. Молчал и ревновал.

Как-то на досуге он ей говорит:

– Ты меня не любишь.

– С чего это ты? Может, заметил, что мне с кем-нибудь лучше, чем с тобой?

– Нет.

– Что же?

– Когда я приезжаю из командировки или с курорта, ты никогда не спросишь, гулял ли я там с кем-нибудь, изменял ли.

– Люблю, вот и не спрашиваю. Захочешь, чтобы я знала, сам скажешь, не захочешь – все равно не скажешь. Зачем же беспокоить и себя и тебя? И в дураках не хочу оставаться. А я, признаться, думала, ты умней – не ожидала я от тебя такого вопроса.

– Вот какая сообразительная жена! Похвалиться бы такой, да никто не поверит.

Фира как бы подхватила его последние слова «никто не поверит». Подхватила совсем в другом смысле, обращаясь к себе: «Кто мне поверит? Да я бы сама не верила, что можно одновременно испытывать приятное чувство от ревности любимого и страх за будущее наших отношений. Когда-то я очень боялась, что он клонит ко мне свою любовь, свое зрелое сердце, которое намного совершеннее и взрослее моего. Он это чутьем своим уловил и вниманием, и бережным отношением страх от меня прогнал. Люблю я его, как никто никогда никого. Уезжает он, не могу дождаться его возвращения. Дрожу от ужаса перед новой разлукой с ним. А ведь он обижает своей ревностью, мне кажется, даже безрассудной. Бывает и такое, что хочется остаться одной, немножко отдохнуть, с удовольствием посидеть там, где его нет.

Когда он требовал от меня своевременный выпуск газеты, бюллетеней по бригадам, мы не спорили, я знала, что он прав. Когда он поставил вопрос на бюро партячейки о недостаточном выполнении нагрузки от рабочкома, тоже не спорили, потому что он правильно поступил, там я была ему не жена, а теперь ссоры появились, дружелюбные и не совсем, и никто из нас не знает, где начало этих ссор. Молчание за столом тоже не радует. Может, мне все это кажется? Нет, не кажется. Может, потому что мне очень хорошо живется и сама не знаю, чего хочу? Нет, знаю. Я хочу взаимного доверия. Я не предполагала, что его мораль в глубине своей настолько жестока, настолько желает власти надо мной».

Вскоре все прояснилось, и вот при каких обстоятельствах. Как-то, будучи в хорошем настроении, в теплый июльский вечер Фира согласилась пойти погулять с полтавцами – работниками Полтавского научно-исследовательского института[39], опорным пунктом которого являлся совхоз. Дошли до Антоновского леса[40] и вдруг почувствовали, как их обдает приветливым июльским теплом и пьянит терпкий запах листвы. От восхищения умолкли, любуясь открывшимся пейзажем с небольшим низким домиком, притулившимся на опушке, а потом вышли к большой круглой поляне. Начали прикидывать, где можно расположиться. Крутовский всегда в клубе или на совещании подыскивал место около Фиры или ей около себя, вот и здесь нашел два соседних пенечка. Тишина кругом, только дружелюбный шепот июльского леса. Луна начала улыбаться, песни зазвучали, а Фире взгрустнулось, почему Ромки здесь нет. Песни, хохот, а Фиру потянуло к Ромке. Без него ей и отдых не отдых. В двенадцатом часу вернулись домой.

Фира, перескочив через ступеньки, взлетела на крыльцо и побежала по длинному коридору помещичьего дома. Затаив грусть и обиду за Ромку, она в притворно-радостном настроении заглянула в спальню. Ромка лежит и не спит. Дыму в спальне хоть топор вешай, окурков полная пепельница с горкой. Фира присела на край кровати, нагнулась к нему, обняла:

‒ Эх, Ромочка! Как мы с тобой не умеем отдыхать. За три года в совхозе ни разу не воспользовались тем, что живем среди такой красоты, такой природы. Мы даже не отдаем себе отчета, как замечательно кругом. Чудесно сейчас в Антоновском лесу на круглой поляне! Ты, наверное, ни разу там не был и не знаешь о ней.

‒ А ты была?

‒ Вот мы оттуда только пришли.

‒ Кто мы? ‒ с ударением на мы.

‒ Очередной культурненький допросик? Мы – Зина с Сашей, Крутовский и я.

К тихой тревоге в его глазах добавилась кислая мина на лице. Сосредоточенно он стряхнул пепел с папиросы, перевел свой взгляд на Фиру и весьма выразительно, совершенно спокойно, без какого-либо зла, упрека или укора сказал:

‒ Ну, Фира... подумай. Каждый сам себе хозяин, ‒ и после небольшой паузы вполголоса и как бы с усилием добавил: ‒ В рамках норм общественного поведения.

«Где тут у него жестокость? Где желание властвовать над человеком? ‒ мысленно упрекнула себя Фира. – Его мысль о том, что каждый сам себе хозяин и волен делать что захочет, если не нарушает при этом общепринятые моральные нормы, довольно глубока».

Фира обняла его, крепко прижала темную голову к своему сердцу. Его мягкие кудри щекотали ей щеки, нос, глаза. Как изголодавшаяся птица клюет зерно безостановочно, Фира начала его целовать в лоб, щеки, нос, глаза, голые виски, губы и даже шрамик справа на подбородке.

‒ Эх, Ромочка! А я думала, ты у меня неглупый малый. Думаешь, я не поняла, что означает этот дым и гора окурков? Да никогда я никуда от тебя не уйду. Зачем мне искать еще такого глупыша-ревняка, как ты? Хватит одного. Не ожидала я от тебя и этих недостойных, смешных выездов в район втроем. О Крутовском говорить не хочу – как только я еду в типографию, так ему необходимо в трест, а товарищу Эрде, кумиру сердца моего, очень нужно в райком. Подыщи-ка название этому. А если бы в совхозе нашелся четвертый дурень, где бы мы его посадили в «фордике» нашем? Давай, Ромка, договоримся: не будем коверкать нашу молодую жизнь. Будем полагаться на взаимное доверие, которое нас связало, и забудем про всякую ревность. Мы не аскеты, но и ревность нудная штука. Надоело мне.

Он улыбнулся, крепко прижал к груди Фиру и глубоко вздохнул.

Годы жизни и труда в совхозе они назвали, по Шолом-Алейхему, своей ярмаркой. Главным здесь были не интриги и ревность. Не было восторгов, роскоши, ликующих и праздношатающихся, как на обычном базаре, но всегда присутствовали коллективный труд и понимание друг друга. В самых трудных ситуациях старались сохранять самообладание, верили в светлое будущее и боролись за него как могли. Барыши на этой ярмарке ‒ радость на лицах людей, дающих хлеб и мясо Родине, и веселые танцы после трудовых будней.

С дружным коллективом, в настойчивой борьбе с голодом и холодом, темнотой и невежеством, полностью отдавая себя работе, через вьюги, ливни и зной, сквозь косые взгляды кулацких сынков, в спорах и примирениях, ласковых ревностях и ревнивых ласках, с бессонными ночами, в радостях и тревогах Ромка и Эстер вошли в август 1937 года.

1937-й

1

19 августа Фира готовит доклад к 21 числу в ЦК союза[41] об итогах работы пионерлагеря. Отчет в основном у нее подготовлен: количество детей, отдыхающих в лагере, привес, затраты на единицу привеса. Но никак не сходится баланс – расход больше прихода. Фира не бухгалтер и в бухгалтерии мало что понимает, не знает, что такое дебет, кредит и баланс. Понятно, что расход должен быть по приходу, как в обычной жизни, а тут расход получился больше. За помощью в бухгалтерию совхоза она не идет[42]. Там надеялись, что для ведения учета и отчетности в лагере возьмут штатную единицу, кого-нибудь из бухгалтерии, но средства были ограничены, и вести учет пришлось Фире самой.

Хотя на прошлом открытом партсобрании совхоза в присутствии родителей, чьи дети отдыхали в лагере, отчет о работе лагеря был заслушан и одобрен, и родители, высказываясь, благодарили организаторов, все же 19-го вечером по этому поводу пришел в политотдел Ложмо, председатель рабочкома (он тоже едет с Фирой на президиум ЦК), и с ним еще раз все обсудили и проверили. В таблице привеса около одной фамилии отдохнувшей девятиклассницы из соседнего совхоза поставлена красная птичка. Единственный случай – она похудела за эти шесть недель на полтора килограмма. Ложмо правой рукой провел по своему продолговатому лицу с подбритыми черными усиками, охватил ладонью подбородок и склонил голову набок, не отрывая взгляда от этой птички.

– М-да... портит птичка таблицу, да такую красивую таблицу, – произнес он своим немного гнусавым голосом.

Амелька, который, как сорняк, всегда всходит там, где его не сеют, тоже тут сидит. Никто его не звал, но сунуть свой нос он во все дела непременно должен, хотя его вмешательство следа и не оставляет. Его тоже задела эта красная птичка.

– Наверное, она больная, а ее держали в лагере среди здоровых детей! – выпалил он трагически, с некоторой ноткой заботливости.

– Не больная она, – заметила Фира, – медицинская справка ее здесь же в деле лежит, и с девочками она гуляла, и в самодеятельности участвовала, вероятно, была какая-то другая причина.

Эрде сидит улыбается:

– Начальник лагеря плохо за ней смотрела.

Все взглянули на Фиру, начальника лагеря. По улыбающемуся лицу Ромки Фира поняла, что он кое-что еще скажет.

– Продолжай, товарищ Эрде, – предложила она, – ты же в лагере частым гостем был, и столовую видел, и как дети отдыхали…

Все повернулись в сторону Эрде, все же нежелательный факт – похудеть вместо поправиться.

– Воскресенский Лев[43] – красивый мальчик, – заметил Эрде, – в следующий раз не надо брать в лагерь красивых мальчиков.

Все рассмеялись. Остался недоволен один Амелька: такой важный вопрос в шутку превратили.

Про Фирину тревогу никто не знает. К счастью для нее и к большому ее удивлению, никто о финансовом отчете здесь не заикнулся. Пока все шутили и смеялись над красной птичкой в ведомости привеса, она с бумагами ушла в кухню, чтобы никому не мешать, и уж в который раз стала искать ошибку в отчете. Поздно уже, все ушли. Эрде, заметив тревогу на Фирином лице, не спал, прислушивался к щелканью костяшек на счётах и чего-то ждал, следуя их правилу, по которому они друг друга ни о чем не спрашивали, а о чем-либо случившемся рассказывали сами. Время подошло к трем часам ночи. Начинало светать, кое-кто из ранних свинарей уже проходил мимо окна, а к пяти часам Ромка сам должен быть на ферме, поспеть к кормежке. Он на цыпочках подошел, приоткрыл дверь кухни, чтобы ее не испугать, и сказал:

– Эстер! Это так долго надо готовиться к этому отчету?

– Ромочка! К этому отчету я готовлюсь с тех пор, как мне поручили лагерь, а вот ты мал-мал прогадал, не учел, что твоя жена всего лишь плохая швея, а не бухгалтер. Денежный отчет-то у меня не танцует.

– Не окажешься ли ты у меня еще и растратчицей? Тогда у меня будет жонка-растратчица.

– Да, Ромка. У меня расход больше прихода.

– Намного?

– На сто пятьдесят рублей ровно.

Ромка взял бумаги расхода, поискал круглую сумму 150 рублей, такой не нашел, но заметил расписку двух поваров по 75.

– Фира! Зарплату из банка вы еще не получили, как же ты выдала деньги поварам?

– Из собственной зарплаты политотдельской.

– А в расход ты их считаешь?

– А как же? Деньги-то они получили.

– Ты из расхода их убери, раз они получены не из лагерного прихода.

Уф-ф! Оба остались довольны результатом.

2

Недалеко от вокзала, на Советской улице[44], живет Лена, подруга Фиры по станку, по фабрике. По приезде в Минск Фира к ней и пошла. Навстречу ей выбежал шестилетний Артур и бросился Фире на шею:

– Тетя Фира! А дядя Ромка тоже приехал?

Артур с Ромкой подружились в прошлом году, когда мальчик со своей мамой Леной отдыхали в совхозе. Артур не забыл своих столкновений с дядей Ромкой: тот заставлял его есть яйца всмятку или яичницу и сердился, когда он не хотел. Но не забыл он и как дядя Ромка водил его, взяв за руку, по совхозу, показывал ему жнейку-косилку и совсем еще маленьких свинок, беленьких, с отвислыми ушками, и больших круглых свиней, и маленьких коровок, и маленьких лошадок. Все-все ему дядя Ромка показывал и на машине в город возил.

– Дядя Рома честный! Настоящий коммунист! – кричит Артур.

Фирины глаза встретились с Лениными, в которых читалось что-то необычное.

– Лена! О чем говорит ребенок?

– О чем? О том. Колоса-то[45] забрали. Мерзавец!

– А Соня как?[46] Здорова?

– Не знаю. И тебе тоже не советую узнавать, – говорит Лена покровительственным тоном.

Фира не знала, мерзавец ли Колос, но к Соне она пошла. На пороге опрятно убранной комнаты Фира вздрогнула. Чего она испугалась? Стен ли, в которых жил шпион? Воздуха ли, которым дышал враг народа?

Соня из КИЖа[47] уже отчислена, ей торопиться некуда, сидит и слушает пластинки Шаляпина. Обе старались не разыгрывать трагедию и провести вечер как обычно, по-дружески, но в их разговоре все равно чувствовалась напряженность.

– Как тебе нравится мое замужество? – проговорила Соня.

Искусственная ее улыбка была напитана самоукором. Можно было прочесть по ее лицу, что она себя винит в опрометчивости. Поторопилась, не все сделала для того, чтобы его узнать, проверить. Так показалось Фире, а когда она ей сказала: «Да. Видимо, ты поторопилась, человека надо узнать», Соня закивала. Ничего не ответила, а во взгляде читалось: «Ты, Фира, сидишь в совхозе и ничего не видишь. Погоди маленько и узнаешь, что почем. Поймешь,

как распознать человека».

– Ромка дома? – спросила Соня.

– Да, дома. Где ж еще ему быть?

– Хорошо, – сказала Соня.

Фира ушла. Словно тяжелая каменная плита давила ей на грудь и стесняла дыхание. Ноги подкашивались. Казалось, прекратили работу и сердце, и легкие, и кровь остановилась. Не прекратил работу только мозг.

«Что же это такое? Одна нужда нас ласкала, вместе бедствовали в холодном и голодном детстве, на общих вечеринках гуляли и радости последних лет делили. А чем я помогла ей в горе? Ведь ни капли сердечной теплоты не оставила. Немного денег дала, разве они ее согреют? Богатому легко быть добрым – пожертвует холодные рубли, а горячее сердце себе оставит. Ужас! Я даже не заметила, что пальто не сняла и просидела у нее, как на вокзале. Она это, безусловно, увидела, но вида не подала. Почему я ее так оттолкнула? В чем она виновата? Разве только в том, что Колос оказался оборотнем и сумел скрыть от нее свои черные дела? Таким же по штату положено быть хитрее честных! И дело не в Колосе. Его загадка, можно сказать, решена – как люди ни изворачиваются, но час приходит, и всех на чистую воду выводят. Хотя он столько лет состоял в КПЗБ, и с Ромкой они знаются еще оттуда[48], но если его взяли, значит, есть за что, значит, была санкция прокурора на арест, а прокурор без основания санкцию не даст, выходит, Колос шпион, враг народа. Что теперь будет с Соней? Неужели она должна остаться не только обманутой негодяем, а еще и покинутой нами? Неужели наша прежняя дружба должна быть забыта? Может ли так случиться, что она не найдет сочувствия даже у самых близких людей?» В мучительных поисках ответа на эти трудные вопросы и так и не найдя его, Фира доплелась до ЦК союза.

Пудра ей сейчас пригодилась бы, но не было, «а не мешало бы физиономию припудрить» – посмеялась она над собой. Вынула из кармана платочек, обтерла лицо, встряхнулась, как бы всю тяжесть с плеч сбросила и бодрым шагом направилась в кабинет Добруковича, председателя ЦК союза.

Добрукович, крупный парень лет тридцати, осанистый, с бледным лицом. Белые как лен волосы ежиком над молодым гладким лбом. Взгляд больших голубых глаз прям и полон доброты. Улыбнулся, приподняв уголки рта, легко поднялся с кресла и через свой обитый зеленым сукном стол, на котором россыпью лежали яблоки сорта «белый налив» из совхозного сада, протянул руки навстречу Фире. В своих лапах сжал ее ладонь, потряс и бархатным басом произнес:

– День добрый, таварыш начальник! Не тольки нам ездить к вам, а надо и вам нас навещать.

– Есть маленькая разница, – ответила Фира, – мы вас не вызываем, не ждем, и вы нас врасплох застаете, а вы нас вызываете, ожидаете, и вас врасплох не застать.

– Да разве начальство когда застанешь врасплох? – вставил Ложмо, на сей раз особенно довольный собою. Он повернулся к Фире, посмотрел ей в глаза:

– Это что, Эсфирь Исааковна, августовский мороз вас так прошиб, что глаза повлажнели да закраснелись?

– А что, – говорит Фира, – в январский мороз прослезиться дело нехитрое. А вот найти в августе мороз – тут уметь надо.

В углу, на диване, сидят члены президиума и вызванные на заседание руководители, аппетитно, с треском жуют наливные яблоки, аж брызги во все стороны, но сквозь эту музыку до Фиры долетают обрывки их разговора:

– Да, он уже готовый.

– Нашего предрика[49] тоже больше не видать.

‒ Засорили аппарат, а теперь пока расчистят...

Добрукович рассказывает Фире об успехе самодеятельного коллектива их совхоза, исполнявшего кадриль и старинный белорусский танец «метелица»:

‒ Мы так долго искали таланты и не знали, что они у вас в совхозе. Ваша самодеятельность нас здорово выручила. И высокую девушку из драмкружка мы забираем ‒ она отлично подготовлена.

Фира слушает его внимательно, вроде бы совершенно не обращая внимания на группу товарищей в углу, но внутри у нее вновь беспричинно начинает просыпаться какая-то тревога.

По отчету Фиры прений было немного. С дивана встал невысокий, с выпирающим животом Рубцевич, начальник политотдела из соседнего совхоза.

‒ Почему моего ребьёнка не приняли в лагерь?

‒ Мы никого не отправляли домой с путевкой, ‒ отвечает Фира. – Вы приехали с мальчиком без путевки, а у нас все рассчитано было по количеству путевок. Видите ли, если вам почему-либо путевку не дали, какое право мы имели его принять? Если вы путевку получить не старались, а надеялись на как-нибудь, то это дело ненадежное, иногда получается, а иногда и нет. Не к лицу румян политработнику надеяться на авось.

‒ Уж одного ребьёнка можно было как-нибудь устроить, ‒ не унимается Рубцевич.

‒ Опять как-нибудь, ‒ заметил один из присутствующих, а кто-то прыснул со смеху.

‒ Может, и небольшой был бы грех взять еще одного ребенка, ‒ сказала Фира, ‒ только почему же именно вашего, сына начальника политотдела, а не ребенка рабочего? Ведь кое-кому и из рабочих отказано было в путевке, потому что не хватило ни помещения, ни инвентаря. Койки-то мы у рабочих совхоза собирали, не одному из них пришлось спать эти шесть недель на полу или на сеновале, потому что свою кровать отдал в лагерь.

‒ Это правда, так было, ‒ подтвердил Ложмо.

‒ И вообще, вы там захозяйничались. Трест мне дал разрешение на вашу машину, а Эрде не дал, ‒ не успокаивается Рубцевич.

‒ Не по существу вопроса! ‒ раздались голоса.

‒ Это к моему отчету не имеет отношения, ‒ согласилась Фира, ‒ но раз спросили, то я отвечу. Опять как-нибудь получить. Вы же знали, что машина уже отдана, чего ж лезли на живое место? Вы прибежали к нам, помахали запиской и похвастались: вот как надо действовать и получать. Эрде не было чем хвастаться. Он согласился получить старую машину, не ждать новую, трест ему и отдал, ни у кого не вырывая. Вот так Эрде на машине и ездит по всем участкам совхоза, а вы остались с бумажкой.

Отовсюду раздался громкий хохот, кто-то даже захлопал в ладоши.

– На бумажке как-нибудь и поедешь, ‒ успокоили его.

И смех, и разговоры словно туманной пеленой заслонили Фиру от окружавшей ее действительности, а под этой пеленой: «А почему Колосу Пилсудский дороже Сталина? И не только Сталина, нашей страны, Советского Союза, всего человечества? А Соня, Соня? Где ее глаза были? Не узнав человека... Ужас! Как я обо всем этом скажу Ромке? Он так дружит с Соней. И с Колосом они товарищи еще оттуда».

Когда Добрукович предложил премировать начальника лагеря путевкой в Сочи и передал через Ложмо от ЦК Союза благодарность Эрде за участие в организации лагеря и за достигнутые успехи, Фира очнулась от своих раздумий. По всем ее жилам растекалась теплота, особая какая-то. Ведь благодарность ЦК Союза передает начальнику политотдела Эрде, ее Ромке. Да... ее Ромке... и тут ее как обухом по голове стукнуло, вспомнился голос Сони: «Ромка дома?» Почему она спросила? Ведь никогда так не спрашивала! Где же еще он может быть? И почему она в ответ на мое: «Да, дома, а где он может быть еще», так спокойно сказала: «Хорошо»?

Всем находящимся здесь в городе друзьям, приятелям по фабрике, по комсомолу, всегда принимавшим ее радушно и с радостью, Фира предпочла незнакомых людей, оставшись на ночь в многокоечном номере гостиницы. Только в многокоечном.

22-го утром Фира поехала на трамвае к Соне. Вышла на Долгобродской[50]. Покружила возле дома, а к Соне не пошла. Почему? Какая необъяснимая сила тянула ее в город? Страх за связи с врагом народа? Так ведь связь не теперь начинается – Колос с Ромкой оба оттуда, а с Соней они с детства живут одной жизнью. В чем же дело? И опять каменная плита, и опять подкашиваются ноги, и опять с ней творится что-то непонятное. «Давно ли я в разговоре с Ромкой сказала, что если обнаружен враг народа, то и его семья, и его друзья становятся нам чужими? Они не могут оставаться по-прежнему родными и близкими людям честным. Принцип важнее всяких родственных чувств. А вот сейчас я стою, как у барьера: прыгнуть или не прыгнуть через него? Я подожду. Не та ли сила, это подожду, вернула меня обратно? С Ромкой надо посоветоваться, а может, Соня сможет к нам приехать. С ней надо поговорить, узнать. Что узнать?» ‒ Фира вдруг встрепенулась, как мокрая курица. – «Глупости! Разве могу я сомневаться в том, что Соня непричастна к его делам или в ее преданности партии и советскому народу? Но в райком партии я должна поехать сразу же с вокзала. А может быть, сначала домой, с Ромкой поговорить? Зачем? Ромка, конечно, скажет, что надо было сразу с вокзала поехать в райком к первому секретарю и сказать ему обо всем. Я ведь коммунистка. Конечно, сразу же с вокзала, не заезжая домой, пойду в райком. А как же я уеду, не повидав Соню?» На мгновение она очутилась в плену полного отупения и все же решила: «Завтра же заберем ее с Феликсом[51] к себе в совхоз, а там видно будет».

Фира шла окольными улицами. Центральную не выбрала, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых. Не было охоты никого видеть, но вдруг захотелось сходить к Яше, лучшему другу Ромки, он теперь работает в ЦК КП(б)Б. По обыкновению ее встретили объятиями, поцелуями, и Фира расплакалась.

– Что случилось, Фирочка? Ромка где? – тот же обух по голове, только голосом Яши.

– Дома, – отвечает она, – где же ему быть? – и хочет найти что-то в Яшиных глазах.

– Так чего ты плачешь? Вот где слезы, – показывает он на дверь соседней комнаты, – здесь горе: несколько дней тому назад взяли его, был на ответственной работе, а оказался... – Яша развел руками. – Да, – продолжает он, – что ты скажешь про Сонины дела?

– А это разве Сонины дела? – она посмотрела ему прямо в глаза. – При чем тут Соня? – повысила она немного голос. – Яшенька! Ты ведь хорошо знаешь не только Соню, а всю семью, в которой она родилась и выросла.

– Видишь ли, Фирочка, семья семьей, но Соня-то его жена. Ты хочешь сказать, что если муж оказался врагом народа, шпионом, то его жену за это надо гладить по головке и оставить с партбилетом? – и лицо, и глаза, и голос его показывали, насколько он исполнен уверенности в себе и понимания значимости своего служебного положения. И как рьяно он стал это показывать.

Новая загадка стала перед Фирой: откуда у Яши появилась такая назидательная манера и столько самоуверенности? Раньше этого не было. И сам Яша, и Ромка, и она прекрасно знали и знают его честность, его идейность, он всегда имел основание быть уверенным в себе, как каждый из них, но такой показной самонадеянности, даже с некоторой высокомерностью, раньше не было. А может быть, ей это показалось? Она попыталась проанализировать свои ощущения, представить недавно увиденные взгляд, выражение лица и интонацию. Нет, не показалось. Каким голосом он сказал а ее оставить с партбилетом? Видимо, фон его жизни изменился. Бывшие ответственные работники, пользовавшиеся раньше большим авторитетом, оказались не нашими. На таком фоне становятся другие люди заметнее. Да и сидит он на важном месте. Конечно, он прав, что жен не надо гладить по головке, разве с этим можно не согласиться? Так почему же ее так задели эти слова? Родство кровное? Нет, не только это. Затронуло потому, что она слишком хорошо знает Соню, знает, что та совершенно непричастна и не должна отвечать за Колоса.

Так в Фире началась внутренняя борьба. У нее возникли противоречия со своим личным мнением. Интересно, как на это на все будет реагировать Ромка?

До отправления поезда еще два часа. Фире показалось, что лучше всего пойти на вокзал. Там всегда народу много, легче отвлечься от мыслей, которые преследуют, и еще была маленькая надежда – может быть, придет Соня. Соня не пришла. Сидит Фира за столиком в ресторане с газетой в руках, не читает. Состояние такое, будто ее бросили в яму, забросали кусками льда и оставили только глаза. Она смотрит по сторонам, не сидит ли кто еще, так же замерев. Находит знакомых и не подходит ни к кому. Даже к Кремеру. Такие друзья-товарищи были на фабрике, в комсомольской коммуне жили. Он так же замер и смотрит оцепенело. Его исключили из партии за связь с троцкистами. Она к нему не подошла.

– О чем, о чем я могу с ним говорить? О Сониной истории он, вероятно, знает и без меня. О том, что с ним случилось? Он, наверное, рад не обсуждать это. Такой хороший парень, куда он лез, что ему там надо было?

Шум, говор, смех, чоканье кружек с пивом, и радио кричит, но до нее долетают лишь обрывки:

– Очистим родину от шпио...

– Партийцы и комсомольцы! Уключайтесь в ...

К столу подошел Васька Хадасевич[52] из горкома комсомола, старый ее приятель, как обычно жизнерадостный, а сегодня особенно воодушевленный.

– Слыхала, о чем радио говорит?

Фира подумала, что если бы этот негодяй Колос не втерся в их жизнь, то и она была бы так же жизнерадостна и ее радовали бы успехи партии и правительства в борьбе со шпионами и диверсантами. Ее бы лишь угнетало и досадовало, что они оказались в нашей стране.

– А как же, – ответила она, – нам, брат, надо не только слушать, но и на ус мотать.

На ее лице нет и следа переживаний.

– И Кульбака[53], прозаика, забрали, на голову ниже сделают, – хохочет Хадасевич.

– А я, – говорит Фира, – вчера встретила его жену[54]: бодрая, спокойная, уверена, что выяснят и он вернется.

‒ А ты знаешь кого-нибудь, кто оттуда вернулся? Ведь забирают только после полной проверки, так что выяснять ничего не остается.

К приходу поезда[55] из совхоза подъехала машина без Ромки. Шофер Ваня успел что-то сказать Ложмо, и тот как будто рассердился на Фиру. А может быть, это ей показалось.

‒ За что Ложмо может на меня сердиться? – подумала она.

Ее задело, что Ромка к поезду не приехал, такого у них еще не бывало.

‒ Начальник остался в районе, ‒ говорит Ваня.

‒ Ну вот, и мне надо зайти в райком, ‒ но Ваня повернул руль вправо и поехал прямо в совхоз.

У Фиры новое огорчение и тревога: почему Ваня не остановился около райкома? Может быть, Ромка велел ему ехать быстрее в совхоз по какому-нибудь делу, но она у Вани не будет спрашивать об этом. Она еще забеспокоилась, что не сможет сегодня же заявить секретарю райкома о случившемся в Минске с Колосом и Соней. Ромка приедет только к вечеру. «Так тому и быть, поделюсь прежде всего с ним, с Ромкой. Как он отнесется к моему внутреннему беспокойству за Соню и что скажет о новой назидательной манере Яши?»

‒ Почему я так люблю эту дорогу? – спрашивает она у Вани. ‒ Обыкновенная белорусская шоссейная дорога, местами ухабы, особенно эти полтора километра от шоссе до совхоза. Чего тут примечательного? Справа свиньи на выгоне, слева коровы, трескотня тракторов и вот этот ручей, через который мост построен уже при нас, обыкновенный орешник, а мне это все так дорого!

Ваня посмотрел на нее и запоздало улыбнулся. Фира заметила, что, когда он к ней поворачивался, лицо было хмурым, но потом прояснилось:

‒ Потому что мы тут живем. И я люблю эту дорогу, хотя смотреть по сторонам водителю не положено.

3

Когда машина въехала на территорию совхоза, трудовой день еще не начался. Работали только на ферме, а полевые и огородные рабочие стояли группами, но не шумели по-обычному, а как заметили машину, быстро растаяли. На крылечках и около домов судачили домохозяйки, но, увидев машину, тоже сразу разошлись. Директор Молчанский[56] шмыгнул мимо и поспешил в контору. Его жена Мария Петровна тотчас проскользнула к себе и заперла изнутри дверь. Фира не придала этому значения, быстро взбежала по ступенькам на невысокое крыльцо, всем своим видом показывая бодрость и хорошее настроение, и так же жизнерадостно, как обычно, повернула в длинный коридор. Навстречу попалась соседка по кухне Ксения Лазаревна, не с обычным своим веселым и приветливым выражением, а лицом глиняной статуи и, не отвечая Фире на ее здравствуй, соседушка, подала ключ. Едва Фира приоткрыла дверь квартиры, как в глаза бросился страшный беспорядок, которого Ромка никогда не допускал: бумаги на полу, стружки около дивана, на столе книги, брошюры.

‒ Киса! – промолвила она. ‒ Что ты у меня сегодня такой неаккуратный, на себя непохож?

Еле слышный скрип, в двери показалась голова Ксении:

– Здесь были, ‒ и голова ее скрылась.

Уже знакомые Фире два обуха ударили в голову, и баба, которой забивают сваи, стукнула прямо в темень. Небольшая комната закружилась, все завертелось в спиралях по горизонтали и вертикали. Тут и пляс-перепляс, и кадриль, и «метелица». Все прыгает, и одно перескакивает через другое. Соня с Яшей с обухами стучат ей по макушке: Ромка дома? Ромка где? Где же Ромка? Ромка дома?‒ Где же ему быть? Вот, где ему быть. Здесь были ‒ эхо Ксенииных зловещих слов. Фира обхватила голову, будто защищая ее от этих ударов. Она закрывала глаза, чтобы не видеть, как кружатся и смотрят на нее со стены Маркс, Энгельс, Ленин и с угла письменного стола гипсовый Сталин в длинной шинели с заложенной за пазуху ладонью. Правая рука Фиры упала и вытянулась на столе, словно что-то отыскивая, и осталась лежать беспомощно. Вслед за рукой упал и беспомощно повис над лбом черный локон, как бы сознавая, что ему нечего было здесь появляться. Дальний угол показался ей уже другим ‒ тем, на Андреевской улице в маленькой комнатке, где она когда-то жила в Минске, и инстинктивно она отвела взгляд. Может быть, открыв глаза, увидит на стене Арест пропагандиста Репина. Она хотела бы взглянуть на эту картину, сравнить с тем, как здесь было при аресте, и представить, как выглядел при этом сам мерз... «Кто же я, если он предатель? – подумала она. ‒ Я же девять лет его ласкала, лелеяла и берегла в своем сердце. Девять лет он мой орел, воплощение самого лучшего, что может быть в обыкновенном человеке?!»

То, чего за все девять лет в ее мыслях не было и не могло быть, как дьявольское искушение беспрестанно носилось в ее воображении, как ни отстраняла она его от себя, как ни старалась уйти от него. Ей приходили в голову до сих пор никогда не возникавшие вопросы: кто он, почему приехал? Неужели ему, трудившемуся с детских лет, Пилсудский дороже свободы человечества? «В каких словах, в каких поступках я могла его заподозрить в двурушничестве, в неискренности? Какой случай мог посеять во мне сомнение? Где хоть малейший намек на шпионаж, на вредительство? Я знаю, что до получения советского паспорта он не Эрде Яков Исаакович, а Гольберг Моисей Борухович, что Ромка ‒ его партийная кличка[57], знаю, когда и зачем он приезжал оттуда вплоть до последнего раза. Все это еще раз выяснялось в течение шести месяцев в прошлом 1936 году, когда была проверка партдокументов.

Тогда же было подтверждено, что он в восемнадцать лет вступил в КПЗБ, понимая, что каждую минуту рискует головой, подвергая смертельной опасности себя и своих товарищей. Во имя чего он десять лет работал в подполье в пилсудской Польше? Для того, чтобы потом в Советском Союзе шпионить в пользу того же Пилсудского?! А теперь что? Все наше прошлое предано забвению? Все святое кануло в вечность? Ведь я не смогу теперь жить так же, как раньше. Произошла катастрофа, которая изменит всю жизнь. Да не только мою, а всей большой, честной, такой хорошей семьи, в которой оказался шпион. Как отказаться от этой прекрасной, большой и полной жизни, которая у меня была до сих пор, где я так сильно любила? Почему это случилось в мое отсутствие? Почему я не смогла быть при этом и встретиться с ним глазами? Я бы его поняла, как мы девять лет друг друга безошибочно понимали. Уж лучше бы я его сама застрелила, если он предатель. Пусть это был мой Ромка, но ведь, с другой стороны, это наши следственные органы, которым от единственного в мире народного правительства поручена такая задача – очистить от предателей оплот мировой революции. Разве я могу допустить, что они будут забирать людей, ни в чем не виноватых?! И как страшно то, что я его любила! Безгранично! Кажется, еще сильней, чем до разлуки. Так можно любить только при взаимном доверии… Еще бы хоть раз посмотреть в его глаза! Вот в этот последний раз я, несомненно, узнала бы правду».

И когда на вытянутой вдоль стола руке лежала ее голова, где, мелькая и противореча одна другой, беспорядочно скакали мысли, среди которых не было ни одной ясной, Фира вдруг отчетливо осознала: хорошо, что маленького Феликса нет здесь, в этих комнатах. Они, как после погрома, захламлены бумагами, и ящики стола раскрыты, стола дяди Ромки. А в воздухе еще слышны отзвуки их разговоров: Дядя! Споем песню про Котовского, и ответ дяди: споем, споем. Здесь мальчик плакал от обиды, придя из клуба: вы, дядя, неправильно ход делали, и шарики бульярда упали в угол, и поэтому вы выиграли, а не я. Это были отголоски взаимной любви маленького Феликса и дяди Ромки. «Как хорошо, что Фелинки здесь нет и я не вижу его личико, скорбное от злой, непонятной, коварной разлуки с его детской любовью, с любимым дядей. Сама, одна похлебаю», ‒ подумала она.

Она хотела дотянуться до ящика с его фотографиями и посмотреть хоть так в те глаза, отыскать в них то, чего, может, раньше не видела, но она была словно прикована к столу – и не смогла встать. Тогда она с силой обхватила себя руками, сдавив грудную клетку, словно желая так избавиться от того, что угнетало и мучило, и опять у нее ничего не получилось… Этот шабаш мыслей, противоречащих друг другу, эта пляска вопросов и ответов лишили ее всякой возможности понимать, думать, чувствовать. Она испытывала только страстную любовь к Ромке, любовь, которой, казалось, не знала до сих пор. Фира не сдерживала рыдания и слезы ‒ ни тех, ни других не было, а словно окаменела. Она пыталась заставить себя окунуться в сумятицу настоящего и не могла.

За окном августовское солнышко мягко греет и ласкает все вокруг. В чистом воздухе под голубым небом разлита волнующая тишина, прерываемая звуками жнейки и визгом игривых сытых поросят, а здесь, в ее голове, бушует неистовая и неумолимая стихия, разрушая все вокруг и не давая собраться с мыслями.

Время давно перевалило за полдень, люди уже пообедали, а под окнами никто так и не прошел. Один только Амелька пробежал мимо и дважды кашлянул громко, кого-то или что-то вызывая. Из оцепенения Фиру вывел осторожный скрип двери, зашла Зиночка, школьница, активная участница драматического и хорового кружков. На цыпочках приблизилась, развернула полотенце и...

– Тетя Фира! Покушайте, мама прислала, сказала, что скоро придет, – и, тихонько поставив чугунок, так же на цыпочках вышла.

Ручьем полились у Фиры слезы. Первые слезы постигшей ее бури. Она плакала так сильно и горько, как не плакала ни до, ни после того. Никогда еще пар из чугунка и запах картошки в мундире не казались ей такими ласковыми и успокаивающими, словно они были наполнены сочувствием и добротой мамы Зиночки, неграмотной крестьянки.

«Вот подбросить бы Ромке пару горяченьких, ел ли бы он их теперь?»

От того ли, что подкрепилась немножко, от мысли ли, что не всем она еще стала чужая, вернее, от того и другого, Фира очнулась и начала приходить в себя. «До каких пор можно плакать и ничего не соображать? Надо, Эстер, очнуться, ненужное, если само не уходит, должна отогнать».

Сняла жакет, в котором приехала, сделала несколько физических упражнений. Таз с водой оказался не на своем месте, Фира догадалась: он стоял в спальне около Ромкиной кровати ‒ помылся парень перед парадом, а вылить воду уж некогда было, поторопили, видно. Тут и белье грязное не убрано. Не смертную ли рубашку он надел? Она отогнала набегающие мысли, налила в таз ледяной воды из крана, помылась до пояса, холщовым полотенцем обтерлась, и все мысли, все думы расставила по местам.

«Ну вот! – рассуждала она про себя, – и голова на свое место становится, и в мозгу чище стало. Жить и действовать надо с трезвой головой, Эсфирь Исааковна! Будем искать – найдем, будем ждать – дождемся, будем жить – доживем. Жить надо. Нужно только силы беречь, их много потребуется. Страданий, должно быть, будет немало. Кто сказал: в страданиях единственный исход – по мере сил не замечать невзгод?[58] Вот это была голова, сила, ум. Сама я недопека, а люблю умных, люблю Шекспира».

Фира старалась ввести себя в колею будничной жизни. Пошла кормить курей, а они сытые, роются в грядках ‒ кто-то без нее их накормил, и уток выпустил, и поросенку дал еды, он тоже сытый, к ее ногам приласкался. Навстречу ей вышла Зиночкина мать.

– Ну как, Фирочка, ваше здоровье?

– Спасибо, Полина Федоровна. А картошка была замечательная, кажется, никогда такую не едала.

Федоровна поняла Фиру, и слезы у нее из глаз ручьем полились:

– Не теряйте надежду, Фирочка, все еще будет хорошо.

Фира, разбирая почту политотдела в ящике стола, наткнулась на письмо в редакцию «Правды». Пишет Амелька: «Вы не приняли к печати мои стихи, вы пишете, что мне еще надо учиться, а если бы вы знали, где я живу. Ужас! У нас еще первобытный коммунизм, у нас...». Она не дочитала, улыбнулась, убрала в ящик. Легок на помине, забежал и сам Амелька. Потянул носом, своротив губы на сторону:

– Что слышно, Эсфирь Исааковна?

– Почему вдруг Эсфирь Исааковна, а не тетя Фира? Что слышно, спрашиваешь, а что должно быть слышно? Кроме того что в газетах, и я ничего не знаю. Читай, Амелька, читаешь мало, совсем мало, а вынюхивать дело ненадежное, от этого знания не прибавляются. Слыхала, в поэты двигаешься?

– Да, помалу пробую.

Он искал тревогу в Фирином лице, но не нашел. Сумела скрыть. Он шмыгнул носом, тряхнул головой, откидывая русую челку прямых волос со лба назад, и вышел из кабинета, как всегда, куда-то торопясь. Пожалел ли, что Фира натолкнулась на его письмо, или нарочно положил, «пусть и политотдел знает».

Зашел Ваня, принес снимки для клише в газету. Он не только шофер и гармонист на вечеринках, но и фотограф. Эрде в свое время не обманул Ваниных надежд и достал ему фотоаппарат. К доброте в его глазах и в лице на сей раз прибавилось сострадание, сожаление, какая-то виноватость. Фира это все видит, но о произошедшем прошлой ночью разговора не затевает.

– Садись, Ваня.

– Тетя Фира, – начинает он, – вы на меня сердитесь, я пришел извиниться, что поехал прямо в совхоз, не заезжая в райком. Дядя просил, чтобы вы до приезда домой ни о чем не знали. Я его просьбу и выполнил.

Она посмотрела в его повлажневшие голубые глаза, не стараясь скрывать свою тревогу, понимая, что ее от Вани не спрятать.

– Не сержусь, Ваня! А ты подробности какие-нибудь знаешь?

– Было их трое: двое сидели с дядей, а третий у руля со мной. Понятым был Пракоп, пастух. Больше ничего не знаю.

– А мне в райком очень нужно было заехать, только об этом не говори никому. Мне необходимо было заявить, что близкий нам человек арестован как враг народа. Помнишь, который в прошлом году гостил у нас, с тобой разучивал мелодию танго. А теперь уж скопом и за Ромку отвечать, – закончила она с глубоким вздохом.

– А может быть, они не враги народа? Уж очень много таких стало, говорят, и управляющего трестом, и директора детдома в городе забрали. Так я вас завтра подброшу в район?

– Нет, не надо. Как товарищ тебя прошу, ради меня не стоит, не разрешаю. Тебе пока этого не нужно делать. А с кем-нибудь ехать я не хочу.

– Ведь машина политотдельская!

– Во-первых и прежде всего, государственная, а во-вторых, я же маленький работник в политотделе, а не весь политотдел.

Она просидела в конторе до позднего вечера, не хотелось с людьми встречаться. Ушла относительно довольная собой: работала совершенно спокойно, с кем-то и пошутила, и посмеялась, и никто не мог сказать, что она расстроена такой постигшей ее неожиданностью. Даже поговаривали: «Аль не жаль ей врага народа, неужто уверена, что проверят и отпустят?»

Дома она одна. Маша на уборочной на участке. Мысленно надела на себя скафандр, чтобы внутренний ее мир не соприкасался с внешним. Поставила патефон и села слушать музыку. Когда заиграла ее любимая Мы кузнецы[59], скафандр стал исчезать. Ведь Ромка тоже эту песню любил и пел.

«Почему он ее пел, если… Что если?.. Если он в самом деле не ковал счастия ключи? Нет, – возражает она сама себе, – не может этого быть. Он ковал. Это какая-то роковая ошибка, и она выяснится».

Она убрала патефон. Ею вновь начала овладевать тревога.

«Почему я опять расстраиваюсь? Вот же Соня сидела безразличная ко всему и слушала Шаляпина. И Александровская не показывала волнения. Нет, неправда, они были очень встревожены, я не верю, чтобы жена могла быть совершенно безучастной в такой ситуации. Что я, пень? Или они? Только пень остается неподвижным и прикованным корнями к земле, после того как у него отпилили ствол и крону, а о двух ногах с сердцем и головой таких нет. Это только притворство. Умная или глупая, уверенная или в сомнении, но равнодушных в моем положении нет и не может быть. Я допускаю, что к свершившемуся можно привыкнуть, стараться казаться спокойной, держаться уверенно, где надо – сдерживать себя, это да, но это другое».

Ночевать к ней пришла Зиночка.

– Можно включить радио, тетя Фира?

– Конечно. Я с работы пришла и еще не успела включить.

Зиночка включила радио, но, услышав пение, не захотела тревожить Фиру и сразу же выключила.

– Неинтересно, какие-то песни поют.

– Что ты, Зиночка! Включи, с песней всегда веселей, а где веселей, там и легче. Смех, веселье, пение – это настроение, здоровый фундамент жизни, а печалятся и скучают люди слабые, бессильные.

Они вместе послушали песни, потом сами попели, и Зиночка уснула, а Фира нет. Ей хотелось погрузиться в сон с хорошими мыслями, и она стала перебирать в памяти свое прошлое. Луна выплыла, заглянула в комнату и, казалось, мешала Фире воображать. Она закрыла глаза. Одни картины прошлого сменялись другими.

…Вот тот вечер, когда они с Ромкой пришли из кино… узкая длинная комнатка, за окном вьюга, холод, а им тепло. Он ей рассказывает, как провокатор выдал их конспиративную квартиру, и они разбежались с нее кто куда, а несколько человек ‒ в деревню за небольшой речкой. Кто-то успел переправиться, а один вынужден был прятаться за ветвями дерева, стоя по грудь в воде до поздней ночи, пока Стефан из деревни не прибежал и не унес его на руках к себе домой. Это был Ромка, и рассказывал он все это без малейшей романтики. Нужно было прятаться и ждать, время было такое – подполье ведь. После этого у него была пневмония и туберкулез. Отправили его в Минск к Маршаку[60], три месяца у него конспиративно лечился, а потом обратно.

…А вот этот Ромка стоит и смеется над Эстеркой, как она выбирает себе звезду на небе на память. Потом его отъезд в университет, и у Эстер сердце ушло в пятки, что из университета Ромка к ней не вернется. Нужна ему эта безграмотная деревенщина! Но вот приехал же после университета за ней и увез в совхоз. Все так гладко, обыденно.

Вспомнила, как месяц тому назад Ромка вернулся с пленума ЦК КП(б)Б. Поздней ночью он сказал ей шепотом:

– Знаешь, Фира, кого забрали?

Фира с испугом перебирает всех ребят из их старой компании политэмигрантов.

– Нет, из них никого. Шаранговича[61] арестовали.

‒ Что, он оказался не наш?

‒ Да, видимо так, ‒ ответил ей Ромка.

После небольшой паузы Фира сказала решительно:

‒ Если, Ромка, я узнаю, что ты не наш, я сама тебя застрелю, моя рука не дрогнет и грудь не всколыхнется.

Ромка спокойно заметил:

‒ На такие дела, Фиранька, и рука не должна дрогнуть, и грудь колыхаться. Время настало тяжелое. Среди ответственных работников обнаружено много предателей, тяжелее нам, приезжим, – на нас много подозрений и проверить их трудней, но верь мне, что я такой, каким ты меня знаешь, и если у меня внутри и есть что-нибудь, что меня согревает, так это то, что ты мне веришь и никогда не считала чужаком. Не оставляй меня, Эстер, без этой поддержки.

Фира разбередила в себе целый ворох вроде бы забытых и затаенных глубоко в душе воспоминаний, но никак не могла припомнить, где, когда, от кого, при каких обстоятельствах она слышала слова, сказанные таким тихим, доверчивым голосом. Как те слова... Совершенно стерлось из памяти. Она мысленно прижала Ромку к сердцу... и вдруг, в ожидании доброго сна, дрожь пробежала по ее телу, а затем будто выстрелом из пушки выбросило ее из кровати, она вскочила... а за окном уже утро. <…>

4

Нежный рассвет провожает августовскую теплую ночь, обходит владенья свои. Будит все и всех к жизни, труду и радости. И нет ни одного уголка, ни единой щелочки, куда бы он не заглянул, о чем бы не позаботился: чтобы петух свою песню не забыл, а цветок лепестки раскрыл и ароматом все вокруг наполнил, чтобы над Днепром туман вовремя поднялся и лес напоил, трава влагу втянула, чтобы птица не проспала, чтобы свинарка на работу не опоздала и парочка из тенистой аллеи домой отправилась.

Фира окунулась в объятия рождающегося солнечного света и наполнилась радостью, довольная, что и она – частица всего того, чем так щедро балует ранее утро. С небольшой сумкой в руках она остановилась на углу и к чему-то прислушивается в этой предрассветной тишине, нарушаемой лишь шорохом лиственничных веток от скачков по ним маленького зверька да перекличкой петухов, неизменно повторяющих приветствие новому дню. Пройти через сад по территории фермы ей гораздо ближе, но там она может встретить сторожа (уже слышен его кашель) или свинаря, который идет, позевывая, с ночного дежурства, или бригадира, спешащего проверить, как готовится завтрак его питомцам – свиньям. И она свернула налево и пошла аллеей, потом рощей и дальше, вдоль широкой дороги. В этот ранний час лиственница и липа особенно сильно источают свой аромат, но в груди у Фиры все так стеснено, что ей от этого благоухания достается совсем немного. Здесь, где так просторно и она принадлежит сама себе, ей легко отдаваться своим мыслям и не мешают ни щебет и перекличка просыпающихся птиц, ни шелест уже начинающих желтеть листьев.

Цель и план сегодняшнего похода в район[62] обдуманы. Времени на это хватило, ведь уже целый день и целая ночь прошли, и она уже 22 часа живет одна, без Ромки[63]. «Как это одна?! – возражает она себе. – Разве я без него? Какой-то абсурд. Ведь будет следствие, проверка. И, может быть, не одна. Неправ Хадасевич, что все расследования проводятся до ареста. Неправда и то, что оттуда никто не возвращается. А в случае чего и очные ставки должны быть, тем более что взят он не как уголовник. И если даже дело дойдет до суда, то и суд может его освободить».

В соответствии со своим планом она сначала идет к первому секретарю райкома Сонкину[64]. сказать, что Колос, враг народа, арестован. Это необходимо сделать, ведь прямой долг коммуниста заявить о таких делах. Колос, товарищ Ромки оттуда, гостил у нас в совхозе, как умолчать об этом? А что сказать о Ромке? Я думаю, что он уже сам про него знает. Ромка член бюро райкома, но поговорить надо, все равно придется. Посоветуюсь с ним, к кому мне идти, к прокурору или к следователю, и узнаю там же, у Сонкина, кто Ромкин следователь. Что сказать Сонкину и следователю, она обдумала еще ночью и постоянно повторяла про себя, стараясь ничего не забыть.

…Остались далеко позади роща и мостик. Чем выше она поднимается в гору, тем шире становится горизонт. Справа гуляет стадо коров красной немецкой породы, слева, на поле озимых, словно жук ползет, вспахивает землю гусеничный трактор, выпуская из трубы трепещущую струю дыма, недалеко от него тлеют несколько недогоревших поленьев ‒ как видно, ночью у костра отдыхали.

По направлению к дороге уверенно, размашистым шагом идет в пальто, заложив руки за спину, директор Молчанский. Почему Фира вздрогнула, увидав директора, она и сама не могла себе объяснить, но решила, что он не будет увиливать от встречи, как вчера, когда она ехала в совхоз на машине. Здесь прятаться некуда, ни одного кустика нет, и она пошла прямо.

– С добрым утром, Эсфирь Исааковна! – протянул он Фире длинную руку с широкой ладонью.

– С добрым утром! Можно еще сказать: с добрым рассветом!

– Что-то трактор сегодня капризничал, и задание не выполнено, надо подкрепление послать. А вы куда в такую рань?

– В район. Думаю, Александр Александрович, вы сами догадались, куда я могу идти в такую рань.

Оба стараются не смотреть друг другу в глаза.

Уже больше половины дороги прошла. Вот и Низовский лес[65] появился в близком и дружном приветливом соседстве со свежим просыпающимся небом, а косой луч восходящего солнца только начинает показываться.

«Куда так рано? На спящих, что ли, нападать буду?» – и она пошла вглубь леса, отыскала небольшую зеленую веселую лужайку, с которой влага после теплой ночи уже ушла. Сумку под голову ‒ и легла отдыхать. Загляделась на молодую стройную березку: «Эх, красавица белорусская! Как ты хороша и свежа! Ты еще, думаю, мало знаешь! Вот та сосна за Минском, с единственной лапой, устремленной вверх, она много знала. Может, Ромка и теперь надо мною смеялся бы, что я с тобой, березонька, говорю, как он смеялся тогда, когда я со старой сосной разговаривала. Фантазерка, выдумщица! А что, разве жизнь бывает без этого? Пусть я романтик, но я жить хочу настоящей полной жизнью, как жила до сих пор. А ведь в жизни нашей и в самом деле была романтика, да почему была? Неужели... неужели ее у меня больше не будет такой?» И опять она стала перебирать все в своей памяти: прошлое, настоящее, а до будущего никак не добраться. Настоящее узлом свернулось и никак не дает ей думать о будущем. И пока отдыхала, она мысленно еще раз про себя повторила, что ей сегодня нужно сказать Сонкину и следователю.

«С Сонкиным что? У них ведь Ромкино личное дело есть, а со следователем самое главное и основное – просить и требовать тщательного разбора дела. Допустим, на Ромку жалоба кем-то подана, оклеветали, а если тщательно разобраться, может быть, как раз настоящий враг народа на него и писал. Обязательно буду просить свидание с Ромкой. А что я ему скажу? Там видно будет. Мне ведь еще надо услышать, что он, Ромка, сам мне скажет. Главное, я его поддержу: сохраняй бодрость, жди».

Потом она стала проверять, все ли она взяла с собой для Ромки, не забыла ли что: зубная щетка с пастой – есть; полотенце и мыло – есть; почему он сам этого не взял? Торопили, не иначе; ножик перочинный – есть; карандаш, бумага, третий томик Пушкина из юбилейного издания, термос с теплым молоком, а что-нибудь вкусненькое я не успела приготовить – в ресторане куплю и передам. Ну что еще нужно будет, он мне скажет... Вдруг она встрепенулась: «Это что? Галлюцинация? Звон кандальный...[66] Тьфу, еще что на ум пришло! Нет... не кажется, ведь в самом деле звон цепей». Она успокоилась, только когда услышала храп и фырканье стреноженных лошадей.

В кабинете первого секретаря Сонкина все было так же, как три недели тому назад, когда Фира была у него по вопросу организации работы среди жен ИТР, но на стуле за обитым красным сукном столом сидел не Сонкин, а Тимошин. Он протянул Фире руку, поздоровался.

– Садись, – говорит, – передашь Эрде, что завтра внеочередное заседание бюро райкома, явка обязательна.

Фира смотрит ему в глаза, не смеется ли он над ней? Вроде нет. Руку пожал ей как всегда, и никакого сарказма она в его глазах не находит.

– Нет, – говорит она, – Эрде на бюро не придет, его забрали.

– Когда? – вытянул он шею, и круглые глаза стали у него прыгать.

– 23-го ночью. Я была в Минске с отчетом об итогах работы пионерлагеря.

Тимошин побледнел от кончика носа до ушей. Оба замолчали.

– Что ж, – нарушил молчание Тимошин, – если это какая сплёшка[67], то проверят и отпустят, а если не сплёшка... ‒ он пожал плечами, развел руками и начал глазами рыскать по столу. Фира поняла, что на столе он ничего не потерял, а ей здесь больше делать нечего. Поднялась, подала ему руку, а он, не пожимая ее и отводя взгляд, пробормотал себе под нос:

– Видишь, что кого-то нет в этом кабинете?

Этим вопросом Тимошин подтвердил предположение, возникшее у нее при входе в кабинет. Она слегка сжала губы и, чуть покачав головой, подумала: «Вот и внеочередное заседание бюро, одним махом и про Эрде поговорят».

Вот так Фира встретилась с Сонкиным, рассказала ему про Сонино счастье, про Колоса, посоветовалась, к кому идти, к прокурору или к следователю, узнала, кто Ромкино дело ведет. «А знает ли Сонкин сам, кто его, Сонкина, следователь?[68]»

Опять как будто какой-то груз стал давить на нее – на спину, голову, пригибать к земле. Спустилась с лестницы, придерживаясь за перила. Потом легла на них грудью, потерла лоб, виски, а угар не проходил. Стояла, пока кто-то не крикнул сверху:

– Гражданка! Что вам нужно? Здесь стоять нельзя!

Вышла в садик и посмотрела на окна треста – это ведь первое место, где она побывала в этом городке, сюда они с Ромкой заходили, перед тем как ехать в совхоз. Там, у углового окна, всегда сидел Ильин, управляющий, а теперь он сидит совсем в другом месте. «Как они там в камере? – с горечью подумала Фира. – У окон или без окон? Со старыми знакомыми или хватает новых?» <…>

После того как она ушла из райкома и разговор с Сонкиным остался только в ее воображении, она направилась к старшему следователю НКВД. Если по какой-то причине он не сможет ее выслушать, то должен направить к следователю, который будет вести или уже ведет дело Ромки. Она, готовая обрадоваться, если бы разговор со следователем удался, с надеждой распахнула первые входные двери, перешагнула порог и направилась к милиционеру, прижимая к себе сумку с передачей. От ее решительного настроя и радостного лица у милиционера расширились зрачки, и на круглом смуглом лице с широким вздернутым носом его глаза стали выглядеть, как фары у «фордика» при дневном свете – кругом светло, а они горят. Не успела она подойти к нему, как он спросил:

– Вы куда, гражданка?

– Как я могу пройти к старшему следователю?

Он вытянул из великоватой для него шинели шею, потом снова втянул голову в плечи, привел свои глаза в надлежащий вид и с некоторым высокомерием уточнил:

– По какому вопросу-у-у?

– По вопросу моего мужа, арестованного вчера утром.

Снова вытянув шею из ворота и приподняв голову так, чтобы смотреть на посетительницу сверху вниз, прищурившись, он произнес членораздельно уже более строгим тоном:

– А у вас... есть материал о контрреволюционной деятельности вашего мужа?

– Я не поняла… что вы сказали?

– Я спрашиваю, – громко повторил он с ударением на каждом слове, ‒ у вас есть материал о контрреволюционной деятельности вашего мужа?!

У Фиры почва ушла из-под ног. С напускным спокойствием она сказала:

– Нет. У меня таких сведений нет и не может быть.

– В таком случае мы никаких пропусков не даем.

У нее перед глазами поплыли разноцветные круги, все еще не чувствуя под собой опоры, она с трудом перешагнула порог и не узнала улицу, по которой с таким душевным подъемом шла сюда несколько минут назад. Ею овладело полное оцепенение, словно напал столбняк ‒ стоит неподвижно и смотрит в никуда... Из этого состояния ее вывел голос какой-то прохожей:

– Гражданочка! У вас термос разбился, – она взяла Фиру за локоть. Фира, все еще ничего не соображая, непонимающе смотрит на бриллиантики осколков, играющие отраженными в них лучами солнца, на разлитое на каменной плите тротуара молоко и на купающийся в нем томик Пушкина…

– Вам плохо? – спросила женщина. – Сможете дойти до поликлиники? Я вас провожу.

Фира медленно, как стопудовую гирю, подняла голову, с усилием открыла глаза и посмотрела на говорившую:

– Нет, мне не плохо. Мне хорошо, – и как ребенок, напуганный белым халатом врача и уколами, она продолжила: – В поликлинику не надо. Мне бы только до садика, до лавочки дойти.

Она села на скамейку в тени в углу сквера. Оцепенение постепенно стало отпускать, она медленно начала приходить в себя, и ее охватила такая глубокая грусть, которой до этого не испытывала.

Выражение лиц Тимошина и милиционера и то, что она слышала от них, не выходило из головы ни на минуту. Тимошин сказал а если не сплёшка и развел руками, значит, он допускает, что Эрде может оказаться не нашим. Милиционер спрашивал о контрреволюционной деятельности мужа, значит, такие сведения где-то уже есть и могут еще быть. «Вот так фунт изюму! На такой изюм я вовсе не рассчитывала. Девять лет он меня обманывал, и я ему верила. Он мне плел всякие небылицы, а я ими восхищалась, рассказывал о выполненных заданиях, а я им гордилась. Он строил планы на нашу жизнь как в сказке, и я предвкушала жизнь в сказке с ним. За все это время я ему ни на мизинец не соврала, а он мне ни слова правды не сказал. Получается, я девять лет жила не настоящей жизнью, а мыльным пузырем, который лопнул так, что только мелкие брызги полетели. Да, Роман! Ты, видимо, птица высокого полета, если сумел так долго маску носить, и такую гнусную, что даже использовал пять лет учебы. Хитер, небось! А главное, ты не понял, что жбан воду носит до поры, пока не разобьется и вода не разольется. Не понял и не подумал, что у нас люди не глупее вас, предателей. Но Эстер! Где были твои глаза? Соня Колоса за два года не узнала, и ты, Эстер, ее в этом упрекала, а сама за девять лет своего (какой он мне свой теперь!) Эрде не раскусила. Не потому ли, что ты нежно целовала, а не кусала? – и, рассмеявшись от последних своих мыслей, она посмотрела вокруг, не услышал ли ее кто, настолько ей казалось, что она думает вслух. – Вот теперь, – продолжала она сама с собой, – теперь мне легко будет разгадать загадку о Сонином положении, вдвоем нам будет веселее, а вот как разгадать, почему Роману Пилсудский дороже меня? Чем панская Польша его заманила, что он пошел к ним на службу и стал предателем? Почему ему не нужна свобода для себя, для меня, для всех? Люди тысячелетиями боролись за свободу, отдавали за нее свою жизнь, а для него их кровь простокваша? Я тружусь вместе с тысячами других, за конвейерной лентой первую пятилетку за три с половиной года выполнила, а он меня предал. Роман! Панский лакей! Раб презренный! Посмотри мне вот теперь в глаза! Покажи мне то место в сердце, где ты хранишь меня и мою веру в тебя, веру в то, что ты не чужак! Чем ты это место теперь заполнишь? Я оттуда ушла навсегда. Ах! Расступись, земля – мать родная!» – плечи ее вздрогнули, и она спрятала лицо в ладонях.

По еле слышному шороху за спиной она поняла, что рядом кто-то есть, и обернулась. И радость, и стыд, и робость охватили Фиру, когда она увидела перед собой Машу. А стыд – за все случившееся. И больше всего за то, что, ни от кого ничего не скрывая, она открыто любила такого негодяя.

– Ты здесь давно сидишь, Машенька?!

– Нет. Вот искали тебя, пока не догадались, где можешь быть. Ну, что ты, Фирочка, расплакалась? Ведь еще ничего не известно. Я в Кушевке только вчера вечером узнала. Иду со жнитва, овес жнем, а у конюшни сидят, кричат, а длинноносый Кузьма голганит и хохочет: «Трацкист наш начальник, забрали». А Николай с Петром на него напали: «Чего хохочешь, балбес? Чему ты рад? До политотдела бобылем лындал[69] из совхоза в совхоз, а теперь хозяйство займел и лындать перестал». Я уже не могла дослушать, надо бежать домой, думаю, но ночью не осмелилась по лесу, перед рассветом вышла, а тебя уже нет, Зиночка одна дома. Ну, Фира, хватит, поехали домой.

– Машенька! Куда я пойду? Кому я теперь нужна? Теперь уж у меня никого и ничего нет: ни молодости, ни друзей, ни общества, ни веры, ни любви, ни даже надежды. Машенька! Ты только подумай, какое я переживаю крушение. После такого ничего не остается. Единственное, чем я могу себя утешить, это что теперь меня в жизни ожидают такие ужасы, что и смерть будет не страшна.

– Фира, – говорит Маша, повернув к ней и слегка приподняв загорелое лицо с широко раскрытыми синими глазами, – я ничего не поняла, о чем ты говоришь. Как это у тебя никого и ничего нет. А куда все делось? И кто у тебя что отобрал? Кто отстранил от жизни?

– Я, Машенька, не могу теперь быть кому-то родным человеком, я отколота от всех и от всего, что у меня было. Я девять лет жила не с Ромкой моим, как я думала, а с врагом народа.

– Фу ты! – прыснула Маша. – А что такое враг народа? Какого народа он враг? Разве в совхозе у нас не народ? Поговори хоть с кем, даже тому длинноносому сколько дядя добра сделал? И я ‒ народ, какой он мне враг? Фирочка! Пошумят, перемелется и еще какая хорошая мука на этой мельнице будет!

– Нет, Машенька, хорошей муки мне уже не видать. Я и в райкоме была, и туда, ‒ Фира кивнула на здание НКВД, ‒ ходила. Ромка оказался шпионом. Вот негодяй! Знаешь, ведь Колоса Сониного тоже забрали, я еще в Минске узнала. Скажи, как я могла так сильно и безоглядно любить его? Подумать только, девять лет!

– А теперь ты его не любишь? За сутки с половиной разлюбила? – спрашивает Маша с детским удивлением.

– Я его не только разлюбила, не только не люблю, я его презираю. Разве я могу любить панского прислужника? Шпиона? Дали бы мне его сейчас вот в эти руки, ‒ Фира протянула руки с согнутыми пальцами, готовыми вцепиться в чье-нибудь горло, ‒ так сама бы его разорвала, а ты говоришь, разлюбила. Достоин ли он хоть малейшего внимания моего, твоего и всех, кому он был дядя Эрде?

– Нет, Фира, мне не верится, что ты дядю так быстро разлюбила. Ты его так долго и сильно любила, хорошего, доброго, честного. Я верю, что шпиона-троцкиста ты не можешь любить, но дядю? А если бы тебе вот теперь сказали, когда хочешь его разорвать, что это все неправда, это болтуны наболтали, он в самом деле такой, каким мы его знали, как бы ты тогда?

– Машенька! Зачем ты у меня спрашиваешь то, чего не будет никогда. Он предатель нашей Родины. Ты понимаешь, что это значит? В органах знают лучше нас. А еще, Машенька, вот я думаю, не зря он был такой неразговорчивый.

– Фу ты! – фыркнула опять Маша по-домашнему. – Как будто они не разбираются? Разберутся. Вот додумалась, неразговорчивый, а Колос очень большой говорун, и что? Не троцкисты они оба. Поехали домой. Только сначала поешь, ты же голодная.

5

После встречи с Фирой Молчанский широким шагом, все так же заложив руки за спину, завернул на ферму и обошел свинарники. Заглядывал в каждое гнездо маток, к молодняку, к беконам, зашел на кухню, потом в коровник. Коровы уже были на выгоне, шла уборка. Свинари, спеша с ведрами на кухню за завтраком, обступили директора, всех интересовал один вопрос: в самом ли деле забрали дядю Эрде или он еще вернется, а если забрали, то за что? Молчанского встревожило это не на шутку, у него задергалась нижняя челюсть – он волновался и, как ни старался, чтобы переполох не отразился на работе, не получилось. Повар заговорил с Пракопом, который был понятым, чтобы узнать подробности ареста. Пракоп ничего не мог сказать, так как сам ничего не понял, а меж тем картошка в котле для свиней еще не доварилась. Свиньи хрюкают, пищат, а свинари с ведрами не спешат, хотят что-нибудь выяснить. То же самое происходит и в полевой, и в огородной бригадах. Трактор ночью не капризничал, а трактористы все равно у костра сидели. Толковали ‒ обсуждали арест начальника политотдела. На все вопросы директор отвечал коротко:

– Пока ничего не известно.

К тому времени, когда Фира говорила с березкой в Низовском лесу, Молчанский уже дошел до конторы. Несмотря на ранний час, народу было полно, шумели, но чего-нибудь определенного никто не знал и сказать не мог.

– Ну, ребята, – обратился директор к людям, – прошу всех расходиться по местам. Давайте не забывать, что у каждого есть работа.

К себе в кабинет он зазвал Хвороса, секретаря партячейки, Ложмо, председателя рабочкома, и Маковского, секретаря комсомольской ячейки, и тут же, как обычно, оказался непрошеный Амелька.

– Я вас собрал ненадолго, – начал Молчанский. – Как видите, вчера Эрде не вернулся, значит, его взяли всерьез, – нижняя челюсть не переставала дергаться, – но мы конкретно ничего не знаем. Наша задача не допустить расхлябанности и расхолаживания в бригадах вследствие этого события. Поменьше сборищ, поменьше разговоров. Я думаю, нам надо поехать в райком, а Ложмо здесь похозяйничает.

– А где ключ от политотдела? – спросил Амелька.

– А где он должен быть? – сказал Хворос. – У Эсфири, она ведь на своей работе.

– Я считаю, – продолжал Амелька еще более вызывающе, – надо организовать слежку за квартирой Эрде.

– А зачем нам следить? – отозвались одновременно Хворос и Маковский. – Мало нас бывало в этой квартире? Ничего не видели, не заметили, а теперь тем более.

– Фира ушла в район, – сказал Молчанский.

– Маковскому зачем ехать в район? – не унимался Амелька. – Сегодня ему надо позаботиться, чтобы выпустить бюллетень о случившемся в нашем совхозе и о бдительности.

– Вот тебе некуда ехать, ты и выпустишь бюллетень, – сказал Маковский, – и газеты почитай в общежитии.

В конце концов в район поехали все трое. Хворос в райкоме партии узнал, что Сонкина забрали. Про арест Эрде Тимошин ему сказал:

– Здесь была Киар Эсфирь Исааковна.

– А зачем она сюда приходила? – спросил Хворос.

– Как зачем? Она член партии. А вот почему не ты первый пришел сказать, а она? Так вот, я свяжусь с органами по вопросу Эрде и его жены, а ты жди моих указаний.

Молчанский в тресте узнал, что Ильина не отпустили и что с ним тоже дело серьезное. Маковский пришел к секретарю райкома КСМ[70], совсем не зная, о чем он должен говорить.

‒ Эрде-то забрали, ‒ произнес он, вытирая пот со лба.

‒ Мне это уже известно, ‒ ответил секретарь. ‒ Хорошо, что приехал. Я и сам к вам собирался. С молодежью нужно активнее работать. Регулярно проводить читки газет, партмассовую работу усилить надо, охватить всех соцсоревнованием...

‒ Это есть, ‒ прервал было его Маковский, но секретарь продолжал: ‒ Надо мобилизовать молодежь на выполнение государственных заданий. Закрепить достигнутые успехи, и поменьше болтовни. Ты что, Маковский, не можешь попридержать язык этому Амельке Черткову? Он нагрузку имеет какую?

‒ Прикреплен к общежитию молодежи для читки газет и политмассовой работы.

‒ Вот и пусть работает. Не теряйся, ‒ сказал ему секретарь, на прощанье пожав руку.

С тех пор как Амельку освободили от нагрузки секретаря комсомольской организации и на это место избрали Маковского, Амелька затаил на всех большую обиду. Его-де недооценивают, к его предложениям относятся несерьезно. Задания, которые ему бюро ячейки поручало, он считает для его гения недостойными, мелкими. Полагает, что читка газет свинарям и дояркам или выпуск бюллетеня о ходе выполнения заданий – это все не имеет непосредственного отношения к завершению строительства коммунизма и к мировой революции. Он ищет, что бы такое сделать, чтобы всем утереть нос, и не абы что, а исключительной значимости. Вот почему он рыщет и трется непрошеным гостем, и не где-нибудь среди свинарей или рабочих, а среди руководителей, и не в бригаде, а в районной организации. Вот почему он из конторы сразу побежал на шоссе, на попутке добрался до райкома. «А от того, что не открою склад и не выдам продукты и корма вовремя, мировая революция не пострадает, лишь бы первым попасть к секретарю райкома КСМ, потолковать о безобразиях в совхозе, об аресте начальника политотдела и о том, что делать дальше», ‒ думал он. После этого посещения секретарь райкома и велел Маковскому прижать Амельке язык.

Для Амельки посещение секретаря райкома было лишь частью намеченного. Когда Маша завернула в переулок, где искала Фиру, Амелька, раскрасневшись, по привычке резким движением головы откидывая челку назад, увидел, как ему показалось, что она выходила из здания НКВД.

‒ Ты почему, Маша, здесь, а не на работе? – спросил он.

‒ Мне что, перед тобой отчитываться? Ты кто такой, что за шишка? И у тебя же работа не здесь, а в совхозе!

‒ Не слишком ли ты много думать о себе стала, Маша? Видала, как можно гонор согнать? Аль еще мало?

‒ А ты, Амелька, не волнуйся, ‒ ответила ему Маша, ‒ не скучай, найдется чего и с тебя согнать. Чертополох ты, больше никто.

Маша поняла, что Амелька не зря путается в районе и подумала: «Неужто его сюда посылают?» – но Фире об этой встрече ничего не сказала.

Вечером в совхозе было совещание актива и ИТР. Первое за четыре года с лишним, на котором Фира не присутствовала. Все собравшиеся хотели услышать что-то определенное.

‒ Конкретного ничего не знаем, но дело с Эрде серьезное. Он оказался не нашим, ‒ докладывал Молчанский.

‒ В чем обвиняют, в чем заподозрен? – раздавались вопросы с мест.

‒ Пока подробностей не знаем. Будем ждать, ‒ ответил Хворос.

‒ Не сомневайтесь! Все ясно будет, ‒ крикнул из угла Амелька.

В его сторону никто и головы не повернул.

‒ Наша задача, ‒ продолжал Молчанский, ‒ спаянность, бдительность, не допускать растерянности и не останавливаться на достигнутом.

‒ А как с Фирой? – спросил Серега. Черные его глаза блеснули из-под такого же цвета бровей.

‒ Вопрос с Фирой не имеет отношения к данному совещанию, ‒ сказал Хворос, ‒ об этом будет указание из райкома.

Среди присутствующих послышался ропот:

‒ При чем тут Фира?

‒ А как же? Она же его жена.

‒ А если он враг народа, то жена тоже враг народа?

‒ Да нет, жена тут ни при чем.

‒ Жить хорошо она была при чем?

‒ А мы ему верили.

Оцепенение, робость, неясная тревога витали в воздухе. Шли из конторы, как с похорон. Только Амелька и Серега были воодушевлены. Никто не выказывал столько злорадства, сколько Серега.

Молчанский и Хворос остались в конторе и попросили шофера Ваню задержаться. Ваня оглянулся кругом – никого не оставили, только его одного. Не подозревают ли и его в связи с Эрде? Он уже приготовился доказывать, что никогда никуда с Эрде не ездил, кроме как в трест и в райком.

‒ Машина легковая в твоих руках, ‒ сказал Молчанский. ‒ Фиру чтобы ты никуда не возил. Она будет ездить ходатайствовать, а мы еще ее будем возить на нашей машине!

‒ А Фира что, без меня дорогу не знает? – ответил Ваня, успокоившись.

Домой Фира вернулась, уже приняв твердое решение поехать в Минск. Она должна обязательно пойти к Яше. Он-то наверняка знает о своем дружке, о Ромке. Не может быть, чтобы не знал, работая в ЦК. Ей нужно с ним поговорить. Ведь пять лет в университете они жили вместе и ели за одним столом. Вспомнила она всю компанию на Окольной[71] улице в (19)28 году, всех этих хороших ребят, которые так верили Роману, так любили его... Так любили! Где они теперь? Руфа где-то в Москве. В Минске только Казик (директор нашей фабрики)[72] и Черный Мишка, в коммуне работает. Разные мысли, воспоминания, желания, сомнения, упреки, предположения безостановочно мчались в ее воображении. Фира была в таком смятении, что не могла здраво рассуждать, и в этом состоянии не переставала думать об одном: он обманул меня. Прошлую ночь она хотела уснуть, придумывала разные способы, а сегодня ушла к себе на кровать, чтобы Маше не мешать, но не решалась сомкнуть глаза из страха погрузиться в свои безумные видения. До рассвета простояла у окна, а когда рассвело, отправилась на вокзал.

6

Новая встреча не была похожа на ту, что была три дня назад. На Фиру смотрел не улыбающийся и спокойный, немного зазнавшийся Яша, а внезапно побледневший человек с пухлыми подрагивающими губами, которые, как он ни старался сдерживать, все равно приплясывали.

‒ Что, уже готова? – еле выговорил он.

‒ Как это? – посмотрела Фира ему в глаза. – Он давно такой, только я думала, что он идеал, он умело врал, а я неумело верила. Почему ты, Яша, побледнел? Почему ты не краснеешь? Девять лет ты имел такого дружка и не краснеешь!

Он прижал ее голову к своей груди, словно заглушая рыдания, которые она так сдерживала, и прошептал:

‒ Фира, угомонись.

‒ Угомонюсь. А не сама, так меня успокоят. Я уже ко всему готова, ‒ и высвободила голову из Яшиных рук.

‒ Что? Что случилось? – в комнату вбежала Нюта, Яшина жена.

‒ Свершилось неизбежное. Лопнул мой мыльный пузырь, ‒ отчеканила Фира ровным отстраненным голосом и так же отстраненно посмотрела Нюте в глаза. Яша с Нютой усадили ее на диван. Фира обхватила колено сплетенными пальцами рук и задумалась. Не отрывая взгляда от неопределенной и никому не нужной точки, сама себе зло улыбаясь, проговорила: ‒ А каким сказочным был мой мыльный пузырь, а? Он радугой играл, а я была слепа. Он лопнул, и я прозрела. Яшенька! – крикнула она. ‒ Ты когда узнал о Ромкиных делах?

‒ Тише, тише, Фира, не кричи так, ведь соседи услышат, – зашикала испуганная Нюта.

‒ О каких его делах я мог знать? Что его забрали, я узнал сегодня от тебя.

‒ Как это от меня? А разве ты, работая в ЦК, не был в курсе? Я думала, тебе кое-что известно. А что с Казиком?

‒ Можно позвонить ему, ‒ говорит Яша. ‒ У него на фабрике нехорошо.

Позвонила Фира. Казик, едва заслышав ее голос, сказал:

‒ У меня тоже не все благополучно. Сейчас придем.

Объятия были без слов. Казик с Мусей и Фира лишь кивнули друг другу. Как будто только что похоронили кого-то очень близкого, родного им человека, а тут лежат при смерти еще такие же близкие и родные и надо готовиться к новым похоронам.

Пошли мимо садика на улице Энгельса. Казик только спросил:

– Когда?

‒ Двадцать третьего, ‒ произнесла Фира загробным голосом. ‒ Ты что, Казик, ‒ продолжала она, ‒ тебе Романа жалко?

‒ А как ты думаешь? – крикнули разом Казик с Мусей, ошеломленные Фириным вопросом.

‒ Я думаю, что жалеть надо не его, а нас ‒ что мы до сих пор его не знали, не догадывались, кто он.

Муся вскрикнула, ужаснувшись:

‒ Ой... Фира!..

Казик повернул к ней лицо, в его карих глазах застыло изумление:

– Ты в своем уме?!

‒ Пока в своем. В таком случае я хочу знать, кто ты, Казик?! И кто вся та ваша компания?

Муся расхохоталась громко и неестественно, как сумасшедшая. Фира испугалась, не тронулась ли она умом, а Муся ей говорит:

‒ Ты, Фира, с ума сошла.

Казик подождал, пока обе успокоились, и сказал:

‒ В ту ночь, на 23 августа, по городу гулял черный ворон. Только с нашей фабрики забрали около двухсот человек. Кроме фабричных арестовали знакомых поэта Александровича[73], из горкома партии Каждана, Томилина, Гершуни, Бинку, из горкома комсомола Хадасевича.

‒ Какого Хадасевича? Ваську? – с удивлением спросила Фира.

‒ Да, Ваську.

‒ Как же так? 22-го вечером я с ним сидела в ресторане на вокзале, был жив-здоров.

‒ А ночью его забрали.

‒ Выходит, где-то появился еще один Карл, который подарил истории еще одну Варфоломеевскую ночь?[74]

‒ Может быть, выяснится когда, а пока, ‒ сказал Казик, ‒ мне надо идти, а ты, Фира, помни, что Казик – он тот же, кого ты знаешь уже девять лет, у которого была с Ромкой на свадьбе, когда мы поженились с Мусей, которого ты с бисквитом в пакетике проводила в Красную Армию, и я, тот Казик, тоже в ожидании, ‒ последнюю фразу он произнес с ударением на тоже.

‒ Фирочка! Эстерке! – воскликнула Муся. ‒ Нам всем предстоит пить из одной чаши. А пока выбрось из головы ненужное. Ромка ‒ он наш, а не какой-то Роман, которого ты якобы не знала.

О Мише Черном ей ничего никто не говорил, ни Яша, ни Казик. С надеждой, что он еще дома, она направилась к нему.

Миша с маленькой дочкой на руках ходил по комнате и напевал ей песенку. Он встретил Фиру как обычно ‒ улыбаясь, а его продолговатое с острым подбородком и тонким носом лицо стало до того худым, что улыбка казалась едва ли не шире самого лица. Взгляд его черных глаз проникал Фире прямо в душу.

‒ Ну что? Вас уже окрестили?

Фира призвала на помощь свою волю. Как собака, не издавая лая, сразу хватает за ногу, так и она с напускным безразличием на лице была готова напасть на него, вцепиться ему в горло. Она считала, что в ее крушении после Ромки Миша виноват больше всех. Миша и Ромка ‒ оба из Кобрина, друзья с детства, вместе росли и почти одновременно приехали сюда. Не может быть, чтобы Миша ничего не знал о делах Ромки. С этими мыслями она и пришла теперь к нему.

‒ Миша! – напустилась она на него. ‒ Если вы в самом деле такие, зачем вы нас, девчат, так к себе располагаете, неужели только для того, чтобы погубить? Если бы вас в нашей жизни не было, мы бы такого горя не знали! Если бы...

Его дочка раскрыла черные, как у отца, глазенки, смотрит то на Фиру, то на папу и, видимо, решив переменить пластинку и избавиться от Фириной музыки, крепко обняла тонкую шею Миши:

‒ Пой, папа, ты.

Миша спокойно, не убирая улыбки с лица, выслушал все Фирины если бы и мы бы, сделал глубокий вдох, выдохнул и поставил дочку на пол. Она стала играть, а он начал говорить:

‒ Фира! Ты что, ребенок? Чем тебя Ромка погубил? Тем, что ты девять лет была с таким замечательным человеком? Опомнись, сколько ты прекрасного узнала за это время, какой духовный мир для себя открыла! Я Ромку знаю дольше, чем ты, больше, чем ты, глубже, чем ты, и тоньше, чем ты. Вижу, что у тебя тонкости и понимания не хватило, если ты допустила в себе сомнение и недоверие к нему. Мы с Ромкой еще детьми кота запрягали в тележку, мы с ним крючками репу воровали из подвалов и кормились этим, чтобы ноги не протянуть. Нам было по одиннадцать лет, когда мы в кочегарке работали, и я ему помогал растапливать, потому что у меня уже опыт был. Я помню, как домовладелец гирей ударил его мать по спине за то, что у нее не было денег заплатить за жилье, и она через несколько дней умерла, оставив Ромку в одиннадцать лет сиротой. Я знал его отца, который пытался зарабатывать, сколачивая ящики для яблок, и умер от голода. Ромке еще не было восемнадцати, когда он вступил в движение. Десять лет подпольной работы ‒ это не последние годы учебы в университете или работы начальником. За то время сколько раз Ромка с жизнью прощался. Например, когда в канун Первомая укрепил красный флаг на самом высоком куполе в Варшаве…

‒ А разве это был он? – прервала его Фира. ‒ Ромка мне рассказывал, что какой-то Стефан.

‒ Стефан! – Миша покачал головой. ‒ Ромка тебе про такие вещи не говорил, я знаю его скромность. Он же там у нас последние пять лет не рядовым был, а в партийном руководстве, а это что-нибудь стоит. И знай, Фира, что мы калачи тертые, во многих переделках бывали, понимаем, что такое, когда нам верят, когда нас ценят, но нам знакомо и то, когда за нами следят, изучают, не доверяют, когда нас пытают. Ромка не из тех, кого удастся запугать пытками, он не подпишет того, что кому-то захочется.

При слове «пытки» Фира вздрогнула, а у Миши начало непроизвольно подергиваться левое веко, подтягивая вверх левый угол рта и щеку, распрямляя на ней морщины.

– Если все рассказать, – продолжал Миша, ‒ нам не хватит дня и ночи. Будь умной и стойкой, время заставляет нас быть такими.

Девочка продолжала играть. Миша обнял Фиру, прижал к впалой сухой груди и крепко поцеловал:

‒ Это за меня, это за Ромку, тебя не было при его крещении, знаю, что мысленно он с тобой разговаривает и крепко целует. Фирочка, Эстерке! Скорее всего, мы больше не увидимся.

Фире хотелось быть стойкой, но затаенные слезы уже распахнули свои ворота. Она потерла висок и вышла. За спиной слышался детский лепет:

‒ Папоцка, чо патет тетя, ты накичал?

На улице Фира отыскала в этом длинном низком доме их окно. Миша держал дочку на руках, вместе они махали Фире платочком, и она в ответ тоже помахала.

Когда Фира вышла от Миши Черного, солнце стояло уже на западе, и ей ничего не оставалось, как направиться к вокзалу. Неожиданно у нее засосало под ложечкой: неужели есть захотелось? Даже не верится. Уже сколько дней она совсем не ощущала голода, а теперь, после этих встреч, вдруг почувствовала. То, что она узнала за этот день про аресты стольких знакомых и незнакомых, разговоры с Яшей, Казиком и Мусей, Мишей Черным, выражения их лиц, их простые, ясные слова, Мусин выкрик ой, Фира и ее громкий смех ‒ все это по-новому осветило Фирино сегодня. Главным в нем было понять ‒ кто Ромка: шпион, враг народа, панский лакей? «Раб презренный» и другие эпитеты, которыми она наградила его за эти три дня, возникали в ее воображении на черном пьедестале чуждого и ненавистного. Теперь, после сегодняшних встреч, пьедестала уже нет и с ней снова тот Ромка, каким он был для нее и каким она хотела его в себе сохранить. Враждебные чувства к нему, бушевавшие в ней последние дни денно и нощно, не знавшие сна и сытые без крошки еды, угасли, нет... не угасли, а были изгнаны, и их место заняли те же любовь и нежность, что она испытывала, пока он был рядом, даже сильнее прежних. Она взяла к себе в сердце и в душу все то, что Миша рассказал о Ромке, вдобавок к тому, что знала раньше от него самого, и он, со своей скромностью и самообладанием, еще больше вырос в ее глазах.

Тот самый вокзал, где она сидела 72 часа тому назад.

«И столики стоят там же, и так же люди разговаривают, смеются, чокаются, и репродуктор орет по-прежнему, а сколько пережито мною за эти часы? – подумала она. ‒ Ромка был в моих глазах шпионом, предателем, презренным лакеем, врагом народа. Я с ним и его друзьями счеты сводила, на них нападала, их ругала, глумилась над их дружбой. Успела его возненавидеть и выбросить из своего сердца, а потом опять полюбила, еще сильней, возвратила и оставила там навсегда, чтобы всю жизнь верить ему и эту веру больше уже никогда не терять».

Неожиданно встретив чей-то взгляд, она прервала этот разговор с собой. К ней подошла пожилая женщина, дальняя ее родственница, оказалось, что они едут одним поездом.

‒ Какое несчастье вас постигло, Эстер! Как вы обижены судьбой. Мы уже все знаем.

‒ Да, ‒ говорит Фира, ‒ есть немного. Но не судьба меня обидела, голову стараюсь не терять, а если обижена, то недобрыми людьми, и никем больше.

‒ Конечно, это большая неприятность, ‒ продолжает та, ‒ так долго жить с человеком, и что оказалось? А он такой тихий, спокойный с виду. Правда, я его не знала, только раза два видела. Скажите, Эстер, это правда? Говорят, у вас нашли очень много долларов и польский мундир? Зачем вы это держали?

Фира залилась смехом, похожим на тот Мусин, вчерашний, когда Фира спросила у Казика, кто они, Казик и вся та их компания. Теперь только Фира поняла, почему Муся смеялась. Эта пожилая женщина теперь смотрела на Фиру с тем же испугом, с каким вчера Фира на Мусю ‒ не сошла ли та с ума.

‒ Не бойтесь, Хана, ‒ сказала Фира, вдоволь насмеявшись, ‒ я не сумасшедшая и смеюсь над тем, как быстро сумели смастерить такую нелепицу. Это просто чудовищно!

Фира решила не торопиться с вокзала в совхоз, не особенно ее туда влекло, погуляла по городу. Встреч с людьми она уже не избегала, как до поездки в Минск, потому что теперь была уверена, что на ее лице больше нет выражения того, что она жена шпиона и врага народа. Она пошла по магазинам, где больше людей. Присматриваясь к товарам, прислушивалась к людским разговорам. Здесь она еще раз услышала, что у Эрде из совхоза нашли много долларов и польский мундир, а у старого врача Феринга тоже порядочно долларов и немецкий мундир. Она уже не возмущалась этим, ее занимали мысли о причинах массовых арестов, о чьем-то жутком и коварном замысле фабриковать такие наветы. По городу ходят слухи о долларах, которых она в жизни не видела и даже не представляла, как они выглядят. Откуда все это берется? На эти волновавшие ее вопросы она ответа не нашла, сколько ни вслушивалась в разговоры и сколько ни думала об этом.

Уже четыре дня прошло с тех пор, как забрали Эрде. В совхозе царила тревожная тишина. По пути кому было или не по пути, но на скотный двор все ходили мимо усадьбы и заглядывали в окна Фириной квартиры. Шепотом спрашивали друг у друга:

‒ Ну што? Ничего не слышно? Амелька все лопочет, кто его знает, вот приедет Фира, мо чаго новаго узнает.

Фира приехала и не успела снять пальто, как прибежала Луцея:

‒ Ну што? Мо дядь начальник приехау? Вы яго бачыли? Мо скоро атпустють?

– Нет, ‒ отвечает Фира своим обычным голосом, не выдавая волнения, ‒ не видала я его. Ничего я нигде не добилась.

Эстер знала, что не ей уже выпускать политотдельскую газету и исполнять обязанности секретаря политотдела. Она, усилием воли подавляя в себе бушевавшие горькие мысли, без спросу врывавшиеся в самую глубину сознания, пошла в контору политотдела привести в порядок хозяйство для передачи. Пока конторские еще работали, время от времени кто-нибудь приоткрывал дверь, заглядывал и испуганно быстро захлопывал обратно. Позже, когда все разошлись, заглянул Молчанский. Поздоровался, сочувственно пожал Фире руку.

‒ Что?

‒ Ничего. Съездила в Минск. Узнала, что многих постигла такая участь, среди них немало моих знакомых, – сообщила она, понизив голос, ‒ с одной нашей фабрики в ночь на 23 августа забрали более двухсот человек, может, любители поболтать приукрашивают немного, но верхушка фабрики почти вся арестована. Послушайте меня, Александр Александрович, надо быть осторожней. Враг ведь есть и там, где никого вокруг. Вы можете ручаться, что не следят за мной, за теми, кто со мной разговаривает, кто ко мне заходит. Когда идут массовые аресты, достаточно, чтобы кто-нибудь что-то сболтнул, малейшее подозрение ‒ и человек может пострадать. Вот ведь Хворос избегает встреч со мной, хотя у меня и партбилет еще на руках.

У него заходила нижняя челюсть, он посмотрел Фире в глаза и, ничего не сказав, ушел.

Эстер вернулась домой. Она не искала покоя. И сон ее не утешит – она знала, что не уснет. Села у раскрытого окна, и в него вдруг сметающей все на своем пути лавой хлынула ночная прохлада, и с каждым вдохом свежего ароматного воздуха крепла и свежела она сама. Ночь тиха. Золотые звезды, беспрестанно улыбаясь ей, радостно высыпали на ночное небо, как девять лет назад в Минске, когда Эстер с Ромкой возвратились с загородной прогулки.

В клубе раздавалось щелканье бильярдных шаров, и радиоузел еще работал. По всему совхозу лилась песня в исполнении Козловского Зачем сидишь до полуночи ты у раскрытого окна[75], и эхо из леса, что в километре от усадьбы, вторило ей. Будто кто-то заказал эту песню для Фиры. Отголоски эха долго звенели в воздухе и неслись к самым звездам, а она отыскала на небе свою – крайнюю в ковше Большой Медведицы. «Ну, Эстер, вот тебе и ковш, и хвост! – рассуждала она про себя. – Неужели все это фантазии и романтика? Разве был кто-то из нас ковшом, а кто-то хвостом? Ведь девять лет никто ничьим хвостом не был. Если бы я только могла ему сказать, что я от него не оторвана! Что с ним теперь? Может, тоже не спит, как я. А нашу звезду он видит? Вот это вряд ли, – и она вспомнила его честные, порой с холодком глаза и подумала: – Что он теперь о жизни думает, изменились ли его взгляды и какие они сейчас?»

Так она и сидела, пока радиоузел не замолчал и бильярдные шары не перестали щелкать. Ночная прохлада улетучилась, звезды ушли на покой. Проснулся в саду табак, и настурция источала свой аромат в раскрытые окна. И вместе со струей свежего воздуха в комнату ворвался звук, похожий на топот. Фира по привычке глянула вправо и увидела на пыльной дорожке множество свежих следов, детских и взрослых, и Ромкины среди них. Блестящие капли утренней росы сбиты с травы на обочине. Кончилась кормежка поросят и молодняка, и он спешит на конный двор... От шума она очнулась: та же дорожка, сбитая роса, а Ромки нет, его и след простыл... «Нет, не может быть! Никуда он не пропал, разберутся, он вернется и опять будет шагать таким же ранним утром от свинофермы на скотный и со скотного на конный двор».

7

Весть о том, что Фира съездила безрезультатно, вмиг облетела совхоз. Ранним августовским утром рабочие собрались на конном дворе. Тут и конюхи, и полевая бригада, и со скотного двора, и со свинофермы. Пришли, как на сходку. Старший конюх Богатырев шел с женой, домохозяйкой, чего-то ей растолковывая и жестикулируя. Кто сел на сноповязалке, кто на многолемешном плуге, кто на бревнах, кто на плетне. Председателя не ждут, слова никто не просит и никто не дает – сами берут, и каждый высказывает свое:

– Бадай их халера! – кричит старый Пацкаль с кнутом в руке. – Прыйшли ноччу, забрали чалавека, и як в воду канул. Што гэта за парадки такие? – пожал плечами и развел руками, огрубевшими от работы, движением которых хотел выразить самое главное, на что слов не нашел.

– Не блажи, Пацкаль! Маучы, кали ня ведаешь, мо ён и запрауды трацкист, – говорит ему шепотом, заламывая пальцы, Богатырев. У него начальник стал в особом почете с тех пор, как убедил его не бить жену. Теперь он с ней в клуб ходит. Пришли и сейчас вместе на конный узнать какие-нибудь новости. – Вось ты в райкоме не был, – продолжает он, – а я был учора. Пазабирали и сакратара райкома, и управляючага нашим трэстам. Маучы, мы ничога ня ведаем, – сказал Пацкалю по секрету и со вздохом опустил голову.

На плетне сидит, покачиваясь, Хмелев Серега в черной косоворотке, черный упрямый чуб падает на низкий лоб. Сам играет хворостиной и посмеивается, скаля крепкие белые зубы:

– Во и начальничек был у нас! А сам вон что творил! Тихой сапой тут орудовал троцкист, враг народа.

– Як же табе не сорамна[76], Серега! Што ты лапочишь, – напустилась на него Агриппина из полевой бригады, – чего плохого табе начальник сделау? Ты ж тут ужо десять лет живешь, а было у нас когда такое житье? Были у нас кали жнейки, касилки?

– А на што яму жнейки, касилки?! – кричит лобастый мужичок Микита. – Ён ни касиу, и женка яго, круглая рожа, жать не хадила, спину не гнула, и сыты были!

Из гущи толпы выходит Луцея, лицо все раскрасневшееся, жилистыми руками подняла лопату и решительно двинулась к Сереге:

– Хош, я табе лапатай твое рыло размажжу, халера ты абжорливая! Воук тябе дави, сукин ты сын! Ты где был, когда мае дети по сметнику ходили твае абъедки собирали? Думаешь, нихто не ведае? Мой Яуген галодный душу отдавал пакуль в петлю залез, а ты, жирная рожа, всю жизнь в конторе писульки перебираешь и хлеб из амбара таскау. Чей хлеб таскау? Мой сосун пустую дудку маю тянул, а тваи дети малако гложили. Чье малако? З фермы. Вот табе и не па сердцу тяперешнее начальство, што табе дают малако только на малого и майму тож дают малака. Были у нас кали агароды пасажены? Только канторным и начальству было агарод пасадить, яны и гаспадарами были. Што, бабаньки, ни прауду я гавару?

– Как не правда, – отозвались голоса, – усе гэта памятаем, вось им и зуб балит, чаму наши дети бульбу ядуть. А хто и парася выгадует, все ж не постница.

– А что? Начальник свое тебе давал? – буркнул Хмелев.

– Сукин ты сын! – крикнул на Серегу кто-то из толпы. – Вы здоровых поросят резали на мясо себе, а нам и выбракованного не давали. Дохли поросята, а нам не давали.

– Добрый он был! Из фермы давал, не свое же, и не политотдел вам давал, а советская власть, партия, – не унимается Серега.

– А до политотдела не советская власть была? – спросили опять из толпы.

– А что он мог своего дать? Сами в деревне литр молока покупали, – раздался чей-то женский голос.

Правым плечом вперед прорезался к плетню Богатырев. Стал вплотную к Сереге:

– Ты когда стал такой грамотный, Серега? Давно ли начал понимать про советскую власть и про партию? Але ты думал, что мы никогда не узнаем! Ты чего теперь закон читаешь, что порося и огороды нам дал не политотдел? А почему до политотделов вы сами брали и не ждали, пока вам разрешат? Шкурники вы! Грабастали ‒ у кого руки длиннее, тот больше и хватал. А вот стали у нас политотделы, и мы узнали советскую власть. У тебя мухи в носу зажужжали, а в наших сердцах партбилеты зажили, – и стукнул кулаком в свою широкую грудь. – Баста хапать! Пусть забрали начальника, а вам руки ломать будем, хапать больше не позволим, ездить на наших горбах не дадим.

– Будець пагибель и на вас, хапуги! – повис в воздухе чей-то тонкий голос.

– Врага народа забрали, а они нюни распустили!

– Подожди, кулацкое отродье! – крикнула Казимириха. – Яще не хвакт, хто врах народа, можа врах на яго як раз и наплёу!

Старая Филипчиха, согнувшись, с узловатой палкой в правой руке, тоже пришла на сходку послушать, и чмокает губами, крестясь без счету:

– Господи помилуй! Господи помилуй! Што гэта за напасть такая, на каго бог – на таго и люди! За што ж ета яго у нас забрали? А начальнишу ни забяруть? Яны ж ад мяне смертушку прагнали.

Директор на участке. Агроном тут, с народом, а толпа все увеличивается. Пракоп, одноглазый старый пастух, стадо на выгон погнал, а сам тоже сюда пришел. Дети, школьники и дошкольники, тут же путаются под ногами. Гомон усиливается, уже и слов не разобрать, только жужжание, и отдельные обрывки фраз тают в воздухе. Бабы стоят, в фартуки сморкаются. У Богатырихи слезы ручьем по щекам:

– Он же отучил маего лупить мяне! Уже три года, как ни разу мяне не лупцанул.

– И мяне мой ни лупцует тяпер, а як далей будзе, бог яго ведае, – шепчет Богатыревой ее соседка, прикрывая рот ладонью.

Торопливым шагом, тужурка на одном плече, как у Ленина-гимназиста на картине, одна рука в кармане брюк, а второй придерживая лацкан тужурки, спешит к собранию Амелька Чертков. Шапка на затылке, шумно втягивает воздух носом, морщась и брезгливо кривя рот, вливается в толпу:

– Точно известно. Эрде – троцкист, раз, – загибает пальцы, – враг народа, два. От польской разведки доллары получал, у него нашли целую пачку долларов и польский мундир. Все ясно. Да... мы прозевали... – заключил он с горечью от того, что не он раскрыл врага народа. Счастье было так возможно… а тут слава ему не досталась!

– Пашел ты на фиг! Пустамель ты! Чаго мелешь? – кричит одноглазый Пракоп. – Балтун ты больш нихто, и яще косомолец! Ничаго гэтага у начальника и не нашли... тьфу... брехня, – старый Пракоп забыл, что ему как понятому нельзя было это говорить.

Со всех сторон Амельку обступили: кто с руганью, а кто с вопросами. Костик-второклассник решил под шумок свести старые счеты с Гренкой Машкаровым. Он вытащил из плетня большую хворостину и огрел Гренку по спине. Тот испустил душераздирающий крик:

– Я пайду скажу дядьэрду, што ты драчун.

– Во... табе дядьэрду, – Костя ткнул ему фигу под самый нос, – фиг табе, дядьэрд – трасхис, врах.

– Сам ты врах, трасхис! – крикнул Гренка и побежал на свиноферму дядьэрда искать, пожаловаться ему. Дядьэрд всегда его внимательно выслушивал.

Роса уже ушла, солнышко поднялось, и народ начал расходиться ‒ на ферму, на огород, в поле. Домохозяйки по две, кое-где по три останавливаются, чтобы закончить разговоры и высказать, что думают, поглядывая на раскрытое окно, у которого сидит Фира. Здороваются, кивая ей головами.

А Фира сидит и смотрит вдаль, за горизонт, откуда солнце поднялось. И солнце, и небо обещают хороший день. Немного погодя она пойдет в контору, приведет в порядок последнюю почту из политуправления, но отправлять ее уже не будет. А после работы поработает в огороде.

Сидя у раскрытого окна, она видит толпу около конюшни, слышит шум. До нее долетают обрывки фраз: бяруць и не думаюць... кулацкое отродье... арудаюць... а можа и трацкист... чужая душа – темный лес... Никто не проходит мимо ее окна, не поздоровавшись. Только секретарь партячейки Хворос постарался не глядеть в ее сторону. Около конюшни, у самых ворот, остались человек десять мужчин, рабочих. Что-то продолжают обсуждать. Из этой группы уверенным шагом с кнутом в жилистых руках идет, высоко подняв голову, Пацкаль, прямо в квартиру Эрде. Постучал, вошел, поздоровался.

– Тетя Фира! Можа нужны подписи рабочих саухоза таварища начальника аслабанить. Мы усе дагаварылись, усе дадим нашы подписи дапамагчы начальнику, так мы и решили.

– Дядя Пацкаль! – говорит Фира своим обычным тихим голосом. – Я верю вам и знаю, что вы все хотите ему помочь, но подписи теперь не в моде. Если я когда-нибудь увижу Эрде, я ему обо всем расскажу, и о вашем предложении и вашем желании помочь ему, а пока самое лучшее, что вы можете сделать, это жить и работать не хуже, чем при нем (комок подступил к горлу), и еще лучше.

Пацкаль крепко пожал ей руку:

– Ни таскуйте. Мабуть, все яще и хорошо будет. Чалавек то ён вельми слауный нисумленно, – повел несколько раз подбородком как маятником, глубоко вздохнул и вышел.

Его простые слова раскрыли Фире что-то затаенное, что было в человеческих сердцах тех людей, от которых приходил Пацкаль.

Не успела Фира разобраться толком в только что произошедшем, как кто-то рванул дверь, и, как в конюшню, без стука, без здравствуйте ворвался Амелька. Потянул воздух носом, тряхнул головой...

– Э... Эта... политотдел закрыт?

– Да.

– А... а... Где ключ?

– У меня.

– Дайте мне ключ. Мне там кое-что надо, – и протянул правую руку, потирая три пальца, в которых, по его мнению, вот-вот должен оказаться ключ.

– Могу дать, – сказала она, – но мне нужен документ на получение ключа от политотдела.

– Э... его пока у меня нет, но принесу, – важно и уверенно проговорил Амелька.

– Закройте, товарищ Чертков, дверь с той стороны, – отрезала в ответ Фира, стараясь не расходовать свое терпение, которое ей, вероятно, еще очень понадобится, – и чтобы вашей ноги здесь не было, пока я здесь.

Амелька ушел раздосадованный, не подбрасывая ключ в воздух, как ему мечталось всего несколько минут назад. Постоял на углу, но в контору не пошел, отправился в сад, к яблокам.

«Что ему нужно? – задумалась Фира. – Почему ему, Амельке, нужно больше, чем кому-либо? Он под Ромку копает, это мне ясно. Но ведь Ромка ему никакого зла не делал, так же как тем рабочим, которые прислали Пацкаля. Разве он делает это потому, что он Ромке враг? Нет, но он ищет, на чем бы выдвинуться и заработать авторитет. А для таких теперь время самое подходящее. А почему я считаю, что они все ищут, чем прославиться? А может, некоторые из них действительно хотят помочь партии и правительству очистить страну от чуждых элементов? Я ведь, узнав о том, что забрали Колоса, тоже намеревалась сразу пойти в райком и сказать об этом. Обязана была сообщить не для дезинфекции и не для профилактики, а для того, чтобы самокритично заявить о моей идейной слабости и отсутствии бдительности – я знала Колоса, он гостил у нас неделю, а я, коммунист, не распознала, что это враг народа, чуждый элемент. Теперь, когда моего Ромку забрали, и после разговора с Казиком и с Мишей Черным я убеждена, что Ромка ни в чем антипартийном не повинен, что я в нем не ошиблась, что он такой, каким я его знала и знаю, я начала сомневаться в виновности Колоса тоже. Нет, не только сомневаться, я уверена в невиновности Колоса и в райком мне незачем идти. У кого Ромок и Колосов не забрали, те уверены, что они и другие арестованные – чуждые элементы, что их самих не тронули, поскольку они преданы партии и правительству, и теперь им нужно вооружиться бдительностью, чтобы не попасть под вражеское влияние. Хадасевич Васька тоже вооружался и не подозревал даже, что его черед у порога, и тогда, когда он со мною разговаривал в ресторане на вокзале, бодрый, жизнерадостный, бдительный, преданный партии, он уже состоял в списке чуждых элементов.

А какие тайные силы руководят теми рабочими около конюшни? Дать им в руки настоящего шпиона, они его разорвут на куски, тот и перекреститься не успеет, а за начальника Эрде они свои подписи ставят. Это что? Инстинкт им подсказывает или за четыре года работы здесь Эрде такой след в их жизни оставил? Эрде – начальник политотдела, представитель партии большевиков. Политотдел в совхозе выполнял задания партии и правительства, доводил до сведения каждого труженика, что тот живет при советской власти, и организовывал рабочему его жизнь, какую он вправе иметь за свой честный труд. А люди в этом своем настоящем видели руку политотдела, ведь пока он не появился, все еще свободно дышали кулацкие элементы. Политотдел для них означает, что у каждого хозяина имеется свинарник с поросенком; что в совхозе семнадцать коров вместо прежних трех; что выстроены ясли, столовая и магазин, пять четырехквартирных домов, новых, светлых; что с цементными полами совхозные свинарники и коровник; что открыты первые два класса школы в совхозе; что есть свой радиоузел и в каждой квартире радио. Это все каждым из них прочувствовано, а для конюха Богатырева это еще и то, что уже больше трех лет он свою жену не колотит, отчего живется ему радостнее, в доме и в семье веселее, и перепуганные дети малые по углам не жмутся. И оценка всего этого – их подписи за представителя партии большевиков, за Эрде, желание и стремление возвратить его в совхоз. Для них Эрде не шпион, которого они бы рвали на куски. Вот этого чувства нет ни у Амельки, ни у Сереги. У Амельки нет потому, что жизнь людей его не интересует. Он считал и считает, что надо быть активным строителем коммунизма. Но не понимает, что для этого вовсе не обязательно заглядывать в чужой горшок, следить за своими товарищами. Он не знал этого ни до политотдела, ни сейчас, он знал и знает себя. А у Сереги нет этого чувства потому, что ему политотдел ничего не дал, ему и раньше неплохо жилось.

Амелька и Серега разного покроя люди. Амелька все куда-то спешит, где-то бывает, что-то предлагает, поручение, если оно по вкусу, выполнит, а иногда и сам такое возьмет. Захотел он меня перещеголять – и поставил спектакль с детьми. Неплохо... правда, нарушил при этом свою прямую обязанность и пропустил несколько читок газет в общежитии молодежи. Поручит ему политотдел организовать выход в поле, хлеб скирдовать или сено грести перед грозой – сделает и скажет: я сделал, я организовал.

Серега – человек, который живет только для того, чтобы есть: не спеша идет в контору на работу и с работы уйдет пораньше, чтобы к обеду прийти, тоже не спеша. В хоровой кружок записался, но это быстро ему надоело, а дома вечером сидит и поет. “К коммунизму придут без меня, – говорит он, – и меня как-нибудь приведут”. На скирдование хлеба выйдет, если директор и начальник там, а если их нет, и он не пойдет. Он всегда ко всему, кроме себя, равнодушен. А равнодушный купит вас и продаст.

И вот поэтому с совещания актива уходили одни с желанием узнать, в чем обвиняют Эрде, другие с верой в то, что здесь какая-то ошибка, третьи с уверенностью, что это ложный донос, четвертые с возмущением, что такой чуждый элемент, шпион, сумел четыре года с лишним работать, не показывая свое настоящее лицо, а Амелька с Серегой вышли со злорадством, здесь они оказались рядом, в стороне от остальных. Потому что и того, который витает в облаках и всегда рвется сделать что-нибудь напоказ, и другого, которого к коммунизму кто-то приведет, объединяет общее стремление – жить для себя».

Вот так, в растерянности, Фира перебирала в памяти людей, не зная куда отнести себя... Она оказалась в тупике, в неизвестной ей до сих пор запутанной ситуации и чувствовала необходимость немедленно найти из нее выход. Вдруг ее взгляд упал на угол стола. Что-то непонятное там лежит величиной с мужской кулак, переливающееся, желто-зелено-коричневое, тускло поблескивающее. Прищурила глаза – шар? Нет, не шар. Пузырь? Нет, не пузырь. Животное? Тоже непохоже. Она дотронулась с брезгливостью, и палец увяз в слизистой гниющей массе. По пути из Минска они с Ложмо заехали к садовнику железнодорожного сада. Садовник их угостил, дал по крупной зрелой груше выведенного им нового сорта. Ложмо съел и очень похвалил, а Фира увезла свою грушу домой – вместе с Ромкой ее есть. Она вздрогнула: такая свежая и сочная, а за несколько дней вот во что превратилась… Не отрывая взгляда, она обратилась к себе: «А ты, Эстер, еще не сгнила? Так постарайся выбраться из этого болота, чтобы от тебя самой не пошел смрад разложения. Главное – не застрять в трясине».

И как будто Ромка здесь же стоит и твердит ей те же слова. Он всюду незримо рядом с ней. Куда бы она ни повернулась, ее преследуют его голос, его широкая улыбка. Она никак не может допустить мысли о том, что ей больше его не увидеть, а из головы не выходят слова Васьки Хадасевича: «Ты слыхала, чтобы оттуда кто-нибудь вернулся?» И Миша Черный ей сказал: «Эстерке, скорее всего, мы больше не увидимся». В голове лихорадочно снуют всякие мысли. Разум и сердце пошли врозь. Чаще приходится обуздывать сердце ‒ не трепещи так, согласись. А оно не хочет согласиться...

Фира бродит по квартире, ищет что-нибудь дорогое, в чем бы осталась память о Ромке, об их жизни, и хочет сохранить это: вот любимые его книги – нет, не то, он их прочел, и его уже там нет; костюмы его – не то, они повисят, а потом кто-нибудь другой их наденет, от них будет по-другому пахнуть и Ромки там как не было. Собрала она все его фотографии, долго смотрела на каждую: здесь он в черной косоворотке, в политотдельском костюме и сапогах, впервые в жизни обутых, эта из санатория, а вот самая любимая, сделанная по ее заказу перед его отъездом в Москву на учебу. Каждая фотография отражала разные периоды его жизни – еще совсем небольшой. Она старалась как можно точнее восстановить в памяти черты его лица, выражение глаз. Затем, не вздохнув, завернула все фотографии в чистую бумагу, завязала, чтобы уголки не загибать, прижала к сердцу, но в душе осталась прежняя пустота. Ей нужно было что-нибудь такое, чтобы там дышал и говорил сам Ромка, чтобы она ощутила его мысли и желания, его радость и грусть, его чаяния, его гнев и милость, его чуткость и советы, его сердце и душу, его жизнь – всего его самого. Тогда для нее Ромка останется живым навсегда. И вдруг в порыве бурной радости она как дитя захлопала в ладоши и сама себя по щекам: «Есть!.. Есть!.. Вот когда они пригодились! Вот что я сохраню, – сказала она сама себе. – Смеялись мы когда-то, Ромочка, я над тобой и ты надо мною! Говорили, это сентиментальность – письма хранить. Вот и сохранила не напрасно. Там они в правом углу ящика кушетки, связанные шпагатом, их даже время еще не тронуло, они еще совсем свежие, в одной пачке мои, в другой твои. Там вся наша переписка за годы твоей учебы – нашей разлуки. Вот там-то настоящая жизнь, там весь ты. Буду приходить домой с работы и никогда не буду одна. Возьму написанные когда-то твоей рукой и твоим сердцем письма, разверну их не торопясь, спокойнехонько перечитаю, пусть даже в сотый раз, и это будет поддерживать во мне... что? Самообман?»

Глубокий вздох нарушил тишину спящих стен. Она опустила безнадежно голову и после небольшой паузы встряхнула головой: «Нет, не самообман. Меня это будет поддерживать в жизни. Пока буду держать в своих руках тобою написанное от сердца, ты будешь для меня живым».

Она рванулась к кушетке, а на ней Маша спит. «Спи, спи, Машенька, спи сладким сном хоть до самого утра. Не утаю я от тебя ничего. Поделюсь с тобой моей радостью. Горе мое ты хлебаешь и порадуешься со мной вместе. Я тебе прочитаю такие письма, по которым ты его узнаешь. И студентиком, и любящим, а иногда, может быть, не совсем любящим, но никогда не притворяющимся. А почему он меня упрекал в том письме за Матвея Коткаса? Я ни в чем не была виновата. Коткас сам нашел мой адрес, пришел, посидел вечер. Я об этом написала, ведь не хвасталась я, а он, Ромка, разозлился. Ну да ничего, позлился и перестал…».

Так она сидела на краешке кушетки, перебирая в памяти письма, пока Маша не проснулась. Маша со сна посмотрела на Фиру, протерла глаза еще раз и не смогла понять, отчего у Фиры столько радости на лице.

– Машенька, – попросила она, судорожно волнуясь, ‒ дай-ка мы вытащим ящик, и я тебе покажу, что у меня сохранилось.

Маша потянула ящик.

– Весь, весь надо вытащить.

Вот уже весь вытащен, но... Фира не верила своим глазам. Ящик был пуст.

– Вот какие... Последнюю каплю радости, и ту забрали.

8

После этого – бессонная ночь. Всё отрывки из тех писем кружатся и танцуют, как во сне, огорчают и веселят, а сна-то и не было.
 На этот раз Фира пошла в город без передачи для Ромки. Определенного плана, зачем идет, у нее не было. Над Ромкой нависли черные тучи, и она должна быть возле него. Шла ближе к тому зданию, где, по ее предположению, Ромка должен находиться. Может быть, он почувствует ее присутствие, может быть, где в окошечко за решеткой заметит, что она здесь ходит и думает о нем.

Ночной дождь Фире не помешал. Под тихой волной налетающего ветра вздрагивали веточки, стряхивая запоздавшие капли ей на лоб, на нос, но она спешила и не обращала на них внимания. Пришла в предутренний город, когда от ночной тишины все только начинало пробуждаться: где-то со скрипом отпадал ставень от окна, где-то дворняжка позевывала, повизгивая и посматривая в подворотню. Миновала мост через Днепр, повернула направо и пошла по направлению к тому дому, где у нее был первый разговор с милиционером. Увидев, как за этот дом в переулок прошли две женщины, Фира поняла, что это ее коллеги по счастью, и пошла за ними. А там и они оказались уже не первыми[77].

Высокий старый забор из досок и горбыля. Около этого забора стоит несколько человек, здесь остановились и эти женщины. Остановилась и Фира. Гнетущая тишина. Здороваются, не издавая звука. Фира поняла, что она новичок среди этих старожилов, но спрашивать, зачем сюда приходят, да еще в такую рань, она не осмелилась. Стала в сторонке. Знакомых не видно. «Значит, там их уже много и кроме Сонкина, Ильина и Эрде». Подходят еще, в основном женщины, и становятся совсем уже вплотную к забору. Она стала думать, в чем особенность этого забора. Вроде обыкновенный, не внахлест, и тут ее осенило, что люди приходят сюда что-то высматривать. У самого края забора, прислонившись спиной к стене расположенного рядом кирпичного здания, стоит старик, высокий и худой. Стройность его осанки уже нарушена годами, но стоит он прямо, с гордо поднятой головой. На нем фуражка, не новая, но козырек не засален, пальто демисезонное, поношенное, уголки петель обштопанные, но нигде нет ни соринки, ни пятнышка. Его продолговатое, худое с впадинами под скулами лицо чисто выбрито, нижняя губа кривится, карие глаза, полные спокойной скорби, не торопясь без возмущения обводят всех присутствующих, и в каждом лице он читает то же, что другие могут прочесть в его. Он не один – с ним девочка в красном пальтишке и такой же красной шляпке. Она не смеет нарушить тишину и лишь, подергивая пуговицу дедушкиного пальто, шепчет:

– Уже скоро, дедуся?

– Скоро, дитя мое.

Девочка отбежала, поискала что-то в траве и подошла к забору.

– Дедуся! Я сделаю щелочку шире и больше. Я лучше увижу. Дать тебе стеклышко?

– Хорошо, дитя мое. Тише, тише.

Дедуся пошарил в кармане брюк, откинув полу пальто, вытащил перочинный ножик, не торопясь раскрыл его и по примеру внучки начал срезать острое ребро доски, делая свою щелочку тоже пошире и побольше.

Все стоят лицом к забору, не шевелясь, как приговоренные. Фиру стала опекать синеглазая с черными ресницами женщина. Они не была ее близкой знакомой, но Фира где-то видела это лицо, хотя никак не могла вспомнить где.

– Стойте у этой щелки и смотрите во двор, – сказала она Фире шепотом, – иногда их выводят сюда на прогулку.

– А вы уже... видели? – Фира не знала, кого эта женщина хочет видеть.

– Нет. Моего только неделю как забрали, 23-го, но прихожу сюда уже в третий раз. А вашего?

– Нас с вами в одну ночь крестили, – ответила Фира.

– Это у вас при аресте нашли много долларов и польский мундир?

– Угу... – мотнула Фира головой и инстинктивно повернулась к своей собеседнице лицом.

По выражению лица и глаз женщины Фира заметила, как та среагировала на «угу», и они обменялись горькими улыбками. Вдруг послышался какой-то шорох, и спины зашевелились, как муравьи в муравейнике. Одна шея вытянулась вверх, другая пригнулась вниз, а с той стороны забора раздался гулкий топот. Узенькая щелочка, которая досталась Фире, позволила ей только одним глазом следить за невиданным еще до сих пор зрелищем: впереди конвоир, за ним шагают два наголо стриженных человека. Руки заложены за спину. Украдкой от конвоира они потирают то спину, то бедро или поясницу. Без ремней. Брюки, в большинстве галифе, спадают. Им, видимо, разрешено одной рукой их поддерживать. Когда одна пара заканчивала прогулку, выводили другую, третью. Кто в сапогах, кто в ботинках, кто в сандалиях. Фира проводила взглядом несколько пар и потеряла надежду увидеть здесь Ромку. Он обрил голову еще весной, а ко времени ареста волосы у него уже отросли. В этой же череде арестованных ни одного такого не было. И галифе у него не должны спадать. Все же она простояла до конца, пока двор не обезлюдел, а с другой стороны забора не начали расходиться. Никому не повезло увидеть среди арестантов знакомое лицо, и все разошлись по одному, в разные стороны – каждый хотел несмотря ни на что сохранить веру в реальность такой встречи.

– Дедуся! Почему я не видела? Все чужие дяденьки?

– Завтра увидим, дитя мое.

Как ни странно, никто своего еще ни разу не видел, и сегодня тоже, но все ушли с надеждой, что в другой раз, может быть, повезет больше.

Возможность тайных встреч с Ромкой немного оживила Фиру, дала именно то, что ей в тот момент было необходимо. Назавтра, в пасмурный предрассветный час, уже не в легком костюмчике, а в бобриковом пальтишке, она пошла, чтобы занять хорошее место у забора ‒ с большой щелью.

«Кто-то эту щель приготовил, старался, а я ее займу? Нет, надо самой», – отругала она себя и захватила для этой цели Ромкин перочинный ножик, оставленный им дома.

В это утро не запоздалые капли с веток лип падают ей на нос, а льет тихий, но частый и щедрый дождь. Она под этим душем бодро шагает и видит, как в колхозной деревне уже гонят коров на выпас. Коровы останавливаются под деревцем, за кустом или под острехой[78], защищаясь от дождя, а Фира? Ей нипочем. Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра, но Ромку она должна увидеть. Не упустить бы только возможность этого счастья.

– Вы что, товарищ Эрде! – идет ей навстречу колхозный пастух в брезентовом плаще с капюшоном. – Куда в такой дождь и без плаща? Узнали што про таварыша начальника?

– Ничего не узнала, – отвечает она, – а дождь-то хоть и мокрый, но теплый. Он перестанет, солнышко согреет, и все будет в порядке.

Небо потемнело, его словно затянуло плотным серым пологом, который, сливаясь с лесом, заволакивает горизонт. На Фире все вымокло до ниточки. Ее бобриковое пальто воды в себя уже больше не впитывает, оно промокло насквозь, намокло и платье и белье, по телу, щекоча, бегут ручейки, извиваясь на своем пути и обгоняя друг друга. Из-под бордового берета выбились черные колечки кудрей и, мокрые, липнут ко лбу, к вискам, а она в отяжелевшем пальто прибавляет шагу, пытаясь согреться. Дождь бьет ей в лицо, оставляя на черных ресницах объемистые капли, а они, крупные и пресные, падая с ресниц, растворяются в не менее крупных слезах и вместе стекают, не оставляя следов на щеках. «Плачь, сколько влезет! Все сойдет, и никто не скажет, что ты плакала. Шуруй, дождик, похлеще! Вот я почти и король Лир», – рассмеялась она.

Перед самым городом дождь перестал лить. Остатки рассеявшихся туч разорванными клочьями ползли по небу.

Фира шла к месту встречи с Ромкой, не намечая тем для разговора с ним. Она постаралась восстановить в своей памяти его таким, с каким она попрощалась, уезжая с отчетом. Держала в голове и его рабочий костюм цвета хаки с белым внутренним воротничком, и ремень, и сапоги, чтобы в случае чего быстрее узнать его, не теряя ни мгновения на лишние поиски.

Голубое небо уже очистилось от туч, и солнечные лучи рассыпавшимся огненным снопом вырывались из-за горизонта, обещая согреть и высушить всех, кого дождь так щедро напоил своей влагой.

Фира никогда раньше не обращала столько внимания на дождевых розовых червей, как в это утро, когда она торопилась к забору. Их беспомощность вызывала в ней жалость, и каждого она старалась обойти и не растоптать.

У забора она и на этот раз была не первая, к щелочкам были даже протоптаны дорожки. Старик с девочкой стояли в своем углу, потом подошли еще: и вчерашние посетители, и новые. Те же безмолвные приветствия, та же затаенная тишина, те же взгляды и кивания, и каждый вооружен терпением, каждый ждет. Старик примостился на низеньком выступе фундамента, а девочка, притулившись на коленях у дедушки, в ожидании уснула. Уже солнце поднялось высоко, потом повернуло на запад, ожидающие начали расходиться, а некоторые, не потеряв надежды, подыскивали место присесть. Фира, сложив в сторонке пару обломков кирпичей на бугорке засохшей грязи, тоже села отдохнуть. А на прогулку все не выводят. Она оперлась локтями на колени, подбородком на ладони и, слегка прикрыв глаза, засмотрелась на заход солнца, на прозрачную вечернюю зарю. «Как похожи утренняя и вечерняя заря, – она глубоко вздохнула, как будто вдыхая в себя и проглатывая эту зарю, – правда, есть небольшое отличие: горизонты разные, и к тому же там лучи первые, а здесь – последние».

Закрыла глаза ладонями, не давая пролиться слезам.

Все разошлись. Она решила не возвращаться в совхоз. Если сегодня их не выводили, то (завтра) больше вероятность, что завтра выведут... Оглянулась кругом – уже никого. Вдруг увидела, что возле проулка по тротуару гуляет с пятилетней дочуркой Геня Полякова. Когда-то она была рада знакомству с Фирой. У Гени здесь, в городе, не было ни знакомых, ни родных, а Фира, как оказалось, хорошо знала ее брата, с которым вместе работала на фабрике в Минске, и сестру ее знала, поэтому они тогда сблизились. Та тоже издали узнала Фиру и подошла.

– Что ты, Фира, здесь сидишь? Ведь уже смеркается.

– Я ждала машину из совхоза, а она не пришла.

Геня повела ее к себе. Посидели в детской комнате, поговорили, Фира хотела из разговора с ней понять, знает ли она, что 23-го ночью забрали с фабрики ее брата, но ничего не уловила, а сказать Гене об этом самой было тяжело. Если Геня не знает, пусть будет в счастливом неведении еще несколько дней.

– Может быть, не надо мне оставаться у тебя ночевать? – засомневалась Фира. – Дети, и Петя твой в органах работает, мало ли что, мое положение знаешь ведь.

– Знаю. Ты поспишь здесь, в детской, никто и знать не будет.

Сын ее пришел из школы с очередными новостями:

– Главного инженера мясокомбината забрали, знаешь, за что? Он из трубы, по которой спускали отходы от мытья кишок и желудков, сливал всю грязь в колбасу, и люди этим травились. А директора элеватора знаешь, за что? Он стекло и гвозди сыпал в муку. А дядю Эрде знаешь...

– Замолчи и ужинай, – перебила его Геня, – хватит мне новостей на сегодня.

Фира вспомнила вчерашний обмен печальными улыбками со своей собеседницей, женщиной с синими глазами и черными ресницами, – это ведь и есть жена директора элеватора. Видимо, мои доллары с мундиром и ее стекло с гвоздями из одной трубы дымят. Геня на цыпочках, не раскрывая широко двери, боком зашла, присела на краешек кровати к Фире:

– Ты слышишь, какие ужасы он рассказывает? До чего, злодеи, додумывались. Это ведь счастье, что их забрали. До каких пор они еще могли бы издеваться над людьми. Подумать только, отходы и стекло, и гвозди!

Отсутствие света в комнате помешало Фире видеть выражение лица Гени в ее возмущении действиями врагов народа и благодарности НКВД, что вовремя их раскрыли, а Гене эта же темнота позволила не видеть Фириного лица в этот момент. Фира хотела спросить у Гени, почему та не дала сыну договорить, за что дядю Эрде забрали, но передумала... когда-нибудь сама все поймет...

Фира у этого забора теперь старожил, и каждый день народ все прибавляется. Были уже и счастливчики, которые своих узнавали, и остальные им завидовали и радовались за них. На восьмой день посещения в награду за терпение и настойчивость и ей улыбнулось счастье: у конвоируемого в третьей паре ей показались знакомыми сапоги (шевелюру и ремень она не искала ‒ уже знала, что здесь их не увидеть). Оставив левую руку заложенной назад, он высвободил правую и пальцами подхватил свои галифе цвета хаки. Движение руки знакомое, сама рука узкая, тонкая, с длинными пальцами. Фира ухватилась за соседей, чтобы не упасть. Затаила дыхание, как будто оно ей помешает и она свое счастье потеряет из виду. Соседи поняли и шепотом спросили:

– Узнала? Ваш?

– Угу... – и крепче прижала соседей к себе. – Вот, в сапогах.

Время напряженного стояния в ожидании прогулок арестантов всегда для нее тянулось долго, как обычно бывает в тех случаях, когда счет ведет горе, а на сей раз? Счастье было так безгранично, что...

– Это что? Уже кончилось? – она спрашивает у соседей.

Они стали высвобождать свои головы от Фириных объятий, ее руки повисли как плети, ноги подкосились, и она начала опускаться, не повинуясь себе. Ее подхватили, посадили на кирпичи, и она стала приходить в себя, благодарно кивая всем за счастье, подаренное ей.

– Видела. Лица не разглядела, но это точно он. Спасибо.

Фира не бросает свои прогулки. Какая бы ни была погода, с рассветом, в безмолвии уходящей ночи, она торопится в город, а к закату солнца, уже не спеша, домой. А потом ей сообщили, что 18 сентября ее вопрос будет разбираться на партсобрании.

9

Еще раз, последний, она идет в район. «Если увижу ту самую щелку, а я ее наверняка узнаю, сразу там и остановлюсь. А если он захочет взглянуть на забор, то охранник сразу заметит (и), может, и ударить не постесняется. Говорят, им разрешается бить конвоируемых. А может, это неправда? Не хочется верить».

Но увидеть Ромку она уже почти не надеялась. Вот уже без малого две недели прошло, а его больше не выводят. Уж с неделю, как не приходят к забору ни синеглазая, ни жена Ильина. Поговаривают, что их мужей, бывших ответработников, увезли в Минск.

В этот раз она не пошла переулочками. Ей хотелось, может, напоследок посмотреть на эту часть города, и она направилась по центральной улице. «Еще совсем недавно была мне эта улица такой близкой, родной. Тут и трест, первый дом, ставший знакомым в этом городе, где меня так приветливо принимали, и райком, где было столько дружеских рукопожатий. Все это стало далеким прошлым, чужим. Я теперь лишена права подходить к этим зданиям. Я бесправна, я отверженная, я ‒ пария в полном смысле слова. Но это все пока, временно. Когда-нибудь правда восторжествует. А сейчас не отвергает меня, к великому удивлению, только забор, прозванный “крепостью чаяний”, за которым еще одно здание на углу улицы... У этого забора вот уже три недели я встречаюсь с товарищами по несчастью, старыми и новыми знакомыми, такими же отверженными, как и я. Здесь мы толпились, стараясь не шуметь, чтобы милиция не обнаружила и не лишила нас надежды увидеть близких. Щели между досками в “крепости чаяний” стали за три недели длиннее и шире, и совсем не от ветхости. Их выстругивали ножиками и стеклышками: и дедуся с внучкой, и другие. Кто посмелей ‒ выламывал из забора щепки, для того чтобы увидеть своего, родного человека на тюремной прогулке. И каждому томящемуся там тоже хочется увидеть кого-нибудь родного.

Арестованные все похожи один на другого. Лица землисто-серые, небритые, издали не разобрать, походка тоже у всех одинаковая — брюки спадают, и каждый старается их поддержать. Если кто повернется инстинктивно к забору, конвоир его сразу одернет. Один только раз я его видела, нет... мне не показалось... А может быть, показалось? Я так хотела увидеть его и внушила себе, что это он... Но нет... это был все же он, Ромка. И не по пепельному цвету волос я его узнала, ведь голова была острижена. А вот походка та в сапогах мне была ближе всех походок, узнала и правую руку, поддерживавшую галифе. Хоть не белая рука, как прежде, но узкая, и пальцы длинные. А разве больше ни у кого нет таких рук и пальцев? “Ромка! Ромочка! Это я, Эстер!” ‒ тихо прошептала я или даже только помыслила. Ромочка не оглянулся. Все стоящие у забора шагнули ко мне: “Узнала, твой?” Как эхо по толпе разнеслось: узнала… Сколько глаз тогда следили за этой сценой! Я благодарила всех за подаренное счастье, и многие мне завидовали. Не было уверенности на все сто, что это он, но я убеждала всех, что это так, чтобы у каждого осталась надежда ‒ можно увидеть своего. Ушла тогда от забора окрыленной, как ни одна из моих товарок. Я его видела и, казалось, обо всем с ним поговорила. А главное, сказала, что верю ему, что буду ждать, что остаюсь его на всю жизнь».

…Сегодня она последний раз до конца отстояла со всеми, с кем ее объединяли нажитые здесь общие мысли, желания, переживания и чаяния, попрощалась и пошла знакомой дорогой. Прошла разводной мост через Днепр, полюбовалась еще раз маленьким домиком слева, где жили старые монашки, которые всегда с ней здоровались с тех пор, как она им как-то привезла из лесу несколько вязанок хвороста. Поднялась к окраине города, там особенно легко вдыхается запах свежей смолы от смолярни, которая расположена недалеко, у опушки леса, и вдруг как будто кто-то толкнул ее в спину и остановил. Здесь, на этом месте, летом часто ее дожидалась орава мальчишек. «Едет, едет наша тетенька!» ‒ бывало, кричат. Они уже знали, что лошадку зовут Соловей и что тетенька сама ездит, без возчика, садились все к ней в повозку и ехали до самой типографии.

На шоссе Фире ничто не мешало думать и вспоминать. «По этой дороге я ехала к Ромке в политотдел навстречу жизни “как в сказке”. Разве наша жизнь была не сказка? По этой дороге я везла в совхоз первую печатную газету За образцовую свиногадоулю. Сколько волнений и переживаний было в период посевных и уборочных! И сколько слез тут пролито, затаенных и несдерживаемых, за эти недели, когда торопилась с рассветом и возвращалась не спеша к вечеру домой. Немало ведь дорог я исходила за недолгую еще мою жизнь. И ногами, покрытыми струпьями, девчонкой в школу за шестнадцать верст, и босиком в райцентр, чтобы не опоздать на комсомольское собрание за двенадцать верст, и в ботинках к родителям Довида за двадцать четыре версты, и в люди к поезду за сорок верст, и по суровым дорогам нынешнего 1937 года. Все они, дорόги, куда-то ведут, все идут белорусскими лесами, но по-разному в них деревья поют и листья под ногами пляшут».

Как ни старалась Фира отогнать от себя мрачные мысли, ничего не получалось. Когда она подошла к высоким старым соснам около смолярни, опять пошел проливной дождь, такой же, что на этом месте беспощадно хлестал ее, смешивая свои крупные пресные капли с ее солеными. Смыть же слезы горечи и печали, что были у нее внутри, дождю оказалось не под силу. Она вновь гонит от себя эти мысли, стыдит себя за слезы: «В таком горе надо быть стойким, держаться и верить. Как сказал Спартак: “Не все потеряно, когда остается вера, не все потеряно, когда есть мужество”»[79].

Говорят, большое видится на расстоянии, и, чтобы глубже и прочнее запечатлеть в памяти эти три недели, Фира постаралась отстраниться от событий и запомнить их как счастливое и невозвратное прошлое. «А что мне принесет завтрашний день? – продолжала спрашивать она себя. ‒ Конечно, радости мало. Завтра на партсобрании рассматривается вопрос о моей партийности. Что ж, я готова. А вот жаль, что у забора уже больше не стоять. Придется ли еще когда-нибудь искать и ждать тайной встречи с Ромкой? Как мне хорошо было у этого забора!»

В аллее ее встретила Маша[80].

‒ Хворос приходил, тебя спрашивал, ‒ сообщила она.

‒ Очень надо будет, придет еще раз.

‒ Дядю не видала?

‒ Нет, Машенька. Увижу ли я еще когда-нибудь его? Говорят, их в Минск увезли.

‒ Фирочка! А может, еще все будет хорошо?

‒ А разве я перестаю так думать или добиваться этого? Конечно, надеяться надо только на себя. Человек, когда ставит перед собой цель, старается ее достигнуть, но для этого надо бороться, а для борьбы нужно жить. Вот оно и цепляется одно за другое. Кто борется, тот живет, а сложить руки – это смерть. Машенька, родненькая! Завтра у меня тоже нелегкий день.

‒ Я знаю, ‒ подхватила Маша.

‒ Отсюда мораль, дорогая моя, что нам надо хорошенько отдохнуть, поспать. В любых обстоятельствах голова должна быть свежей.

Назавтра сентябрьским теплым утром Фира в своем неизменном бобриковом пальто, а Маша в Ромкином старом плаще (в новом его забрали) вышли пройтись. У каждой на сердце кошки скребут, но ни одна не подает вида, обе затаились и стараются друг друга отвлечь от навалившихся бед. Трава по сторонам дороги еще не везде пожелтела, и роса играет слезинками.

‒ Ты, Фира, хоть погуляла за эти четыре года по совхозу?

‒ Побегать побегала немало, сама знаешь, а вот погулять не успела. За четыре года с Ромкой около мельницы и за мельницей разок прошлись – ему что-то проверить надо было, когда крахмальный завод снесло, это было еще до твоего приезда, и один раз Крутовский, Зина с Сашей и я провели вечер в Антоновском лесу на поляне – это я Ромке отомстила за то, что он меня приревновал.

‒ Знаю эту поляну и помню, когда там отдыхали, ‒ подхватила Маша. – А сегодня я тебя поведу по тем местам, где надо было погулять.

‒ Вижу, Машенька, тебе все места здесь знакомы.

‒ Да, были времена и были дела… ‒ откровенно сказала Маша.

‒ У дальнего овина с соколом синеглазым?[81]

‒ И у дальнего, и у ближнего, ‒ чуть вздохнула Маша.

‒ Скажи, Маша, не стесняйся, думаю, что не хуже было бы, если бы и тогда меня не стеснялась. Почему у вас расклеилось с синеглазым? Ведь он парень хороший, целеустремленный, занимается научной работой, продолжает учиться. Он здесь проходил практику в этом году, и все его уважали, и руководители о нем хорошо отзывались. Ты мне показывала его письма. Судя по ним, он не пустозвон. Он просил твою фотокарточку, а ты и вовсе перестала ему писать.

‒ А я разве не знала, что он парень хороший? Разве не стучало у меня сердце о нем? Но скажи сама, на что я ему с таким носом? – и забрала в кулак свой нос. ‒ Если бы я не перестала писать – он бы перестал, а я ведь, сама знаешь, как гол, так и остер[82] свою гордость и уберегла.

‒ Конечно, один нос твой, может быть, и не нужен был бы ему, ему могли быть нужны твои синие глаза с черными ресницами, черные брови, но ведь суть не в красоте лица – она во внутренней красоте человека.

Прошли они лысую гору и лес, давно уже миновали ту стежку, по которой к Днепру купаться ходили. Приветливый легкий ветер ласкает лица подруг. Фира взяла Машу под руку, стараясь не выдавать свою усталость. Но та сама поняла, что ежедневные прогулки пешком в город и обратно в течение трех недель сказываются, и замедлила шаг. Идут тихо и неторопливо, предвкушая восторг и улыбаясь. Фира смотрит вперед, не отрывая взгляда от этой сказки, куда Маша ее ведет. Лесистый левый берег Днепра затянут тончайшей лиловой паутиной. Эта переливающаяся роса, эта даль, эта тихая бархатная река с отраженными в ней лучами утреннего солнца! Все сияет, совсем не замечая двух женщин, в глубине души настороженно ожидающих событий этого дня.

‒ Маша! – вскрикнула Фира. – Смотри, сколько здесь радости кругом!

‒ Хочешь сказать, красоты?

‒ Нет, радости! Ты удивляешься, что я ее почувствовала? Думаешь, где горе, там ее нет? Нет, кроме горя есть и радость, и должна быть. Нужно только быть готовой ее почувствовать.

‒ Я притомилась, Фира. Хочешь, отдохнем, тут недалеко есть подходящее место?

Маша не хотела показать Фире, что заметила ее усталость, поэтому сама притворилась разбитой. Прошли еще несколько шагов. На небольшой полянке, у самого берега, невероятно крутого в этом месте, из двух пней с доской между ними устроена скамейка, единственный здесь, кажется, след человеческих рук.

‒ Дай бог, не в последний раз, ‒ сказала Маша и села.

‒ Пошли тебе бог, ‒ задумчиво произнесла Фира, ‒ хорошего сокола. А я, дорогая моя сестричка, я ‒ в последний. Первый и последний, ‒ и спросила: ‒ Как думаешь, я хорошо прожила здесь, в совхозе?

‒ Очень хорошо! – вздрогнув, ответила та.

‒ И я так думаю. Только почему мое хорошо было таким коротким после такого долгого плохо? Тяжелое детство, холодное, босое, голое и полуголодное. Все удивлялись, почему я так не люблю зиму и снег. А какая радость мне была от этой белой зимы? Все время мерзла. Я же в своем детстве ни разу в снежки не поиграла, как все школьники, ни разу на салазках не покаталась. А голод?

‒ Помнишь, ‒ прервала Маша, ‒ как ваша Гита у нас полбуханки хлеба украла?[83]

‒ Как не помню? Такие вещи не забываются. Гита, еще сама ребенок, голодная, этого хлеба кусочка не съела, а принесла маленьким детям. Как сейчас вижу лицо твоей мамы, когда она, неграмотная, горем убитая женщина, внушала моей маме, что хлеб Гита не отняла у ее сирот, а взяла для голодных детей. Будь на месте твоей мамы Лукашиха, та, небось, сама своей жирной кулацкой рукой Гиту побила, а твоя мама утешала мою и просила никого не наказывать. Четырнадцать лет мне было, когда я за кусок хлеба готовила, стирала-убирала для шести мужиков, рабочих-кирпичников, и доила трех больших коров. А порой и такой работы не было.

‒ Фира! Да разве ты одна так жила? И у тебя еще впереди долгая жизнь.

‒ Ты права, Маша, но ведь кричит тот, у кого болит. Кое-кого из таких, как я, уже исключили из партии, а сегодня и мой час настает.

‒ А тебя исключат? – с испугом спросила Маша.

‒ Да. Иначе и быть не может.

‒ Что же дальше будет? ‒ продолжает выпытывать Маша.

‒ Что будет? Вот послушай и все поймешь. Помнишь, когда у нас в местечке открылся клуб? Тогда я вступила в комсомол. В заявлении написала: «Прошу принять меня в комсомол, так как я считаю необходимым участвовать в строительстве новой жизни». Меня уже тогда сватали, а я не хотела быть каким-то придатком мужчины, чтобы целиком зависеть от него, чтобы то, что соответствует моим убеждениям, но не нравится мужу, можно было делать только за его спиной. Я уже мечтала о жизни, когда женщина может и должна стать самостоятельной, когда она найдет приложение своим силам и сумеет взять от жизни все, что та может ей дать. И пошла я строить новую жизнь. Меня мама из дому прогнала, а я отправилась в Ротно сходку проводить, девчат на собрание привела и на районную конференцию. От меня дома хлеб под замком держали, а я у Насти Горянской[84] картофельную бабку[85] поем ‒ и в следующую деревню пойду.

Не думай только, что я одна такая была. На нас раз на хуторе собаку с цепи спустили, она всех разорвать могла, но Ванька Садовский дубиной в нее так запустил, что она завыла, а хозяин спрятался. Тогда жизнь девушки в деревне была не та, что теперь: то отец кнутовищем приласкает, а то и брат ногой топнет. Комсомол взял таких под свою защиту. Нам и работа в деревнях была ‒ беднякам помогать. Помнишь, когда у вас хлеб комсомолки жали? Отца вашего уже не было в живых, Ваня в армии служил, помочь некому, тогда ребята-комсомольцы сено вам косили?

‒ Помню, ‒ отвечает Маша, ‒ Василиха пришла и рассказывает о тебе: «Басина дочка сноп у сноп с нами кладет». Теперь и родители наши поняли, что комсомол много хорошего сделал, а тогда ведь ужас как издевались над нами. Ромка хорошо относился к твоим старикам?

‒ Очень, ‒ Фира кивнула, ‒ а когда я впервые рассказала ему об их отношении ко мне за комсомол, он с удивлением спросил: «И такой матери ты деньги посылаешь?» Я ответила ему тогда, что да, и должна посылать, она моя мать, и я им очень много огорчений принесла. Он не знал и не мог знать, что такое первая ячейка на селе. В партию я вступила на фабрике. Работала на конвейерной ленте с третьим разрядом, не гналась за длинным рублем. Раз вызвали меня в фабком, предложили повышение с приличным окладом – отказалась. Вызвали в партком, предложили заведовать кадрами – тоже отказалась. Один мой был ответ: «Кроме учебы, никуда от конвейерной ленты не уйду, и здесь нужны люди». Ты себе не представляешь, Машенька, как я была счастлива, как богата! Все было мое: фабрика моя, рабочие мои, жизнь моя, радость моя, партия моя ‒ и я была их. А если бы ты меня увидела, когда в центральной газете поместили мою первую заметку, сочла бы чокнутой, не иначе, ведь я от радости с ума сходила.

И без такого счастья жизнь себе не представляла, как и здесь, в совхозе, ‒ не смогла бы сидеть и ничего не делать, а только ждать мужа да кормить его. У меня каждый день был полный, яркий, я могла за любой день чем-нибудь отчитаться. А теперь... ‒ Фира судорожно сглотнула застоявшиеся в горле слезы, ‒ ...а теперь? «Манифест» Маркса и Энгельса со мной остается, и идеи коммунистической партии тоже. Работать нам не запретят, не обязательно редактировать политотдельскую газету, работы, за которую платят, чтобы на хлеб хватало, некрасивой нет. Вот и буду жить и работать как беспартийный большевик. Теперь ты поняла, что будет?

‒ Поняла, ‒ сказала Маша.

Они поднялись. Маша держала Фиру под руку, а Фира, повернувшись всем телом, еще раз посмотрела на горизонт. Попрощалась с этим дивным местом, и они повернули обратно.

Вышли из леса. Фира издалека увидела контору и окно кабинета политотдела, где сегодня будет разбираться вопрос о ее партийности. Ноги подкашивались, и она присела на пень, почувствовав себя такой пришибленной, как будто кто-то громадной ладонью придавил ее к этому пню. Кругом так тихо, под открытым голубым небом столько покоя и мира, того покоя, в котором сегодня ей отказано, а она придавлена к пню и плывет в своей неизбывной тревоге.

В конторе тоже тревожно: Хворос приехал из райкома и готовится к сегодняшнему обещающему быть жарким партсобранию, людей готовит. Молчанский вызвал к себе в кабинет Колесенко:

‒ Садись, Колесенко, ‒ тот сел и по привычке забрал свой объемистый нос в кулак.

‒ Вот, ‒ продолжил Молчанский, ‒ как мы глухи, слепы и не знаем, что за спиной у нас творится. Четыре года работал у нас человек, мы ему так верили, восхищались его простотой, скромностью, чуткостью ко всем и вниманием ко всяким мелочам, а он вот кем оказался! Самый что ни на есть настоящий враг народа. Мы думали, он на пользу нашей Родине старался, а он ей вредил. Вот как враг проникает. Больше нельзя так работать и слепо доверять. И это мы должны все запомнить. Надо быть бдительными: и я, и ты – в своей бригаде. Каждому, где бы кто ни работал. Враг всюду может проникнуть.

Когда Фира вошла, собрание уже готово было начаться. Лица собравшихся, одинаково строгие, повернулись к дверям. На ее здравствуйте ответили не все. Она села в углу дивана около двери, опираясь на подлокотник.

‒ Первый вопрос об Эсфири Исааковне, ‒ заявил Хворос.

«Еще величают, ‒ успела подумать она. – При обсуждении других вопросов мне уже не присутствовать здесь».

‒ По положению, ‒ объявил Хворос, ‒ когда обсуждают вопрос о партийности какого-нибудь товарища, партбилет не должен находиться в руках обсуждаемого.

‒ Знаю положение, ‒ ответила Фира, кладя партбилет на стол. Кое-кто проследил, не дрожит ли рука у Фиры, но она старалась казаться спокойной и сдержать дрожь. Трепетало и билось все внутри.

‒ Бывший начальник политотдела Эрде оказался врагом народа, ‒ докладывал Хворос, ‒ я получил распоряжение из райкома немедленно поставить вопрос о дальнейшем пребывании в партии его жены.

Она сидела, упершись в подлокотник дивана, остановив свой взгляд на неопределенной точке.

‒ Сегодня Эсфирь Исааковна, ‒ продолжал Хворос, ‒ должна сказать партсобранию все, что она знает о деятельности Эрде.

Собравшиеся сидели в напряженной тишине и ждали. Она молчала, не сомневаясь, что присутствующие заранее подготовлены, понимала, о чем Молчанский сегодня говорил с Колесенко, да и не с ним одним.

‒ Мы ждем, ‒ нарушил Молчанский тишину, ‒ ждем, Эсфирь Исааковна, что вы нам скажете.

‒ Неправду говорить не умею и не буду.

‒ Нам нужна правда, только правда, ‒ отозвались одновременно Хворос и Молчанский.

‒ Если только правда, то это то, что вы знали о нем до ареста, ‒ ответила она ровным голосом. Все посмотрели на нее, а потом друг на друга.

‒ А вы подумайте, ‒ предложил Хворос.

‒ Думать надо над неясным, в чем сомневаешься, вы и думайте. А мне думать не о чем, ‒ ответила она, не отрывая взгляда от черного сучка в половице.

‒ Как это вы не сомневаетесь?! Ведь материал на него представлен и вина доказана!

‒ Вот и спросите у тех, кто этот материал давал, приведите их сюда, устройте очную ставку, а я остаюсь при своем мнении об Эрде.

‒ Вы нам помогите, ‒ посоветовал Хворос, вставая со стула и не скрывая своего раздражения и того, что его терпение вот-вот лопнет, и, садясь обратно поудобнее, добавил: ‒ Вы нам должны помочь, если вам дорого дело партии.

По губам Фиры скользнула ироническая улыбка.

‒ Торговать своей совестью я не намерена и не буду. От того, что партбилет номер... будет лежать не у меня в кармане, а в какой-нибудь связанной пачке, для меня дело и идеи партии дешевле не станут. Тем, что я притворно буду изливать свой гнев и возводить напраслину на человека, подозреваемого в том, в чем он никогда не был и не мог быть виновным, и буду осуждать его, я партии не помогу. В лучшем случае партбилет останется в моем кармане, но полученный через ложь и клевету, он потеряет право носить имя Ленина. Клеветник помогает только тому, кто свою славу умножает количеством оболганных и уничтоженных, и геройство там измеряется пропускной способностью тех, кто эти наветы приемлет. Я масло подливать в этот огонь не хочу и не буду. Для партии это не помощь, а только медвежья услуга.

Напрасно Хворос взглядом взывал о помощи: Маковский, с тех пор как демобилизовался из Красной Армии и пришел работать в совхоз, сам был частым гостем в кабинете и на квартире у начальника политотдела и понимал, что если вздумают ему что пришить, то ничего не поможет ‒ пришьют. А Молчанский сидел с пляшущей нижней челюстью, и колени у него дрожали. Хоть и воевал за красных, и грамота Ворошилова за взятие Перекопа у него хранится, но он ведь бывший офицер царской армии и сын помещика и не скрывает этого, а многих таких уже тряхнули. Но Хворос должен был выполнить наказ райкома. Он искал, чем подкрепить свои требования Фире дать показания об антигосударственной деятельности Эрде, и был уверен, что все остальные озабочены этим же.

– В прошлом году у Эрде на практике был выпускник комвуза[86] Оливе. Вы знаете, что Оливе враг народа, а ведь Эрде с Оливе очень дружили.

– Насколько мне известно, – посмотрела Фира Хворосу прямо в глаза, – Хворос с Эрде дружил гораздо дольше и намного больше, чем с Оливе.

Все опять переглянулись, перевели взгляды с Фиры на Хвороса, потом с Хвороса на Фиру, и на этом допрос закончился.

Ни на одном лице не было равнодушия или безразличия. Большинство пришли на собрание уже настроенные, со сложившимся мнением, а кто-то сидел удрученный, роясь у себя в мозгу и прикидывая, что бы такое сказать. Кроме Хвороса и Молчанского, никто не высказывался. Члены бюро ячейки дружно и смело подняли руки за исключение Фиры из партии, а остальные – лениво, по одному, не глядя на Фиру. Дополнительных показаний на Эрде не выцедили. Однако наказ райкома партии был выполнен – жену врага народа исключили из партии единогласно.

Как она ни готовила себя к этому, зная, что партбилет у нее отберут и что это неизбежно, и как ни старалась принять исключение из партии как нечто должное, все же после того как проголосовали единогласно и партбилет остался на столе, ее словно схватила и сдавила в своих клещах какая-то до сих пор неведомая сила. Такой ее власти над собой она не ожидала. Выйдя из конторы, она постояла на крыльце, провела тыльной стороной руки по лбу, вытерла холодный пот и потерла висок: «Что я там наговорила? Ведь есть же пословица “сказанное слово – серебро, а несказанное – золото”. А если это слово правды? Тогда несказанное слово ничего не стоит, а сказанное – золото».

Немного постояла и направилась в рощу. Зашла подальше, поглубже. Ни наступающий тихий вечер, ни шорох веток, ни дальний визг поросят, ни отголоски девичьей песни ее не отвлекали, ничто не могло ее вырвать из оцепенения. Она бесцельно шагала по стежкам-дорожкам, шевеля ногами мозаику опавших разноцветных листьев, а перед глазами у нее маячили партбилет и лица, тревожные, растерянные, угрюмые, пляшущая челюсть Молчанского и опущенные беззлобные взгляды. Они подняли руки, потому что сегодня требовалось проголосовать за исключение из партии жены врага народа.

Она стояла совершенно одинокая... Со звездами. Они казались ей ближе, чем тот утраченный мир, вне которого, в том числе и по своей воле, она оказалась. Почему-то столько пустяков, всяких мыслей и воспоминаний смешались в голове и не дают думать. Ну что теперь? Бежать от жизни? Нет, придется крепко подумать, как продолжать жить! Как дворняжка ищет убежище от оравы мальчишек, гоняющихся за ней, и забивается далеко под сарай, так и Фира, преследуемая видениями осуждающих лиц и голосующих против нее рук, вернулась в комнату, которая пока еще называлась ее домом.

– Ну что? – спросила Маша с притворным равнодушием.

– Все. Беспартийный... большевик, – она судорожно улыбнулась и с горечью добавила: – Какой я большевик? Пока никакой.
 Включила радио и выключила. Стала перебирать пластинки и сложила обратно. Что-то стала искать в ящиках. Несколько исписанных бумажек бросила в печь. Снова фотографии посмотрела и некоторые тоже отправила в огонь – а вдруг еще один обыск?

Маша давно уснула, и под окнами уже не ходят, а Фира все не спит. Она незаметно для себя предалась новому для нее чувству одиночества. Все ее прошлое на мгновение предстало перед ней и скрылось за густым черным туманом настоящего, а впереди – тупая, равнодушная, безучастная темнота. «Какое я теперь жалкое ничтожество! Выброшенное за борт, никому не нужное существо – ничего впереди, нет цели в жизни. Но лучше умереть, чем жить без цели».

Наступил полный внутренний разлад. Она вспомнила тот берег Днепра, где они с Машей сидели сегодня утром, тот крутой обрыв. «Вот выход, – осенило ее, – с обрыва – в нежные объятия бархатных вод, туда, к днепровским порогам, а там рыбам на закуску». Она мысленно уже было взобралась на высокий берег, на прощание улыбнулась всей этой красоте, которую утром назвала радостью, но тут на противоположном берегу появился Ромка, поднял правую руку, протянул ее над водой через реку: “Минуточку... минуточку! Надо ждать, терпеть и ждать до самого финала трагедии”. Его голос был спокойный, полный уверенности в своей правоте, любящий и жизнеутверждающий. Ей показалось, что громадные кувалды стали монотонно стучать во всех уголках совхоза – это от ужаса воображаемого, от страха и от любви забилось ее сердце, рвущееся из грудной клетки, сжатой клещами чужой власти.

«Как?! Как я могу от такой любви, от Ромки, от такой красоты и радости уйти на корм рыбам? Сдаться и отдать концы – удел слабых. Может, еще раз себя испытать? Какая неимоверная сила на меня давила в день Ромкиного ареста! Не задавила. Правда о нем, о его прошлом помогла мне одолеть эту силу». Ей страшно стало от того, что и сегодняшняя коварная властная сила, сковавшая ее, может завладеть ее существом. Сдерживая бушевавшие в голове горькие мысли, она собралась с духом и решила бороться с тем злом, что хотело раздавить ее.

«Для такой борьбы не нужны нечеловеческие усилия, – сказала она себе, – человек своим разумом способен преодолеть самое страшное». И она почувствовала, что на помощь ей, соревнуясь с силой смерти, внутри вырастает и крепнет сила жизни, подавляя минутную слабость. Завязалась борьба между жизнью и смертью, в которой жизнь одерживала победу. Она постаралась отбросить от себя свежие воспоминания, связанные с исключением ее из партии.

«Только не становись, Фира, несправедливой в отношении остального мира, сохрани в сердце идеи партии и помни свой долг беспартийного большевика». Она вспомнила характеристику, которую дали Ромке на партсобрании, и осталась довольна своим ответом Хворосу и Молчанскому, еще раз обдумала недостатки Ромки и достоинства: «Да, он достоин моего внимания и любви, и правильно я сказала. Чувствую, что надвигается шторм, а берег – далеко за горизонтом. Не буря и не гроза, которая быстро проходит, а именно шторм, и надо обрести такую силу, чтобы суметь выдержать все то, что он несет мне. Силу, которую жизнь с ее штормами не сможет у меня отнять, которая даст возможность доплыть до родного берега».

10

Фира о своем отъезде из совхоза никому не говорила, но все как-то узнали. С самого утра вокруг дома шныряли, под окнами останавливались. Амелька несколько раз кашлянул. Никогда у нее не было столько посетителей, как в этот день: приходили школьницы, Фирины друзья, участницы драмкружка, а также хорового и танцевального, спрашивали, надо ли чем помочь. Приносили долги и предлагали в долг. Заходили удостовериться и попрощаться.

Одной из первых явилась Цанпулаева. Муж с женой подчас представляют собой полные противоположности, но таких, как Цанпулай с Цанпулаевой, вряд ли где еще можно найти: он ‒ маленький черненький, она ‒ высоченная рыжая. Он всегда спешит с бумагами, с баночками, результатами анализов по выращиванию и откармливанию разных пород свиней. Она обычно готовит обед своему мужу, а в свободное время, засунув руки одну в рукав другой, спокойно похаживает по совхозу, обязательно комментируя какою-нибудь местную сенсацию. Он, всегда улыбающийся, приветливо здоровается издали, она ‒ наоборот, всегда хмурая, губы поджаты и, как поговаривали злые языки, улыбнулась лишь однажды, когда Цанпулай ее впервые поцеловал. К Фире она редко заходила, а в этот день пришла с самого утра и продефилировала по коридору мимо открытых дверей квартиры. Потом заглянула, вошла, постояла:

‒ 22-го собираетесь в дорогу? – поинтересовалась она и, не дожидаясь ответа, ушла.

Фира с девочками упаковывала книги в кушетку[87]. Спустя полчаса Цанпулаева вернулась, опять осмотрела все:

‒ Вы в самом деле уезжаете? – в ее глазах плясала удача. Клюет! Как у мальчишки, который следит за своей удочкой.

‒ Да, в самом деле, ‒ подтвердила Фира.

Только закончили собирать книги, начали уже увязывать, заходят Молчанский, Маковский и все та же Цанпулаева.

‒ Нам сообщили, – сказал Молчанский, ‒ что вы увозите книги.

‒ Я увожу и белье, и кастрюли, об этом вам не доложили? – возмутилась Фира, приподняв голову и подавая Молчанскому стул. ‒ Садитесь, мне неудобно разговаривать, задирая голову вверх, но и опускать ее я не собираюсь.

‒ Видите ли, у нас есть сведения, что книги политотдельские и вы их увозите.

‒ Гм... интересно, кто это успел проверить, ‒ усмехнулась Фира.

‒ А я что не видела, что вы тут укладывали? – вступила в разговор Цанпулаева с видом праведницы и непоколебимостью игуменьи, как, вероятно, ей казалось.

‒ А вы тут чего своей нос суете? – встала Маша и шагнула к ней.

‒ Маша, не надо так, ‒ придержала ее Фира. ‒ А вы, товарищ Цанпулаева, оберегайте государственное имущество, но только не от таких воров, как я.

‒ Эсфирь Исааковна, надо книги распаковать, ‒ приказным тоном заявил Молчанский.

‒ Книги распаковывать не буду без предъявления ордера на обыск.

‒ Я обыска делать не буду, а книги вы не возьмете.

‒ Право на книги я вам докажу, а вот вы, Александр Александрович, ни о чем не подумали? Вам не кажется, что это только цветочки, а ягодки потом будут?

‒ О чем вы, – опять заплясала у него нижняя челюсть, ‒ какие цветы? Цветы иногда топчут, и их нет.

‒ Вы мелко мыслите, товарищ Молчанский. Подумайте, о каких цветах я говорю, не намекаю, а говорю. Эти цветы под сапог не лягут, а если и так, как вы говорите, что цветы иногда топчут, то тот, кто топчет цветы, не думает о ягодах, а вам надо бы подумать, не окажетесь ли вы одной из них. Вчера взяли моего, а завтра и ваша жена может оказаться в моем положении.

И обратилась к Маше:

‒ Сходи, пожалуйста, за Тимофеем Барсуковым.

Пришел молодой Барсуков, а с ним целая толпа рабочих, на шумок завернули.

‒ Тимофей Филиппович! – обратилась к нему Фира. ‒ Когда мы приехали сюда на работу, вы тогда были комендантом совхоза, вы не можете вспомнить, какой багаж был у Эрде?

‒ Хорошо помню: два небольших чемодана, и из багажа мы получили ящик с книгами.

‒ А мой багаж не помните?

‒ Мы помним, – отозвались несколько рабочих.

‒ Помню, ‒ отвечает Барсуков, ‒ на подводе была корзина, вот эта, ‒ он отыскал ее между связок, ‒ и мягкая пачка, а из багажа короб с посудой, кровать и вот эта кушетка, полная книг.

‒ Мы все помним! ‒ крикнула Агриппина. ‒ Книги из кушетки рассыпались, мы яще хохотали: ни кола ни двора, а книг навязли ‒ кашу варить будут, а Крывенка в киоске работал, спросил: «И все эти книги прочитать нужно?» Чаго вы пристали, что вам от них надо? – не унимается Агриппина. А Луцея напустилась на Цанпулаеву:

‒ А табе што тут надо дауговязая? Хош, я табе глаз за них выцарапаю, иш спадарыня напустилась...

Из толпы:

‒ На каго бог, на таго и люди.

‒ Не люди, а лешие. Книг им мало! Вон под замками их сколь выросло за эти годы.

Маша подмигнула Агриппине, и обе Фире. Никто и не заметил, когда праведница ушла. Все разошлись, а девчата долго от хохота за животы держались, и Фира с ними вместе.

Последний и совсем неожиданный посетитель был Хворос. Он пришел, когда все уже было упаковано. Сел около стола на том месте, где всегда обычно садился. Фуражку около себя на стол положил:

‒ Фира! – обратился он к ней по-прежнему. ‒ Почему вы вздумали уезжать? Вам кто-то велел? Или, может, что-то не то сказал? Ведь устроиться-то нелегко будет теперь, чего скрывать. Мы подыщем для вас подходящую работу. Вам две комнаты оставить ‒ будет излишек, берите одну, какую хотите. Может быть, одумаетесь? Я-то вам зла не хочу, да и никто не хочет. Исключили из партии, так когда до ЦК дойдет, там могут и не утвердить. Вы ведь в партию вступили как рабочая, от станка, и ваше исключение должен утвердить ЦК. Я-то не мог не ставить вопрос о вас, райком распорядился. Да чего греха таить, разве я знаю? Может, завтра и меня заберут.

‒ Кузьма Ильич! У меня нет оснований не верить вам. Знаю, что вы выполняли долг секретаря парторганизации, и верю в ваши добрые намерения. Я вам благодарна за добрые слова, но я так решила и думаю, что должна ехать.

Хворос своим посещением заставил Фиру задуматься: «Куда я еду? К кому? Где та крыша, которая укроет меня от бури и вьюги? Где глаза, которые на меня участливо глянут? Где то дыхание, которое меня согреет? Мир так необъятен, так велик и прекрасен, а мой мир так печален, почему он еще и так мал? Что теперь делать? Куда ринуться? К бутылке? Так ведь за нее чем-то платить нужно. Уйти в загул? Этому не быть никогда. Если дадут мне лопату землю копать, я с поднятой головой пойду с лопатой в руке. Лишь бы жизнь сохранить, и, кажется, никогда раньше мне не хотелось так жить, как теперь».

Она прошлась по комнате, спотыкаясь о связки и чемоданы, присела на кушетку, на трофеи недавнего нашествия, а голова точно горячим свинцом налилась, и нет больше ходу мыслям. Пошла на кухню, там ей ничто не помешает. Распахнула окно, села на табуретку, положила руки на подоконник, оперлась подбородком на кулаки и погрузилась в ночную прохладу, жадно вдыхая аромат терпкого осеннего воздуха, словно упиваясь им. По небу плыли тучи, за ними спешила луна. В ее слабом отсвете вырисовывались ветки лиственниц, будто вытканные кружева. Здесь Фира была свободна от чего-то ищущих в ней чужих пытливых глаз и ушей и, стараясь не забыться, прощалась со всем, что было ее сказкой. Она дала себе полную волю. Слезы не вырывались наружу, и рыдания были беззвучны, но сердце в груди теснило и щемило от острой боли за него, за Ромку, и за все остальное. В этих рыданиях, внешних и внутренних, она здесь и заснула. Голова, ласково прикрытая мягкими волнами черных волос, в которых уже нашли свое место немало серебряных нитей, упала на вытянутую правую руку, и колечко на лбу, свидетель всех тайн, повисло, охраняя ее сон. На левом ее плече, притулившись к Фириной шее, улеглась, свернувшись в клубочек, кошка.

Утром, с первыми лучами восходящего солнца, подошел к окну Ваня.

‒ Тетя Фира, вам надо в город? Я еду в трест один.

‒ Ванечка! Дядю Ромку я уже там не увижу, а ходить пятнадцать километров по другим делам при моей усталости трудновато. Меня еще много чего ждет, и силы стоит поберечь, поэтому было бы неплохо составить тебе компанию.

‒ Я тогда за вами приеду к вечеру, буду ждать в переулке против монастыря за углом первого дома.

Поехала Фира освобождать свою голову от свинца. Села, как когда-то давно, около Вани, даже взялась немного порулить:

– Хочешь, Ваня, я тебе аварию устрою на прощанье? Хотя нет, лучше не надо, – и вернула ему руль.

‒ Уезжаете? Когда?

‒ Думала сегодня, да вы вот помешали, решила тряхнуть стариной, еще раз барыней в «фордике» покататься.

Оба, не глядя друг на друга, вздохнули.

‒ Вы правильно делаете. Лучше уехать.

‒ А я вам что, надоела, хотите скорей избавиться?

‒ Не потому что надоели. Слыхали, жену Ильина забрали? Языков-то злых, да и людей недобрых много появилось, выслуживаются перед начальством, не только перед совхозным, а и выше. На днях привозил из города и увозил одного такого. Он летом еще тут торчал, свои командировочные берег жене на подарок, а жрать приходил к вам. Так что лучше быть подальше. Куда поехать решили?

‒ Я еще сама не знаю. Ведь ехать надо, чтобы не навредить тем, кто примет меня. Мы же теперь как зараза, как прокаженные.

‒ Напишете?

‒ А вы меня не сдадите теперешним Ромкиным хозяевам?

Ваня повернул к Фире свое круглое лицо, его голубые глаза посмотрели на нее, слегка дрогнули подбритые усики:

‒ Мне ж наказывали вас не возить ни в город, ни на вокзал. Будто без «форда» дорогу бы не нашли.

Фира улыбнулась:

‒ Хотите сказать, что и вы дорогу найдете?

‒ Мабудь и так, ‒ почти шепотом сказал Ваня.

‒ Живы будем ‒ увидимся, а жить будем несомненно. Надо, Ваня, верить, тогда и горы и стены не страшны. Думаете, только сила горы воротит? Вера воротит.

Первый ее маршрут ‒ к «крепости чаяний». Там никого уже не было, а все щели забиты жестью. Постояла, сообразила: «Значит, не для меня одной кончилась радость ожидания встреч».

На улице ей встретился Гальперин, парторг типографии. Он на другую сторону улицы не перешел, как уже делали некоторые... Поздоровался:

‒ Чего не заходишь? Приходи, не избегай.

В типографии ее встретили очень тепло. Фира даже подумала, что никто ничего не знает. Антокольский, директор, завел ее к себе в кабинет.

– Знаешь что-либо о нем?

Потом зашли Гальперин и Мурашко:

– Думаешь здесь оставаться или ехать куда?

‒ Не знаю, ‒ пожала она плечами.

‒ Надо ехать, ‒ решительно заявил Мурашко.

‒ Куда? – посмотрела она на них вопросительно.

‒ Куда глаза глядят! ‒ почти крича, в сердцах бросил он.

‒ Туда и надо ехать, ‒ подхватил Антокольский.

‒ Таких, как ты, теперь уже немало, ‒ добавил Гальперин. ‒ Глаза мозолите кому-то. Нельзя тебе оставаться.

Короткая встреча с типографщиками, как беседа с Мишей Черным в Минске, вызвала у нее прилив сил, добавилось и сердцу, и уму. Пошла на почту, написала письмо:

«Здравствуйте, наши любимые мамочка и папочка! Давненько не писали. Простите нам. Осень ведь, а вы же знаете, что весной и осенью работы больше. Посылаем немного денег. Тратьте и не беспокойтесь. У нас все в порядке. Хороши ли вам валенки? Ромочка их купил и сразу же послал из Минска, а размеры он не знал точные. Мы немного посмеялись над ним. Очень вас обнимаем и крепко целуем. Возможно, завтра поеду в Минск, там и буду ждать весточку от вас. Ваши дети».

Мимоходом она зашла в районо. За столом сидели Орловская, заврайоно, и Фришман, ответственная за детсады. Столь разные внешне: Орловская – ярко-золотистые кудри, розовое лицо, зеленые, всегда прищуренные близорукие глаза, и Фришман – с черной кудрявой головой, смуглым лицом и жгучими черными глазами, но сейчас на их лицах и в глазах было совершенно одинаковое выражение тревоги. Фира поняла, что они только что о чем-то толковали, и вовсе не о работе.

‒ Я вам помешала, девочки?

‒ Нет... Нет...

‒ А беспартийных женщин вы принимаете сегодня?

‒ Принимаем, принимаем, заходи. Что ты сегодня такая веселая? – спросили обе с улыбкой, хотя в глазах ни у одной из них веселья не наблюдалось.

‒ А чего нюни распускать, кому этим помогу? Не могли поставить диван мягкий, чтобы кости мне не ломать, ‒ и села на деревянную софу, прислонившись поудобнее к ее жесткой спинке.

‒ Пока посидим на таком, а там, может, нас посадят на мягкий, чем черт не шутит, ‒ сказала Фришман, а Орловская, как бы поддакивая ей, прикрыла глаза.

‒ Вы уж там, девочки, поближе к Ромочке, ему веселее будет, да и вам веселее, хотя он и не очень интересный мужчина, а я ревновать буду.

‒ Ишь, какая ты ревнивая стала! ‒ и все дружно, но с некоторой горечью рассмеялись.

В это время зашла Цветкова, женорг политотдела МТС[88], в темно-синей суконной юбке и политотдельском плаще. Прямые черные с проседью волосы пострижены «под мальчика».

‒ Что у вас за веселье? И не хочешь, а зайдешь. А ты что тут делаешь? – повернула она свое смуглое продолговатое лицо к Фире с некоторым удивлением.

‒ Веселюсь.

‒ Что, твой Эрде крепко сидит?

Фришман и Орловская посмотрели на нее с неприязнью.

‒ Не знаю, как он там сидит. Я еще не была у него.

‒ Он что, из Польши? – спросила она, не выражая особого любопытства.

‒ Да, из Польши.

‒ Ну, тогда он явный шпион, и сомневаться нечего, ‒ и, исполненная чувства собственной абсолютной правоты, она взяла газету и погрузилась в кресло в углу под портретом Сталина.

‒ А ты хорошенько понюхай себя. От тебя не пахнет шпионом? Ведь ты совсем еще недавно гостила у Эрде, рядом с ним за столом сидела. Мерз... ‒ безудержный гнев охватил Фиру. Сжимая губы, она поднялась, схватила пресс-папье и замахнулась на Цветкову. Фришман резко встала и придержала Фирину руку.

‒ Что ты, Фира, успокойся, не начинай.

Фира положила пресс-папье, медленно опустилась на софу.

‒ Не начинала я. Разве вы не знаете? Вы только посмотрите, какая у нее уверенность в себе, у вас ведь этого нет?

‒ Почему мне не быть уверенной в себе? Я за себя спокойна и буду спокойна, мне тревожиться нечего, ‒ перебила ее Цветкова, не отрывая свою гордую голову от газеты.

‒ Ну и ну! – протянула Фира. – Уж от тебя, Цветкова, я не ожидала такого. Тебя, я вижу, уже эстергази[89] прибрали к рукам. Те проходимцы, которые не зевают и готовят себе медали. Картофельную получишь, если не ту, что мой Эрде получил. А если дадут, то посчитай, сколько на вашей совести будет честных, невиновных людей, кровью которых добываются сейчас эти награды. Запомни, что когда-то все откроется и без вас все сосчитают.

Фира облокотилась на боковушку софы: грудь учащенно вздымалась.

– Уйди, Цветкова, отсюда, ‒ обратилась к ней Фира, сжав зубы, ‒ тогда, может, сумею успокоиться.

Цветкова ушла. Девушки переглянулись между собой.

‒ Ты, Фира, осторожней, ‒ сказала Орловская, ‒ теперь такими словами не бросаются. И сюда она начала захаживать, мы же не МТС, что ей здесь нужно?

‒ Вы правы, девочки, но я душу немного отвела.

Пока грузили вещи в машину, собрался народ помогать и с Фирой прощаться. Здесь были Агриппина, Луцея, Барсучихи, старая и молодая, Пацкаль, Шараевы, братья Богатыревы с Богатырихой. Гренка с Тимком, первые знакомые и лучшие друзья Ромки, спросили:

‒ А дядь Эрд приедет?

Не было около машины ни кого-то из совхозной интеллигенции, ни их жен. Не было Ксении, которая целое лето ела молодую картошку, выращенную Фирой в огороде, ни Молчанского, ни Хвороса, ни Ложмо. И из рупора, как всегда в это время, неслось: «Таварыши радыёслухачи, слухайце апашния паведамлення»[90]. В кабину с шофером села Маша, а Фира с грузом и грузчиками в кузов. Она устроилась спиной к кабине на связки книг, повыше, чтобы подольше смотреть на то, чего уж больше ей не увидеть. Обогнули аллею, быстро подкатила роща и осталась позади на своем прежнем милом сердцу месте. Вдогонку машине радио кричало: «...двадцатую годовщину Великого Октября встретим... очистим Родину от диверсантов, шпионов и врагов народа». Постепенно звуки радио растаяли. Одноглазый Пракоп издали махнул своей шапкой Фире, коровы, не переставая жевать, тоже подняли головы, потому ли что уж подкрепились, а может, просто смотрели с удивлением на машину с невиданным грузом. Свинари на выгоне помахали руками и что-то пожелали на дорогу. Последнее движение глаз в надежде охватить весь горизонт и еще раз увидеть и сохранить в памяти совхоз, с его длинными побеленными свинарниками, коровниками, с садом, с девичьими песнями и танцами. То же перешептыванье любимых Фирой лип, берез и лиственниц, каким они ее встретили в начале мая 1933 года. Прощальный взгляд на все дорогое, кровное... и вот все убежало, кануло в прошлое...

С ней осталась лишь тень любимого. «Увижу ли я еще когда этот совхоз, где прошла такая замечательная часть моей ярмарки? – спрашивала себя Фира. – Обязательно. Увижу. Через двадцать, через тридцать лет, но я сюда приеду».

Когда сгрузили вещи, машина уехала и последняя нить, связывавшая ее с совхозом, оборвалась, Фира поняла, что она на вокзале, но к кассе подойти не может, поскольку не знает, куда брать билет. Она проклинала все эти вещи: «Неужели это барахло свяжет мне руки?! Теперь нужно быть совершенно свободной от всего, ведь чтобы находиться поближе к Ромке, мне прежде всего надо найти его. Поговаривают, что их отправили в Минск, туда я и должна ехать. Но к кому я поеду, кто меня пропишет?» И сама себе отвечала: «Это же Минск, город режимный. Мне и прописываться не обязательно. Может быть... И поэтому только Минск ‒ там, в большом городе, человек незаметен». Обсудив все с Машей, Фира с ее помощью отвезла вещи к брату в районный городок[91] в стороне от железной дороги, а сама поехала в Минск.

Прав был Антокольский, в Минске у Фиры оказалось немало коллег по такому счастью.

…У Поли было лицо, смахивающее немного на лисье, с заостренным подбородочком. Нос обрубленный, немного приплюснутый, губы сжаты. Влажные сероватые глаза, если бы в них не было хитрецы, можно было бы просто назвать рыбьими. Всегда деланная улыбочка. Искренней приязни Поля не вызывала, да она и не пыталась, когда это было ей не нужно. Зато она всегда стремилась заслужить больше доверия среди товарищей. Вместе с мужем она окончила окружную партшколу и устроилась на фабрику. Безобидная, простая, из маленького белорусского местечка, как и Эстер, она поначалу вызвала к себе необъяснимую симпатию. Их отношения могли бы стать более близкими, если бы не один с виду незначительный случай.

Однажды во время перекура Фира вышла из цеха, и не столько по неосторожности, сколько от доверия окружающим, оставила у станка в нише свое портмоне цвета хаки, сшитое из ткани. С работы Поля шла вместе с Фирой.

– Фира! Кто этот парень на фотографии? Это твой муж?

Фира повернулась к ней и с нескрываемым удивлением, вспомнив, что в портмоне лежала фотография Ромки, ответила:

– Нет.

– Почему же ты его карточку хранишь?

– Потому что его люблю.

– А он тебя любит?

– Не знаю, у него надо спросить.

– А если он тебя не любит?

– Тогда он мою карточку выбросит.

– А ты с ним переписываешься?

– Теперь нет.

– Так зачем тебе его карточка?

– Чтобы сохранить любовь.

– Что ты все: люблю, люблю, любовь...

– Да. Я люблю любовь. Любить очень хорошо.

– Смотря кого.

– Кого или чего неважно, главное ‒ любить.

– А когда ты выйдешь замуж, ты и тогда будешь хранить эту любовь и эту карточку?

– Если выйду за него – буду хранить.

– А если за другого?

– Если полюблю кого-то, как его, и сумею забыть его, тогда... возможно, выброшу.

– Как это полюбить, как его, ну этого?

– Ну так, как ты любишь своего.

– Почему ты думаешь, что я очень люблю моего?

– Зачем же тогда с ним живешь? Я не верю, что только для простого животного наслаждения. Это было бы даже унизительно для настоящей любви, глубокой, основанной на взаимном уважении и доверии. Получается, что ты его обманываешь. А он ведь думает, что любишь.

Полина повернулась к ней и, хитро улыбаясь, сказала:

– А я этого парня знаю.

– В таком случае ты должна знать, как бы он реагировал на то, что ты роешься в чужой душе, копаешься в чужих чувствах.

Поля с видом оскорбленной невинности отвела глаза в сторону. С тех пор Фира старалась держаться от нее подальше.

У Поли была очень тяжелая беременность. Однажды подошел к Фире Хонан, Полин муж, которого Фира до этого не знала. Его смуглое с прямыми чертами лицо было взволнованным. Нагнувшись к Фире, он передал ей записку: «Фирочка, после работы зайди ко мне».

– Она что, болеет? – спросила Фира.

– Да. А мне во вторую смену.

Работая в разных сменах, Хонан и Фира подменяли друг друга, ухаживая за Полей. Фира выполняла все, что рекомендовал для больной Поли врач, ничем не брезгуя и не пренебрегая. Однажды, словно благодаря Фиру, Поля поведала ей свой сон, в котором она, умирая при родах, наказывала Хонану своему, чтобы он ребенка отдал только Фире, потому что больше его никому доверить не может. Сновидения свидетелей не имеют, и, если даже не все так точно приснилось, Фиру тронул и такой, пускай придуманный сон. Если человек в ней нуждался, то она готова была дружить и прийти на помощь.

От Поли Фира узнала, что они с Хонаном в Бресте состояли в комсомольской организации, руководимой Ромкой, и Поля между делом подбадривала Фиру, обнадеживая ее: если Ромку не пошлют обратно туда, он приедет к тебе, Фира. Не задумываясь о том, что скрывает Поля в душе, Фира продолжала поддерживать отношения с ней и после ее родов. Когда организовалась комсомольская коммуна, они жили в одном доме и на одном этаже, все свое свободное время она отдавала ее семье, взяв на себя заботы по хозяйству, не допуская даже, чтобы в большой Полиной комнате не был вовремя вымыт пол.

Наступила на редкость суровая зима[92]. Дров было мало, их выдавали только семьям с детьми. На одном собрании коммунаров в присутствии председателя фабкома и секретаря парткома Фира имела смелость выступить по некоторым вопросам:

– Цукерман приняли в коммуну с девочкой, младшей школьницей, девочка тоже коммунарка, и она должна, в отличие от взрослых, получать второй завтрак и полдник, как все дети дома у родителей, чтобы мать, живя в коммуне, не была вынуждена покупать отдельно для ребенка продукты. В четвертой комнате, у парней, Файн и Митрошенко болели гриппом целую неделю, и их комнату ни разу не протопили, а ключ от дровяного склада был у Хонана.

Хотя с этим были согласны большинство коммунаров и предфабкома с секретарем парткома тоже не оправдывали действий Хонана, это, однако, не помешало Поле обрушить на Фиру свою ненависть, обвинив ее во всех смертных грехах. В ответном злобно-шутливом выступлении она, полусмеясь-полусерьезно вывалила настоящую помойку на Фирину голову. Не преминула высказать и соображения (как назревший чирей на ее мягком месте), что, поскольку с Цукерман и Фиры отчисляются в коммуну проценты только с третьего разряда, а с нее и Хонана – с пятого, то, мол, Фире и вовсе молчать надо. У Фиры не хватило мужества и ума досидеть до конца собрания, и она ушла к себе. Предфабкома и секретарь парткома, зайдя к Фире после собрания, застали ее плачущей в чисто убранной холодной комнате около зажженного примуса. Она перевязывала себе руку, пораженную фурункулезом. То собрание и стало началом роспуска коммуны.

От относительной дружбы их осталось лишь то, что маленький Феликс, Полин сын, хотел жить только у тети Филы, и рано утром всегда залезал к Филе под одеяло.

Когда Ромка в апреле 1933 года, окончив университет, приехал к Фире, эти Ромкины комсомольцы в течение нескольких дней не выходили из ее комнаты, оба не обращая внимания, как на это реагирует Фира. На кухне Поля, то и дело хвастаясь перед бывшими коммунарами, рассказывала и об их старом друге, направленном ЦК партии на работу начальником политотдела, о большом доверии, ему оказанном, и о том, что Фира с ним уезжает. Желая показать Ромке любовь к его жене, она ему сказала в ее присутствии:

– Ты, Ромка, достойный парень, но и жену берешь достойную...

И вот на следующий день по приезде в Минск она издали увидела Полю. Поля ее тоже увидела и, не отвернувшись, направилась навстречу. Все та же улыбка на лице, и голову держит высоко. Фира тоже головы не опускала. Она обратила внимание на собравшуюся недалеко от места их встречи толпу и шум вокруг.

– Что ты смотришь туда, – сказала Поля, – это выселяют из квартиры семью врага народа. Умели ведь жить, устраиваться и квартирки в центре города отхватывать. Пусть теперь другие поживут в этих квартирах.

– Ты, Поля, уверена, что здесь жил враг народа?

– Да.

– Ну а Казик, Дубович, они тоже враги народа? Они же ваши товарищи оттуда, а Ромка ваш вожак.

– Фира! Не будь наивной. Кто чесноку не ел, у того изо рта не пахнет. Приходи сегодня к нам, Хонан будет дома.

– Спасибо. Я чесноку поела.

Попрощались. Фира ушла к Мусе. В коридоре услышала детский хохот, там играли. Чтобы никому не мешать, она еле слышно открыла дверь и, стараясь удержать на своем лице нейтральное выражение, зашла в комнату. Муся в передней комнате сидела на кровати со своими мальчуганами семи и двух лет. Дивана не было, он просто не поместился бы в этой комнатушке, которую оставили ей с детьми. Дети прыгают по ней. Возятся, как щенята, а она, смешивая материнскую нежность с досадой, разрешает им над ней издеваться.

Вспомнила Фира вчерашний долгий вечер, когда ни ей, ни Соне так и не удалось ничем поднять настроение маленькому Феликсу. Досада его не покидала, и он все твердил: «Ну как мы будем жить без дяди Ромки?»

– Эстерке! – воскликнула Муся. – Какая ты молодец, что приехала! Вместе веселее будет. Почему Соня не пришла?

– Соня пошла искать работу. О Казике узнала что?

– Как в воду канул. Все, как в колодце, выстояла сутки в очереди – не приняли передачи. В тюрьме его нет.

– Я хочу здесь Ромку искать. Попробую завтра, говорят, их всех сюда пригнали.

– Эстерке! Для говорунов теперь работы много, кто что надумал, то и говорит. Попробуем.

– Я, возможно, сегодня еще пойду в гости. Меня Поля пригласила к себе и как-то по-особому подчеркнула, что Хонан будет дома.

– И ты пойдешь? – спросила Муся. – Меня она уже не приглашает, она-то может задирать голову, ведь зимой Хонан ездил по заданию туда, они теперь этим и козыряют. «Я свое уже отстрадала, пусть теперь другие страдают» – вот как она выразилась.

На следующее утро с небольшой передачей пошли к тюрьме. Не так была страшна сама тюрьма, как толпа возле нее. Стали искать, где конец очереди и есть ли таковой вообще. Муся подбежала к Фире, взяла ее за руку и потащила.

– Идем, я уже заняла очередь. Будут принимать передачи или нет, никто не знает, все ждут.

Издали мелькнуло зеленое пальто, в котором Фира узнала жену Сонкина, Юлю[93].

– Вы чего-нибудь добились?

– Нет, прихожу уже который раз, отвечают, что нет его здесь. Есть ли смысл стоять? – ответила Юля как-то отрешенно.

День клонился к закату. Муся с кем-то спорила:

– Хоть мы и вместе здесь стоим к мужьям нашим, а вот если ты сама сюда сядешь, то тебе никто ничего не принесет. Ты – ничтожество! Не поможет тебе и донос, который ты писала на Казика. Сидела рядом с Эрде, мазурку с нами танцевала, а потом смогла написать: «... у него бывал известный Эрде».

Фира узнала Софью Меник[94], это она на партсобрании фабрики незадолго до ареста Казика проявила свою бдительность и написала заявление: «...вот я открыто, смело пишу, что Казик имел связь Роман и Юля Соскины, прибл. 1923 г.

со шпионом Эрде».

Назавтра во второй половине дня дошла очередь и до Фиры. Передачу у нее не приняли, сказали такого нет.

Ушла она из тюрьмы мелким ровным шагом, как после новой большой потери. Вот еще одна надежда рухнула. Фира как будто очутилась в густой непроглядной темноте, что бывает после вспышки молнии. Ее догнала какая-то дама, полное и свежее лицо ее нисколько не отражало настоящее. Дама была в дорогом коричневом демисезонном пальто с чернобуркой с гордо покачивающимся хвостом и в пуховой шали. Она сочувственно спросила:

– У вас не приняли передачу?

– Не приняли.

– А у вашего большая растрата?

– Порядочная, – переглянулись Фира с Мусей.

– Что же вы так расстроены? Лишь бы не враг народа. Сколько горя они нашей стране принесли! Хорошо, что за них взялись.

Фира внимательно, стараясь не поддаваться чувствам, еще раз посмотрела в лицо страдалице, чтобы запомнить, с какими глазами и с каким выражением лица та говорит о нашей стране и козыряет тем, что ее муж обыкновенный казнокрад, друг народа.

Однако Фира не успокоилась после первой неудачи и решила пока не уезжать из Минска и сделать еще несколько попыток, тем самым сохраняя в себе надежду и продолжая бороться с безысходностью.

С утра они обе уходили. Соня – на поиски работы, а Фира – в никуда: иногда просто погулять по городу, а иногда чтобы узнать новости. Поглощенная своими мыслями, она часто не замечала окружающих. А бывало, что неожиданно кто-нибудь отвлекал ее от беседы с собой, поэтому инстинктивно она сама нет-нет да оглядывалась.

...На углу Ленинской и Советской кто-то толкнул ее локтем в плечо и пошел вперед, не оглядываясь и не замедляя шаг, так что Фира осталось беседовать с его затылком. Затылок оказался знакомый – рыжего очкастого Малкина. Он ‒ ее бывшая платоническая любовь. Дальше платонической она сама ее не стала доводить, потому что у него в колхозе была девушка, позже ставшая его женой.

– Ты давно здесь? – бормочет он в воротник полушубка.

– Уже несколько дней.

– Узнала что-нибудь?

– Нет.

– Напрасный труд, Эстер.

– Не говори так, от слова «напрасный» мне становится страшно.

– У наших была?

– Нет.

– Зайдешь?

– Нет.

– Будь здорова.

– Передавай привет.

...На Интернациональной она встретила Путерман с фабрики. Жизнерадостная, свободно дышащая.

– Фирочка! Ты не знаешь, как я рада! С фабрики забрали нашего драгоценного директора Казика, этого изверга, врага народа. С тех пор как избавились от него, даже легче дышится...

Однако, несмотря на эту ее радость, уже через пару дней стало известно, что и ее забрали. А вскоре и Полин муж Хонан[95] поел чесноку.

На другой стороне улицы мелькнул знакомый профиль: той, у кого забрали мужа – настоящего шпиона[96]. Фира перешла на другую сторону, следуя за этим профилем. Та прошла до угла Ленинской и повернула обратно, руки в карманах, не спеша, а Фира – за ней по пятам. Та прибавила шагу, и она прибавила. К счастью, начался мелкий дождик, улица опустела, и не у кого было вызвать подозрения этой беготней друг за другом. Фира наконец поравнялась с ней и, не поворачиваясь, спросила:

– Глезина[97]?

– Я. Это ты Фира?

– Да. Я все знаю, мне Дина рассказала.

Пошли они по Ленинской через площадь вниз, пересекли Мясницкую и ‒ дальше, на болото. Дождик перестал, от Немиги[98] тянуло смрадом, а они на чурбаке, возле старого покосившегося дома, просидели до самой темноты. Эти две женщины заочно давно были знакомы, слыхали и про мужей, и друг о друге. До ночи проговорили и не наговорились. Много у каждой осталось невысказанного. Разошлись, одна – на площадь к собору, вторая – вверх по Раковской.

В свободное от школы и уроков время Феликс, Сонин сын, гулял по городу с Фирой. Соне было не до него, она бегала по учреждениям в поисках работы, да и ему было интереснее с Фирой. Ей тоже нравилось проводить с ним вместе время: и в кино заглянут, и в столовой с аппетитом поедят (Феликс особенно любил одну столовую, где была электрическая сушилка для рук), да и подозрений меньше. По магазинам ходить на игрушки смотреть – тоже неплохо, а еще интересней зайти в книжный магазин. Да и просто беседовать не скучно, даже на улице. Так она отвлекалась немного от своего сегодня.

Однажды в осенний солнечный день они возвращались домой. И только прошли Свислочь, а навстречу ‒ грузовая машина, мелькнул синий платочек в цветах. Феликс, провожая машину глазами, сказал:

– Тетя Дарья Николаевна поехала.

Дарья Николаевна – жена бывшего главбуха совхоза. Без малого четыре года жили они рядом, двери их комнат выходили в общий коридор. Главбух с семьей уехал из совхоза за полгода до ареста Эрде, и Фира не могла знать, как Дарья Николаевна отнеслась бы к случившемуся, но, услышав, что это она, Фира рванулась вслед за машиной, оставив Феликса. Она пробежала весь мост и опомнилась – не догнать ей машины, не поделиться с Дарьей Николаевной своим горем, как четыре года делилась радостью. Она вернулась, ноги подкашивались. Еле добралась до моста и облокотилась одной рукой о перила, другой стиснула лоб, сжимая виски, и ладонью прикрыла глаза, из которых неудержимо лились крупные слезы, пополняя чистые зеленые воды Свислочи. Выплакалась, улыбнулась, проглотив неупавшую слезу, заправила волосы под берет вытерла лицо и пошла к Феликсу. Он стоял на том месте,

где она его оставила, и ждал.

– Догнала?

– Да.

‒ Ну и молодец!

Светлым солнечным дням Фира предпочитала осенний дождь. Тогда ее выручал зонтик. Увидев издали какого-нибудь знакомого, она чуть опускала зонтик и спокойно проходила мимо ‒ настолько тяжелыми оказывались встречи, разговоры и новости, становившиеся чаще источниками слез и вздохов, чем чего-нибудь утешительного.

По приезде в Минск она не торопилась идти к Яше. Что-то необъяснимое ее удерживало: отчасти возникшая разница их положений; немного стыд, хотя этот стыд она не могла себе объяснить, но он был; частично – заметная безучастность Нюты ко всему происходившему; немножко... нет, больше, чем немножко, зависть.

В выходной день Соня ее уговорила, и они пошли. Яша принял их с большим вниманием, не преминув нарочито выказать особое уважение гостям. Они шли к Яше с намерением не затевать никаких разговоров о Ромке. Фира постаралась все пережитое за последние полтора месяца запрятать в глубину своего сердца, чтобы просто посидеть у них в гостях, как в былые времена. Но когда они уселись за стол, все ее планы рухнули. Хозяева поля не живут задним числом, и первую шайбу в ворота бросила Нюта:

– Ты приехала насовсем?

– До ста двадцати мне осталось жить еще восемьдесят восемь лет, думаю, что их проживу не только в Минске.

Все рассмеялись, Нюта – нет.

– Она не теряет чувства юмора, – заметил Яша.

– Юмор – это дар, зачем от него отказываться?

– Я имела в виду, – поправляет себя Нюта, – из совхоза ты уехала навсегда?

– Да.

– Напрасно. Там бы работала и квартира была.

– Тебе хорошо так говорить, Нюта, – накинулась на нее Соня. – А если бы Яшу забрали в совхозе, там, где вы жили четыре года, ты бы осталась?

– Как его бы забрали? За что?

– А за что Ромку забрали? – вмешалась Фира.

– Ну, знаешь ли, – говорит Нюта, – у нас в университете было такое гнездо во главе с Фрумкиной, так что, будьте уверены, там не только Ромка был замешан.

– А вы где были? – повернулись к ней обе гостьи. – Вы же коммунисты, как это вы за пять лет ни о чем не догадались?

– Видите ли, – сказал Яша не без досады, – я не думаю, что Ромка был шпион, не допускаю, что он выполнял чье-нибудь задание, но если даже он действовал, не зная, что делает, то и в этом случае он тоже должен быть арестован.

– Как быстро вам мозги вправляют, – сказала Фира. – Ты бы хоть задумался над этим, Яша! Как это Ромка мог делать, не зная что? Он же не ребенок. С его-то опытом подпольной работы? Он каждый шаг столько раз обдумывал и проверял. Ты сам всегда говорил: «У Ромки есть чему поучиться – его спокойствию, продуманности каждого слова и действия, его такту», и так быстро сумели тебя переубедить. И после этого ты считаешь себя большевиком! Я же вижу, Яшенька, ты раздосадован тем, что собственное мнение пришлось запрятать и прислушаться к чужому, и любить Ромку как прежде ты не можешь, ведь не хочется еще и рушить карьеру.

– Да Бернштейн тоже написал на меня в ЦК, что мы с Эрде были большие друзья.

– Он правильно поступил, – сказала Соня, – узнал, что Эрде оказался врагом народа, а друг Яша Горелик работает в ЦК, вместо того чтобы за связь с врагом народа быть исключенным из партии, и Нюта тоже.

– А за что нас должны исключить из партии? – отозвалась с испугом Нюта.

– А за что меня исключили? – спросила спокойно Фира.

– Ты ему жена, ты жила с ним.

– Исключили не за то, что жила с ним, а за то, что жила вместе с ним и не отступилась от него. В таком случае, Нютенька, вас обоих должны были исключить из партии раньше, чем меня. Вы с Ромкой пять лет учились на одном факультете, на одном курсе, в одном секторе[99], жили в одном общежитии, были все трое в одной редколлегии, ели за одним столом, вместе ходили в кино и театр, пять лет дышали одним воздухом. А я? До совхоза мы же не жили вместе, приезжал на две недели зимой и на месяц летом, и то он уходил, а я оставалась гадать, увидимся мы еще или нет. А потом три года не встречались и даже не переписывались. В совхозе я его тоже видела меньше, чем вы его в университете. Он мою работу проверял, а мне его работу проверять не положено было. Я вам должна сказать, мои дорогие, – продолжала Фира, – что это чей-то хорошо продуманный план. Арестовывают одного, а сколько еще жизней вокруг него ломают! Вдов, сирот, родственников его и родственников жены, исключенной из партии и с работы снятой. А сколько дружеских отношений рвется! Если Ромка когда-нибудь вернется живой, то сможете ли вы быть с ним такими друзьями, как раньше, если вы так быстро поверили тому, что вам внушили, будто Ромка враг народа? Как мать может ответить своему ребенку на его вопрос: что такое мой папа – враг народа?..

– Хватит! – воскликнула Соня. – Что у вас хорошее есть на пластинках? Фокстрот, танго?

Потанцевали, попрощались очень любезно.

– Приходите, девочки, адрес старый, – на прощанье сказали Яша и Нюта.

Адрес не забывали, друзей навещали. Так бы и продолжалось, если бы не вмешались два слова. В очередной выходной, когда пришли Соня с Фирой, Нюта сидела на диване и держала дочурку на коленях.

– Пара гнедых[100], – промолвила она вместо ответа на здравствуй.

Гнедые между собой переглянулись, посидели недолго не раздеваясь и ушли. А Яша так и не узнал, почему пара гнедых больше их никогда не навещала.

Невообразимо тяжелое время было тогда для жен врагов народа. Ни одна из них не могла сравнить себя с той дамой, женой растратчика, лицо которой не потеряло свежести и которая не была вынуждена искать работу. У нее и прежних запасов было достаточно, да и работать она не привыкла, ее не выселили из хорошей квартиры, не конфисковали имущество и регулярно принимали передачи, не только вещи, но и всякую снедь, и сынок в школе в играх был Чапаевым, а не шпионом-фашистом, которого непременно колотили. А у многих жен появились новые тревоги ‒ за детей, которые могут остаться без матери, за завтрашний день, в котором свободы может и не быть.

Казалось бы, в таких невыносимых условиях существования, физических и моральных, эти жены могли представлять собой неописуемо жалкое зрелище, полное печали и уныния. Однако, напротив, у них никогда раньше не было столь оживленных встреч и вечеров, где бы так шутили и смеялись, как в это трудное время.

После тяжелого дня хлопот или целых суток толкотни в очереди с передачей авось примут, они все мрачное, наводящее тоску, оставляли в прошлом – пусть оно не заслоняет светлые мысли, не мешает надежде. Их девиз – не унывать.

Чаще собирались у Муси. Каждая рассказывала что-нибудь новое, смешное, и, как ни странно, много поводов посмеяться было в самих эпизодах ареста:

– Когда ночью постучали, и я крикнула моему идут, – рассказывала одна и копировала своего мужа ‒ как он глянул на нее с выражением собственного превосходства и закричал: «Дура! Зачем они к нам пойдут?»

Другая изображала, как важно вышагивали конвоиры: один впереди, второй сзади, а в середине ее муж ‒ совсем растерянный, еле держась на ногах.

Одна показывала стойкость своего, другая испуг, и все смеялись.

Фира не могла похвастаться ни выдержкой Ромки при аресте, ни чем другим... она только старалась уверить всех, что Ромка не испугался. Ведь ей Миша Черный говорил, что они ребята искушенные... Но историй для посмеяться она приносила больше всех, и каждый раз, как только заходила, сразу же слышала:

– Вот-вот, Фира нам покажет, как она собирала первую передачу для своего.

Фира снимала пальто, набиралась духу и начинала:

– Вот карандаш и бумага, – кладет в мнимую сумку, – носовые платки, пара чистых воротничков...

А слушателям уже не терпелось, и они начинали смеяться.

– Не мешайте, – покрикивала на них рассказчица, – я то еще забуду, что надо еще. Да, мыло, зубную щетку и, как это он забыл самое необходимое, – пожимала она плечами, – ножик перочинный забыл!

Все хохотали до слез.

– Не мешайте, – и продолжала показывать, как наливала теплое молоко в термос. На нее сыпались вопросы:

– А молоко не остыло, пока несла?

– Не остыло, – отвечает она между прочим, – на тротуаре солнцу улыбнулось.

– Как вы объяснялись при свидании?

– Как вы расцеловались?

– А что-нибудь вкусненькое в ресторане купила?

– Хватит! – наконец говорила Фира. – Я устала.

– Нет, нет, еще не все. Расскажи, как ты его искала в щелочку.

– Ну, как я искала? Подтянутого, с белым воротничком и шевелюрой, – она показывала это с помощью пантомимы, вызывая новый взрыв смеха.

– Что вы, девочки, хохочете надо мной, я ведь не знала ни о чем! Это же первого мужа у меня арестовали, а когда арестуют второго, я уже буду знать, а еще лучше пойду с ним вместе, нам дадут одну камеру отдельную, а одеяло я уж постараюсь не забыть.

– А ты уж лучше второго мужа бери растратчика, на что тебе начальник политотдела! – советовали ей все.

– Я тоже так думаю. Постараюсь. Но я бы предпочла заснуть месяцев на шесть-семь, проснуться и сразу узнать что-нибудь о Ромке. Ведь к тому времени нам уже ясно будет все.

– И я бы не отказалась, – подхватила одна.

– Неужели мы еще так долго ничего не будем знать о них? – спрашивала другая.

После такой разрядки обычно начинались разговоры о том, что происходит сейчас, с неминуемым переходом в будущее. Иногда тут узнавали, где можно устроиться на сезонную работу. Сортировка овощей и фруктов – и то хлеб. Иной раз кто-нибудь похвалялся:

– Я морковку грызу целый день.

А кто-то придет счастливая тем, что ей доверили яблоками торговать на углу.

– А ты уже скоро растрату сделаешь? – спросят.

– Может, и есть уже, – ответит она, – а все ж таки я трудоустроена, не обязательно всю жизнь инженером работать.

– А я так люблю свой детсадик, – вздохнет другая. – Прогнали, говорят, это идеологический фронт.

– Ну как можно так жить!

– Пока живи как живется, – советовала Вера Дубович, – а потом будем жить, как хочется. Меня дергали-дергали и перестали, оставили в институте. Я вам всем обещаю, если кто из вас свихнется, лечить буду бесплатно.

– Неужели когда-нибудь будем жить, как хочется, как жили? – мечтательно произносила круглолицая Марфуша, беленькая, с детским лицом и с такой же наивностью. Ее муж работал парторгом на каком-то маленьком предприятии, и она себя считала счастливой женой. Фире жалко стало этого ребенка, и она по-детски, как маленькой, ей ответила:

– Глаза-то у нас не на затылке, они всегда глядят вперед, зачем же нам смотреть в прошлое, все время оглядываться? А жизнь хорошая, несомненно, еще будет и у нас. Только надо терпения набраться.

– Эстерке, – отозвалась Муся, – глаза-то у нас не на затылке и жить, конечно, легче в ожидании хорошего будущего, но зачем же забывать о прошлом? Почему мой сын, когда вырастет, постарается скрывать, кто был его папа, а мой внук ‒ кто его дедушка? Почему наши потомки не должны знать, как их дедушку, когда он был еще ребенком, не только оставили сиротой, но и вынудили носить незаслуженное, унизительное имя сына врага народа? Что ровесники принимали его в игру только на роль фашиста, и он приходил из школы весь избитый, а учитель на это внимания не обращал? Ведь для учителя все дети равны, он же призван воспитывать ребенка, который ни в чем не виноват! А учитель и со мной не разговаривает, когда я прихожу в школу. Неужели никто не вспомнит когда-нибудь, как мы, жены врагов народа, по эту сторону тюремных стен переживали, как страдали, ждали, любили и как сохраняли любовь? Некрасов написал «Русских женщин», и о них уже не одно поколение знает, и многие еще прочтут и узнают. Значит, и о нас когда-нибудь напишут?

– Хочешь попасть в историю? Кто бы этого не хотел!

И Фира в продолжение чьих-то слов пообещала:

– Вот стану писателем и обязательно расскажу обо всем, да так, чтобы читали без словаря.

Марфуша, словно школьница, стала декламировать:

Перед нею он... живой мертвец...

Перед нею – бедный друг!

Упав на грудь ему, она

Торопится спросить:

– Скажи, что делать? Я сильна...[101]

Дубович, тряхнув головой, с сияющим взором несмотря ни на что, с воодушевлением продолжила:

Нет! Я не жалкая раба,

Я женщина, жена!

И Фира с полузакрытыми глазами, мечтательно скрестив руки на груди:

И прежде чем мужа обнять

Оковы к губам приложу я!

– А сверху Ромка кричит: «Увидимся, Эстер, в остроге!» – подхватила Муся. – Нет, девочки, про жен нашего времени не напишут. И мы бы к своим каторжанам пешком пошли, но дадут ли?

– Ты успокоишься, Муся, или я тебя успокою? – смеясь, спросила Вера. – Когда ты кричишь, никто говорить не может, ждут, пока умолкнешь – вот так и писатели. Их время еще не пришло. А ты не помнишь случайно, когда Некрасов «Русских женщин» написал? А когда их мужей сослали? Да ты хронологию событий не представляешь! О прошлом знать будут, а оглядываться назад я не хочу, мне надо смотреть вперед, думать, как жизнь продолжать, к смерти я еще не готова.

Вот так и говорили. И шутили, и веселились, и рассуждали, но после такого минутного забвения расходились по своим углам (кто еще по старым, а кто и по новым) и, прижимая детей к груди, рисовали мокрые узоры на подушках и ждали хороших снов, забываясь на несколько часов. А внутри все щемило оттого, что навеки лишились еще одного дня жизни.

12

Письмо, полученное от Маши, где та сообщала, что звонили из НКВД и спрашивали жену Эрде, заставило Фиру призадуматься. До сих пор еще не слышно было, чтобы в НКВД вызывали жену для выдачи ей зарплаты арестованного мужа. Возможно, что ищут Фиру. Она, потолкавшись еще несколько раз у стен тюрьмы и услышав в очередной раз такого нет, обрадовалась возможности узнать хоть что-то о Ромке и решила ехать, несмотря на предостережения и обвинения в опрометчивости.

– Ты что, думаешь, – говорили ей, – тебя посадят с Ромкой в одну камеру?

Три-четыре часа езды до своего района Фире показались годами. Напрасно она старалась отвлечься. Все съестное, что взяла с собой в дорогу, раздала детям в поезде. Сказки им рассказывала, песенки пела. По лицам взрослых она не могла определить их настроения: то они ей казались заплаканными, то радостными. Она ушла в тамбур побыть наедине с собой. Деревья и столбы мелькали перед глазами, оставаясь позади поезда, мысли ее так же быстро сменяли одна другую. Потом она закрывала глаза, предаваясь мечтам. Она уже заготовила для разговора со следователем солидный запас вопросов, просьб, требований. Как далекие зарницы после грозы начали проблескивать мысли авось – авось вымолю свидание, пусть еще надо мною девочки посмеются, а просить буду. Закрывала глаза и вспоминала, как Ромка ждал ее на лестнице в гостинице... Ромке она везла сбереженную для него веру, любовь и наставления (жены всегда с наставлениями). Ни одной жалобы или упрека, а вместо них большой неприкосновенный сундук надежды и сопереживания и, на всякий случай, передачу.

По дороге с вокзала она встретила Мишу Брауде, он год назад работал в совхозе рабочим, а теперь занимался в аэроклубе[102]. Они пошли вместе, а в садике около НКВД ее уже ждала Маша. Маша с Мишей остались, а Фира поднялась к следователю. Вспомнилась такая же лестница в гостинице, где Ромка когда-то ее поджидал. Сейчас он не встречал свою Фиру.

Пока она получала пропуск в комнату № 4, кровь ее во всех жилочках застыла. По длинному коридору она шла ровным шагом и успела себя привести в состояние живого человека. Не торопясь, без лишней тревоги, она стала ждать предстоящее ей, а в комнату зашла почти спокойная. Напротив окна за письменным столом сидел Ромкин следователь. Его военная выправка, его уверенность в себе, в собственной важности не соответствовали почти мальчишескому бледному лицу с глубоким шрамом поперек подбородка. Такой молодой! Старые, видимо, себя не оправдали, их пришлось заменить. Он смерил ее взглядом своих юных голубых глаз, как бы оценивая.

– Заходите, – встал с кресла, без слов пожал через стол Фире руку и так же молча указал на стул. Фира села.

Несколько минут молчания тянулись долго. За это время он успел многое: сжать губы в трубочку, вытянуть их вперед, закусить зубами поочередно верхнюю и нижнюю губы, указательным пальцем левой руки оттянуть белый воротничок кителя (правая с карандашом лежала на папке). Все делалось неторопливо, и за этим чувствовалась уверенность в предстоящей победе – пополнить дело польского шпиона новыми показаниями против него, подписанными рукой его бывшей любящей жены. Конечно, бывшей.

– Так, – наконец произносит он мягко и постукивает карандашом по папке, – вы были женой Эрде?

– Была и есть.

Нижний ряд белых молодых зубов сосредоточенно закусил и почесал верхнюю губу.

– А вы разве от него еще не отказались?

– То есть как отказалась? – она подняла на него глаза, немного их прищурив, как будто чего-то недослышала.

– Вот так та-ак, – с ударением на растянутый так он втянул в себя длинную струю воздуха. – Вы член партии, бывшая комсомолка, сознательный гражданин, а Эрде – враг народа, польский шпион... ‒ он налил стакан воды из графина, поставил около Фиры. – Хотите пить?

Она спрятала горькую улыбку: «Он что, сам собирается мне дать затрещину или помощника вызовет?»

– Нет, пить не хочу.

– Значит, от бывшего мужа не отказываетесь?

– Где Эрде? Дайте мне с ним поговорить.

Белая рука следователя играет с карандашом, постукивая по настольному стеклу, он сочувственно смотрит Фире в глаза, удивляясь ее наивности, и вот-вот... скажет губа не дура, но нет, не сказал, а деликатно, четко выговаривая, произнес:

– Пока свидания не дадим. Вас из партии исключили? Вы не должны быть исключены из партии. Где вы живете теперь?

Она поймала на себе его испытующий взгляд.

– В Витебске.

– Вы не должны быть исключены из партии, – повторил он, не меняя интонации. – Мы вам дадим заверенную доверенность от него, чтобы вы получили причитающуюся ему зарплату за август месяц и за неиспользованный отпуск.

Ей принесли доверенность. Она была написана Ромкиной рукой. Что-то он хотел сказать, еще написать, да грехи в рай не пустили – стараясь не обнаружить своих чувств, она хладнокровно сложила бумажку и спрятала в сумку.

– Могу я знать, когда он написал эту доверенность?

– Сегодня, только что.

– Где он?

– Он здесь. Вот тут кое-какие его вещи, – следователь наклонился, выкладывая из ящика что-то на стол, – вот его ремень, вот портупея, вот наган (наручных часов его не оказалось).

Она смотрела на эти вещи, как на принадлежавшие когда-то человеку, которого загрызли волки, а вещи вот остались, видать, зубы свои волчьи на них пожалели. Небольшая разница лишь в том, что из лесу принесли бы вещи и положили ей на стол, а здесь она только жадно смотрит на них и ей стараются внушить, что она не жена жертвы волчьей пасти.

– Он жив?

– Жи-ив, – растянул он, – вы о нем не беспокойтесь, он сыт и пьян, и нос в табаке.

Фиру всю передернуло от этой его пошлости. Хотя он все время старался быть очень деликатным, она мысленно представила Ромку рядом с ним и подумала, что тот, кто так грубо выразился о ее муже, своим дружеским тоном никого здесь не обманет.

Следователь взял чистый лист бумаги, положил около нее перо. Ее словно сдавило клещами, и она увидела перед собой эту волчью пасть. Постепенно она стала освобождать себя от этих клещей, как сапер, осторожно разминируя сначала небольшой плацдарм и начиная затачивать острый кол. Чтобы затем всадить его в эту пасть.

– Вот вам бумага, вы должны письменно от него отказаться, ведь он вам все время врал, – говорит ей белобрысый следователь с лицом благочестивого праведника, которому не страшны ни гром, ни молния и ради которого и боги и черти пощадят без счету самых отъявленных грешников. Он сидит, откинувшись на спинку кресла в предвкушении своего успеха... – Я ж-ж-д-у-у.

Волны гнева и мести, обгоняя друг друга, хлынули к горячо любящему сердцу и голове. Не теряя самообладания, Фира дала им отхлынуть (благо, следователь не торопил) и спокойно сказала:

– Я от товарища Эрде не отказываюсь и не откажусь.

– Какой он товарищ? – гневно и с презрением перебил ее следователь. – Он вам врал.

– Мне он товарищ. Я его знаю девять лет, и для меня он остался таким, каким я его знала. Никто мне до сих пор не доказал, что он другой.

– Вы обязаны он него отказаться, – мягкость в его голосе уже исчезла.

– Почему я обязана это делать?

– Это ваш долг перед Родиной.

– Я не могу и не буду врать Родине. Родина у меня этого не требует.

– Это не будет вранье.

– Мне никто и ничем не доказал, что Эрде потерял достоинство и мое доверие. Если я от него откажусь, это будет с моей стороны наглая ложь.

Он пожал плечами, несколько секунд помолчал и, не скрывая своего раздражения, спросил:

– Какие еще вам нужны доказательства? Он сам во всем признался, и не забывайте, где вы находитесь. Это учреждение охраняет нашу Родину от засевших внутри врагов.

От усталости и гнева, от неудачи в схватке он всеми десятью пальцами рук начал нервно зачесывать к затылку свои пшеничные волосы. Фира подумала: «Вот какое получилось столкновение, какая трагикомедия. Так Ромка и подписал им, что от него хотели!» Перед нею встало лицо Ромки... «Будь что будет, хоть сердце и колотится, а я ему скажу».

– Что Эрде подписал, в чем он признался, я не знаю, мне никто не показал. Я знаю, что нахожусь в учреждении, которое охраняет нашу Родину, но охраняют не стены, а люди, работающие в этих стенах, эти люди обыкновенные смертные, из них кто-нибудь может иногда ошибиться. Если вы не считаете ошибкой выдать мне разрешение на передачу Эрде, прошу, дайте пропуск.

Он встал, смерил несколько раз комнату уверенными шагами, потоптался на одной половице, постоял лицом к окну и быстро взял в руку бумагу. Фира стала гадать, что он напишет: разрешение на передачу или распоряжение увести ее в камеру? Она была к этому готова и, может быть, поэтому так смело ему отвечала. Шрам на подбородке у него зашевелился, этой гримаской он выдал свое разочарование. Наконец он что-то написал, протянул ей листок и пробормотал:

– Берите.

Фира поняла, что этим словом он деликатно сказал ей: «Идите...».

В изменившемся выражении лица следователя и тоне его голоса, в его гневном возбуждении она увидела затаенную ненависть к ней и безучастность к томящемуся Ромке. И тут же она стала рассуждать. Он не виноват, ему дали эту жертву, он сам не уверен в том, что его подследственный враг народа, всамделишный польский шпион, но ему сказали, что достаточно подозрения без точно установленных фактов, и человек должен быть осужден. Ему велели так действовать, от него требуют на подследственного законченный материал, а жена подследственного воткнула кол в смазанное колесо этого отлаженного механизма.

Как из пушки, вылетела она вся в холодном поту к ожидающим ее в садике. Маша часто-часто заморгала прищуренными от волнения синими глазами, а Миша шагнул к Фире со стеснительной улыбкой.

– А мы уж думали... – начала Маша.

– Что я к вам не вернусь, – закончила за нее Фира. – Дудки! Вот, что у меня есть! – и показала им разрешение на передачу вещей. <…>

– Вот, ироды! Пожалели дяде что-нибудь поесть передать! – возмутилась Маша, после того как у них не взяли продукты.

Пока ждали ответ на передачу, сидели в оцепенелом молчании. У каждого что-то было на душе, в мыслях и в памяти. Молчали не с целью скрыть что-нибудь друг от друга, а просто чтобы не мешать думать другому.

…О чем мог думать молодой Миша, выводя палочкой какие-то фигурки на песке? Он начальника Эрде знал очень недолго. За полгода работы в совхозе всего несколько раз бывал у него дома: о чем-то рассуждали, Миша спорил, Эрде объяснял и доказывал. Эрде под конец спора ему говорил:

– Подойди завтра, я подыщу материал по этому вопросу.

– У вас, товарищ Эрде, на все времени хватает?

– На что нужно, должно хватать обязательно.

Иногда Эрде говорил:

– Подними том номер... посмотри на страницу номер... глава такая-то и, если не ошибаюсь, абзац такой-то, но если что, абзац сам найдешь. Учись самостоятельно искать материал, тогда лучше запоминается.

Для Фиры такие ответы были диковинкой только первое время, а потом стали обычными, и она даже стала считать, что любой политработник должен все знать.

…Маша рылась в своих воспоминаниях, осталась ли какая-то просьба дяди ею не выполненной? Суп чечевичный всегда готовила, как он ее научил, картофельные оладьи пекла для него на постном масле с жареным луком, он их очень любил, а кролики? Она бы теперь натушила десять таких кроликов – девять отдала бы тому, кто десятого передал бы дяде, хотя из того горшка, где варился кролик, Маша сама целый год ничего в рот не могла взять.

…Совсем другие мысли были у Фиры. Она в прошлое даже не заглядывала. Для нее теперь начиналась новая эра, не пустой болтовни и безуспешных забот, а эра наполненной и яркой жизни. Каждая передача принесет ей новые радости, а еще больше ему, Ромке. Он будет знать, что о нем не забыли, от него не отказались, о нем думают, заботятся, значит, ему верят, значит, он жив. «Что он сейчас делает? – подумала она и мысленно представила себе: – Он мою записку уже прочел. Сухая записочка, только перечень вещей и подпись, а все же записка, написанная моей рукой. Поймет ли он, что там между строк? Поймет. Он переоденется, впервые за два месяца наденет чистое белье, теплые вещи, а может, перед тем как надеть, он каждую вещь к глазам своим и сердцу прижмет, очень может быть. А возможно и нет. Кто знает, какими они там становятся, может быть, такими же мрачными и безучастными, как стены тех катакомб?»

Как рыбки в аквариуме стремятся к брошенной в воду крошке, так все трое стремглав бросились к молодому пареньку в военной форме с маленьким листком в руках.

– Он сам написал, – сказал парень, желая, по-видимому, обрадовать ожидающих, и быстро ушел.

В записке десять слов. Почитали все вместе, а потом каждый в отдельности, и каждый искал недосказанное в этой записке. Из всех троих Маша первая нашла:

– Ну вот видишь, Фира, он подписал твой верный Эрде, – и тычет пальцем в записку. – Ты что думаешь, он тебе в любви тут объясняется? Это он говорит, что тебе никогда не врал, что он такой же верный, каким ты его всегда знала, и хочет, чтобы ты ему всегда верила и всегда любила.

– Она правильно рассуждает, – согласился Миша и, подумав, добавил: – Слово верный здесь очень важное.

– Ты что рыдаешь? – воскликнула Маша и стала вытирать Фире глаза.

– Это, Маша, я от радости.

– Ну и не последняя радость, будет еще радостное.

Фира записку не прячет. Держит ее в руках, прислонившись плечом к голому дереву, и который уже раз перечитывает каждое слово. В каждой букве, только что написанной Ромкиной рукой, она видит следы его большой жизни, которой готовят такой бесславный конец. Какие мысли он посылает сюда, где воздух чист, где над головою небо и солнце греет? Только возмущение и веру. Ни упрека, ни ненависти, ни мольбы. В этих десяти словах весь Ромка, живой, мыслящий, верящий, любящий. Она аккуратно сложила не первой свежести бумажку (видимо, она уже побывала в нескольких руках, пока путешествовала от него к ней и обратно) по старым складкам, прижала к глазам, к губам, к сердцу и убрала в сумку. <…>

Фира побежала в типографию к друзьям обрадовать их своей новостью, там они еле уговорили ее поесть. Потом она забежала в районо, Фришман очень обрадовалась, что жив человек, и тут же заплакала:

– Орловская болеет.

Фира поняла. Потом заскочила на почту, написала старикам маленькое письмо и послала им несколько сэкономленных на еде рублей. Оттуда – на вокзал, чтобы поехать за вещами для передачи Ромке.

В вагоне знакомые разговоры, от которых хочется поскорее уйти, подальше укрыться. Приехала на маленькую станцию[103]. Ночь осенняя, тьма-тьмущая. До районного центра надо ехать двенадцать километров на лошадях. Пассажиров здесь всегда мало и извозчиков тоже немного. Платформа освещена слабо, чтобы только люди не наступали друг на друга. К Фире двинулась какая-то огромная тень. Подошел ближе высокий здоровенный парень.

‒ Вам в район ехать? Я ищу попутчика, там подвода есть.

Она хотела посмотреть ему в лицо, которое иногда бывает зеркалом души, но при том свете лица нельзя было разглядеть. Фира рискнула и поехала с ним.

‒ Вы домой едете? – поинтересовался он.

‒ Да.

‒ Вы там работаете? Как ваша фамилия?

‒ Пинкертон моя фамилия. Я теперь в декрете.

‒ А я еду из Минска по заданию расследовать одно дело, очень некрасивое и серьезное. На почте у вас засели. Слыхали, там в одну ночь сняли все портреты вождей?

‒ Кто их знает, ‒ отвечает Фира уклончиво, ‒ коллектив там порядочный, может быть, какой дурак кого-то подсиживает и сообщил, чтобы дело на того состряпали, а место зря пострадавшего достанется дураку этому, и невиновный попадет как кур в ощип.

‒ И берут же, ‒ не унимается попутчик. ‒ Вы знаете, как их берут? Вызывают в райком, политработников вызывают в ЦК, а оттуда уже домой не отпускают.

«Вот болван навязался, спросил бы у меня, я бы ему и рассказала, как их берут», ‒ хотела сказать Фира, но из осторожности ничего не ответила.

Приехала к брату. Его жена сидела и плакала: Веню, брата Фиры, сняли с работы в райдоротделе. У нее на руках малютка, а скоро будет второй. Брат хотел быть честным и доложил своему начальству о том, что муж старшей сестры арестован. Его уволили за рухнувший мостик, хотя этот мостик около мельницы строил не Веня, и за два года до того, как он начал здесь работать. Не помогли никакие доводы. Райдоротдел очистился от неблагонадежного инженера – родственника врага народа. Если бы Веня скрыл правду, он остался бы благонадежным, и ответил бы за мост тот, кто его строил. Но неважно, кто настоящий виновник, для начальства главное вовремя подстраховаться.

Пока Фира ездила за вещами, Ромку уже перевели в тюрьму. Скопление людей около тюрьмы ее больше не возмущало. Она подошла к хвосту очереди с передачей.

– Сегодня мы уже не сдадим, – посетовала соседка по очереди, ‒ наш черед подойдет только завтра к концу дня или даже послезавтра. Досадно, но ничего не поделаешь…

Еще один бордовый шарик ‒ Фирин берет ‒ прибавился к этой громадной движущейся мозаике. Разговоры, крики, волнения перекатывались симфонией по всей улице:

– Вы местные, вам легче, а я вот из Витебска.

– А он здесь работал?

– Нет, его из Витебска сюда пригнали.

– Этих шпионов-врагов так много развелось, что из-за них попадают и честные, – злится старушка, держа передачу на спине.

– А кто сюда честный попал? – чей-то голос ей в ответ.

– Мой сын честный, с врагами делов не имел и сам не враг.

– Бабуля, вот такие и все наши.

– Как это все невиновные? А главный инженер мясокомбината в колбасу отраву не клал? Людей отравлял, он что, не враг? – выкрикнул смелый бойкий голос и выругался.

– А где же люди, которые отравились той колбасой? – спокойно заметил ровный старческий голос без гнева, без возмущения.

Фиру потянуло к этому голосу, она узнала того высокого старика, который безмолвно стоял на одном месте в углу забора у «крепости чаяний» с девочкой.

– У этого старичка тут сидят сын и сноха, – шепнула соседка Фире на ухо, – он бедный приходит то один, то иногда с внучкой. Его сын был главным инженером мясокомбината[104].

– Где же пострадавшие? Где жертвы стекла и гвоздей, которые клал в муку директор элеватора? – отозвался дрожащий женский голос.

Фира пошла в сторону этого голоса и в тамбуре около стены увидела синеглазую с ресницами. Они встретились как старые знакомые, как собутыльники, любители вина одного вкуса и цвета.

От окошка отходят люди. Отходят счастливые, с записками от своих, и придавленные горем, с непринятыми передачами. А толпа глазами провожает и тех и других – счастливых с завистью, несчастных с сочувствием, и каждый мысленно сравнивает себя с теми и с другими.

Окошко уже закрыто, сумерки надвигаются, а толпа не уменьшается. За Фирой уже хвост, конца которому не видать.

– Это всегда так много народу? – удивилась одна новенькая.

– Вообще-то хватает, – объяснили ей, – но теперь больше, ведь к празднику все хотят подарочек передать. Что ж, может быть, в самом деле чем-нибудь нас обрадуют, поговаривают и об амнистиях, и об освобождениях.

– Желанное мнится, – отозвался кто-то.

Многих родственники заменили на ночь. Фиру – никто. Она никому не сообщила, да и не уйдет она отсюда ни за что, от этих стен, за которыми Ромка сидит. Ей здесь хорошо. Здесь нет ни великих, ни малых. Эта осенняя ночь, общие переживания и тревоги уравняли всех. Казалось, эти люди и раньше не были чужими, незнакомыми.

Стало знобить, тамбур переполнился, а оставшиеся на улице начали сбиваться в кучу, согреваясь теплом взаимного понимания и доверия. Не стало дневного людского гула, его заменило похрапывание уснувших от усталости. Спят не все. Не спит и Фира – она разговаривает сама собой и с Ромкой.

«‒ Почему ты, Ромка, всегда скуп на слова?

– Я не скуп, но лишнее болтать зачем?

– Да, Ромочка! Немногословность ты восполняешь щедростью внимания, оно важнее.

– Людям-то не слова нужны.

– А кто тот высокий в черном пальто, что к тебе приходил в гостиницу, когда мы только начали дружить с тобой, помнишь? Я твой взгляд угадала и ушла. Я у тебя никогда о нем не спрашивала, а теперь мне надо бы знать.

– Такой же, как я».

И тут же она мысленно смеется над собой: «Дура! А я когда-то подумала, что это шпион. Тот, со шрамом на подбородке, старался внушить мне, что мой Ромка – шпион. Не удалось. Какая-то черная рука орудует по всей Белоруссии. Рука, для которой пытки, истязания и смерть людей – привычное дело. Она, рука эта, пачками загребает. Знает, что долго загребать ей не дадут, отрубят когти. Как масло в воде всплывает, так и правда все равно наружу выйдет».

Фиру разбудил от этих дум приглушенный шумок:

– Наших ведут, бабоньки, – прошептала одна так, чтобы все услышали.

Побросав передачи, все одной волной хлынули на улицу в сторону ворот. Затем волна словно превратилась в скованную морозом льдину, а из широких ворот под конвоем, нарушая предрассветную тишину цоканьем и шарканьем разной обуви по булыжнику мостовой, выплыла длинная черная толпа живых людей. Не поворачиваясь, они бросали взгляды в сторону оледеневших жен, сестер, матерей и отцов, не найдется ли среди них кто родной. А сотни глаз из льдины искали среди черных своих. Несколько женщин отделились от общей массы и пошли за конвоируемыми.

– Узнали, – зашептали в толпе.

Фира, напрягая зрение, всматривалась в эти лица. Она не стремилась найти Ромку. Не хотела лишать себя уже знакомого счастья передачи. Но в каждом промелькнувшем лице движущейся массы она видела кажется, знакомое лицо. Никого она не знала, но каждый человек в отдельности и все вместе были воплощением огромного людского стона, и поэтому они были для Фиры кажется, знакомыми лицами. Все глаза из ледяной толпы смотрели в одну точку, провожая эту построенную не по ранжиру армию. Там были и низкорослые, и согнувшиеся, и высокие стройные, гордо державшие голову. Цокот и шарканье ног, постепенно удаляясь, растворялись в воздушных волнах. А гул еще долго стоял в ушах оставшихся. Вернулись все на свои места, расселись на вещевых передачах, кто, сунув ладони меж колен, а кто облокотившись. Каждый смотрел в какую-то точку и молчал. Все уже сказано. В безмолвной тишине, нарушаемой всхлипываниями, встречали новый день.

Этот новый день принес многим счастье, в том числе и Фире. Вещи передала и записку получила, написанную на обороте своего письма. Из этого ее письма Ромке передали только часть с перечнем вещей. Остальное все изъяли, а подпись твоя Эстер приписала цензура на оборванном краешке записки. Эту записку читала не она одна, читали все ее новые друзья, с которыми она уже около полутора суток жила вместе. Десятки любопытных глаз смотрели на нее и радовались ее счастью, как и в тот раз, когда она как будто видела Ромку в щелочку забора. А сколько ожидавших испытывали понятную зависть...

Фира множество раз перечитала конец записки «...спасибо за все, целую, твой Эрде», но не с теми чувствами, с какими читала такие же подписи в его письмах к ней восемь лет назад. Там была девичья романтическая любовь, а здесь ‒ любовь, лишенная романтики и полная участия к невинно страдающему, и ненависть к людям, готовящим такой жестокий конец его скромной честной жизни и искалечившим жизнь ей. А самое главное, он этой подписью дал ответ на ту часть письма, которая была изъята цензурой. Понял все, и то, что зачеркнутые строки говорят больше, чем незачеркнутые. Цензура своей цели не добилась. Эту записку она так же тщательно сложила, не делая новых сгибов, и положила к первой, где хранила еще и доверенность, по которой должна была получить его зарплату.

Новые чувства ‒ безмерной радости, восторга и наполненности жизни ‒ начали нарастать в ней. Она поняла, что трудностей, чтобы получить такую радость, будет больше, ну и пусть! Тем и лучше. Ведь не ради очистки совести она не бежала от трудностей, а ради Ромки.

«Как жена, товарищ, друг и брат я должна испытать не только моральные, но и физические тяготы, почувствовать изнеможение и боль вместе с ним, с Ромкой. Он – там, в застенках, а я – здесь, на воле. И все же мне легче. Зной, стужа, ливень, вьюга – это все-таки не то, что незаслуженное пребывание в сырой и смрадной камере без солнечного света. Если он попал в бурю – мое место рядом с ним» – так она себе сказала и так обязала себя поступать.

По дороге к вокзалу, миновав мост через Оршицу[105] и поднимаясь в гору, она присела на камень и не торопясь, осторожно взяла записку и еще раз прочла. Развернув ее на ладони, она мысленно спросила Ромку, правильно ли поняла его. Предвкушая радость от предстоящего еще одного чтения, она улыбнулась. В это время, пройдя мост и подымаясь по песчаной горе, в противоположную сторону шли три девочки, школьницы младшего возраста, о чем-то по-взрослому рассуждая. Две ‒ в одинаковых пальтишках и такого же цвета шляпках, видимо, сестры. Одна из них, проходя мимо Фиры, глубоко вздохнула и прошептала:

– Вот... если бы... наш папочка вернулся...

Не отрывая взгляда от удаляющихся детей, Фира положила записку в сумку и вновь задумалась:

«Девочка папочку не ждет, она говорит если бы ‒ а я мечтаю о встрече и разговоре с Ромкой, не иллюзия ли это? Не пустая ли надежда? А если я и надежду брошу, что у меня тогда останется?»

Уезжать из райцентра ей не хотелось. Она готова была сразу занять новую очередь для следующей передачи, но из окошка сухо объявили:

– Кто сегодня, второго ноября, сдал передачу, до праздника не приходите, принимать не буду.

И она уехала в Минск.

* * *

В Борисове, где была пересадка, на вокзале ее дожидалась Циля. Она и ее старшая сестра Дина – давние подруги Фиры еще с тех пор, как она работала в Борисове в детдоме. Дина успела получить в детстве хорошее домашнее образование. В юности, пережив немало горя и лишений, вступила в партию, «за кого Маркс и Ленин», еще в 1918 году. Была человеком кристальной честности и абсолютной преданности партии. Циля же не состояла ни в комсомоле, ни в партии. Она любила после работы принарядиться, и ей не нравились, как другим девушкам, ни красная косынка, ни костюм военного кроя, за что комсомольцы не пускали ее в свой клуб как мещанку. Первое время она по этому поводу переживала, но потом перестала. Читала художественную литературу, набиралась знаний. Ни мещанства, ни обывательщины, ни тунеядства в ней не было. В партию она не вступала, считая, что со своей пассивностью она ей ничего полезного не принесет, но всегда была настроена в партийном духе и на работе пользовалась уважением и доверием.

Фира им о своей истории не писала и просто вызвала Цилю телеграммой к вокзалу. Но по ее взгляду и по той теплоте, с какой та прижала ее к своей груди, Фира поняла, что секретов нет, и обе начали глотать слезы.

– Не надо, Фирочка! – гладила она Фиру по спине, по плечам, как мать успокаивает ребенка, стараясь заглушить острую боль.

– Как у вас, Цилек? Как Дина?

– Пока спокойно, то есть все дома пока.

– Дина обо мне знает?

– Давно знаем. Из совхоза наше письмо пришло обратно, и решили ждать, пока сама объявишься. Что думаешь делать?

– Что я могу думать? Буду передачи носить.

– Что с тобой, Фира? – встревожилась Циля, заметив как по всему лицу Фиры растекается бледность.

– Ничего. Я только подумала, что радость от того, что дают делать Ромке передачи, долго не продлится. Да, Дина знает, что ты меня встречаешь? Она тебе разрешила?

– Еще бы! Торопила меня, чтобы я тебя не прозевала.

– А я, признаться, побаивалась.

На вокзале за углом багажного отделения они просидели до следующего поезда. Уже подъезжая к Минску, Фира обнаружила в кармане пальто триста рублей. «Сами ведь кое-как перебиваются!» – покачала она головой.

* * *

Весь Минск предпраздничный: гирлянды, иллюминация, портреты вождей. Город приукрасился и яркими огнями встречает двадцатую годовщину Великого Октября. В магазинах полно народу, на улицах суета, не видно ни одного лица с будничным выражением – настроение приподнятое. Фира с Соней тоже готовятся: праздник должен быть радостным, его надо отметить как положено. Накупили продуктов, Феликсу – новые брючки, несколько популярных пластинок: русские песни и романсы Обуховой, песни про Щорса, про Котовского[106]. Пластинку с песней про Котовского взяли для Феликса ‒ когда он жил в совхозе, дядя Ромка с ним разучивал ее, и они часто пели ее вместе.

Пятого ноября вечером приехал к ним старик отец. Маленький, худенький. Седая его жиденькая бородка к старости немножко удлинилась. Карие глаза полны жизни. Не прослезился даже. Дочери знали, что немало старческих слез и вздохов он оставил в дороге. Приехал он только для того, чтобы развеселить дочерей, рассеять их тревоги, чтобы у них праздник не был ничем омрачен.

‒ Папочка! Прелесть наша! Какой ты хороший, какой ты умница! Мы так весело будем праздновать! ‒ обняли его обе, Соня и Фира, целуя в губы, лоб, бороду и недлинные пейсы[107]. А Феликс терпеливо ждал, когда уж наконец они нацелуются и тогда только он будет с дедушкой.

‒ Я же знал, что делаю хорошо ‒ в праздник надо к детям. И я с вами погуляю. А с мамой у нас и так всегда праздник.

Седьмого утром все вместе пошли в город смотреть демонстрацию. Погода как по заказу ‒ тихая, теплая, солнечная. В чистом воздухе под самым сводом голубого неба плывет над городом цеппелин, он особенно понравился дедушке и внуку. К обеду пришли младший брат Борька из общежития института и землячка Катя, у которой Фира когда-то жила. Выпили по рюмочке красненького, но отец не признавал ничего прикрашенного и, хоть выпить тоже любил, уважал однако только чистую русскую. Для него и такую поставили. Выпив рюмку-другую, Фира задумалась: «Вот отец, сам умеет любить и с мамой в любви и согласии уже пятьдесят лет, и знает, что дети его такие же». Он, сидя рядом с Фирой и словно подхватывая ее мысли, сжал запястье ее руки в своих старческих, но сильных пальцах, посмотрел ей ласково в глаза и спросил:

‒ Доченька! Ты Ромку любишь?

‒ Да, ‒ улыбнулась она.

‒ Очень?

‒ Очень.

‒ Ну, так знай, что он к тебе вернется. Не унывай.

В этих нескольких отцовских словах было столько уверенности, столько надежды, что не поверить им Фира не могла, и к ней вернулось праздничное настроение.

‒ Папа! – сказал Борька. ‒ Ты помнишь старшего косого сына Майданова?

‒ Как не помню? Сколько зим они сидели у нас на печи с нашим Исааком[108], они же учились вместе и до самого призыва дружили.

‒ Ну вот. Я ему к празднику малость насолил. Он директор нашего института. Узнав об истории с нашим Ромкой, он меня вызвал к себе, спросил про Исаака, про вас, а потом и говорит:

‒ Может быть, Борис, ты сам подашь заявление об уходе из института? Для тебя лучше по собственному желанию уйти, чем быть отчисленным.

Я ему отвечаю:

‒ Если есть за что – отчисляйте, но перестраховка ‒ это настоящая контрреволюция, да еще, насколько мне известно, ваш отец, старый Майданов, был управляющим у помещика в имении в тех местах, где мой и ваш отец живут до сих пор.

Его глаза забегали, стали косить еще больше, на носу выступил пот.

‒ Вот! ‒ направил отец указательный палец на Борьку. ‒ Ты у меня молодец. Свинье надо дать по рылу, а то ведь знать не будет, что она свинья.

Все до слез долго смеялись. Кое-кто еще вилкой побрякивал, а отец встал:

‒ Ну, дети мои, соловья баснями не кормят, а человека только хлебом и другой вкусной снедью тоже не накормишь.

Соня поставила пластинку с романсом «Соловей» в исполнении Барсовой, затем «Годы молодые» Любимова[109].

‒ Совсем другой коленкор! ‒ обрадовался отец, облокотился на стол, подперев ладонью щеку и смяв при этом бороду. Слушая Шаляпина, он от восторга ее почесывал. ‒ Вот это голос! Вот это простор! Ну, а «казачок» у вас есть или полька, а еще лучше, если и то, и другое? Коль веселиться, надо и покружиться, – и пошел плясать. Сплясал он и «казачка», и польку, и настолько заразил всех своим настроением, что они тоже пустились в пляс.

* * *

Утро девятого ноября Фира встретила в тамбуре около тюрьмы с теплыми вещами для Ромки.

Поезд из Минска прибыл в пять утра. Транспорт в городе еще не ходил, и она пошла пешком. Осенний ливень, подгоняемый сильным ветром, бил крупными каплями, как гвоздями, в спину, в лицо, но она его не пережидала – надо занять очередь. Тьма-тьмущая. Хороший хозяин в такую погоду собаку из дома не выгонит. Только и слышен беспощадный вой ветра, визг дождя, стон деревьев и треск ломающихся ветвей. Она не останавливалась, не искала для себя защиты. Буря ее толкала, бросала во все стороны, отрывала полы длинного пальто и с новой силой лупила по ногам, которые скользили по земле. Фира падала, вставала, поворачивалась то в одну, то в другую сторону – где подставляя дождю свою спину и прижимая передачу к груди, где становясь лицом к ветру и пряча ее за спину, надеясь таким образом уберечь от дождя. Она так шла уже давно, но преодолела только с полкилометра от станции, а идти еще километра два и черная туча опоясала весь горизонт. Да какой там горизонт! Его не стало, все слилось впереди. Около старой толстой березы, у самых ее корней, она положила передачу на мокрые стебли поникшей травы и села немножко передохнуть, а потом под словно издевающимися над ней тучами поплелась дальше.

Когда она добралась до тюрьмы, еще не рассвело. Дождь начал стихать, теперь он только моросил, ему тоже хотелось отдохнуть. Одна за другой, отделяясь друг от друга, уплывали тучи. Начала вырисовываться из темноты громадная скала – тюрьма и небольшое сооружение, пристроившееся к этой скале, тамбур. Вот уже оттуда слышен тихий гомон, и дышать стало легче. Громадная опоздавшая туча, подгоняемая ветром, выплыла и медленно наползала, то простирая над землей исполинскую лапу, то вытягивая огромную длинную шею с усталой головой. Готовая раздавить и тюрьму с ее узниками, и ожидающих с передачами, а может быть, и защитить их всех от новых бурь.

К рассвету небо почти очистилось. Народ к тюрьме все подходил, тамбур был уже переполнен, и на улице стояла толпа не поместившихся в нем людей. Развязывали вещи, чтобы под лучами ожидавшегося солнца они подсохли. Солнце показалось ненадолго, но к полудню опять надвинулись темные ноябрьские тучи и снова начал накрапывать дождь. Тамбур освободили. Все вещи, лежавшие на улице, перенесли в тамбур, а люди остались мокнуть под проливным дождем.

Весь день девятого ноября простояли напрасно – окошко так и не открыли.

К вечеру к Фире пришли Антокольский с женой. Кто-то им сказал, что ее видели здесь, около тюрьмы. Антокольская сменила Фиру, а Фира пошла к ним домой, согрелась, поспала, и к утру Антокольский проводил ее обратно к тюрьме. Сизые извилистые дымки как змеи вились из неплотных стен тамбура и, поднявшись совсем невысоко, погибали в осеннем сером и мокром воздухе. Она открыла дверь тамбура – на нее хлынуло облако табачного дыма. Волна запахов пережженной махорки, всяких испарений от бессонной дождливой ночи, сырой одежды ударила ей в лицо, в глаза, в нос, но это не было ей противно, а казалось своим, родным.

Десятого ноября из окошечка рыжеватый парень с веснушчатым лицом холодно протянул:

– Эрде выбыл.

– Почему? – спросила Фира.

В толпе раздался смех. Парень посмотрел на нее безучастно и крикнул:

– Не задерживай!

– А вы чего на нее кричите? Не видите, она больная? – напустился на парня кто-то из-за Фириной спины.

От смеха и слова больная Фира очнулась, и перед ней вновь ясно прозвучали его выбыл и ее почему, и она сама показалась себе смешной. Смех ‒ это прекрасно! Везде находит себе место, даже там, «где трудно дышится и горе слышится»[110]. Она закусила нижнюю губу, проглотила слезы, пропустив их дальше, вглубь, оставив там, куда посторонним вход запрещен.

– Смех смехом, – посочувствовала ей одна пожилая женщина, заламывая руки, – а что вы теперь будете делать?

«Какая она еще счастливая», – подумала Фира и ответила: – То же, что делают все те, кто до меня получил такой сюрприз, и те, которые получат после меня.

Она села на освобожденное для нее место, отдышалась и, убедившись, что уже чувствует под ногами землю, пожелала всем благополучно все сдать, встала и пошла.

13

Радости Эстер кончились ‒ не толкаться ей больше, уповая на везение, у стен тюрьмы в этом пестром человеческом базаре. Но не ушла от нее последняя надежда. Она ее несколько раз вокруг своей шеи обвила. С объемистой передачей через плечо она шагала медленно, как на гулянье. Не от тяжести передачи – она ей не в тягость, а просто потому, что уже некуда было спешить. Никто нигде ее не ждал. Уставшая, после тяжелой почти бессонной ночи, раздавленная новостью, шла, не думая ни о чем, словно это была не она, будто оставила себя там, в душном тамбуре.

Проходила по знакомым, еще недавно милым ей улицам, избегая встреч с людьми. Приблизилась к строящемуся мосту. Посмотрела вдаль, на небо, на ласковую воду Оршицы, в которой еле покачивалось отражение солнца. Глянула вправо, влево, будто отыскивая что-то, и нашла... неглубокий обрыв в сторонке от улицы. Спустилась. Села на отпиленный березовый комель. Для моста он негоден, а для Эстер – в самый раз! Здесь и знакомых не встретить. Села, устроилась поудобнее, слегка подрагивая ‒ солнечно, а свежо. Она притулилась боком к передаче с теплыми вещами, облокотилась на нее, подмигнула солнцу, прищурив глаза: «Эх ты, солнышко осеннее! Ты, как красивый муж, ярко светишь, да мало греешь! Но ничего, тут в передаче Ромочкины вещи, согреюсь. Да и любовь еще греет. О сердце! Даже под осенним солнцем ты еще такой запас любви в себе хранишь! – почесала висок, продолжая разговаривать сама с собой: – Вот и все. Значит, и суд был. Как же без суда? В расход или куда-нибудь на Чертов остров?[111] Неужели все эти Ромки – враги народа? Что стало бы со страной, если бы в ней в самом деле было столько врагов народа? А что же, столько невиновных? Если все такие, как мой Ромка, то все невиновные. Подумать только, столько Дрейфусов! А Эстергази и Анри?[112] Они [нрзбр.]. Разве их мало? Пусть не большие шишки, пусть мелкие сошки, эти Амельки и Сереги. Но все равно они – Эстергази».

Она не в состоянии была доводить свои мысли до логического конца, опасалась заходить в своих выводах дальше и застревала на полпути. Прижавшись к непринятым Ромкиным вещам, она немного согрелась, и вдруг ей стало страшно. Она спрятала лицо в ладонях, как бы защищаясь от чего-то, и услышала свой глубокий, ни на что не похожий стон. Даже не стон, а крик. Внутренний, проникновенный. Крик нестерпимой боли, крик всех тех, кто прошлой ночью дремал и бодрствовал у «стены надежды», ожидая, что человек в маленьком окошечке, может, еще примет вещи для арестанта.

Тихое, ласковое дыхание Оршицы ее успокоило. Она открыла свое лицо, руки со сложенными ладонями улеглись между коленями, и замечталась: «Что там, за теми далями? Там, откуда Ромочку посылали в политотдел помочь людям встать на ноги, избавить их от нужды? Смертушку от Филипчихи прогнать. Знают ли там об этих мелких эстергази, которые, ничем не гнушаясь, ради собственного благополучия и карьеры губят жизни таких Ромок и Колосов? Не может быть, чтобы они знали об этих черных делах. Писать надо. А если письмо до них не дойдет? Все равно надо писать, кричать, и правда придет. Не быть по-твоему, гражданин следователь! Не верю тебе, что Эрде – враг народа, не откажусь я от него».

Ее мысли из глубины сознания сжимали сердце, сковывали движения. Раздумывая, она перебирала почерневшие щепки. «Где-то мост строят, а здесь щепок так много! Где же тот лес, который рубят, а на нас щепки летят... летят... щепки...»[113]

…Градом посыпались на ее голову щепки. Черные, гнилые. Прыгая по перекладинам моста, проложенного через Оршицу, к Эстер спешат двое. Скатываются с перекладин ногами в воду, а ноги сухие. Крепко держась за руки, спешат они и смотрят только вперед. Вот они уже прыгнули на берег, приближаются к ней. Она своим глазам не верит:

– Муся! Мусенька, это ты? А где Казик?

– Казик там, где Ромка. Но я не унываю, – отвечает ей Муся. Такая молодая и живая. Как девять лет тому назад, когда Эстер с Ромкой на ее свадьбе по рюмочке выпили. – И ты, Эстерке, не унывай.

‒ Не надо унывать, – говорит ей вторая, – я тоже дождалась своего мужа.

Эстер смотрит ей в глаза и не узнает.

– Вы меня не узнаете? – спрашивает эта маленькая худенькая. – Я жена Дрейфуса, меня зовут Люси. Мы из-за той дали, – и, поворачиваясь туловищем, руками показывает в сторону Москвы. ‒ Там получили ваше письмо. И скоро будет суд. Эстергази теперь Керн (следователь Ромки), а Анри – Амелька.

– Вы знаете Керна и Амельку? Да, они современные Эстергази, – соглашается с ней Фира и, притягивая Люси Дрейфус к себе, продолжает: – Как я вам завидую, добрая Люси! Вам разрешили свидание с мужем и хоть не дали прислониться к его плечу, обнять перед разлукой, но вы видели его, смотрели в любимые глаза[114]. А в Ренне, в тюрьме, вы с ним просидели целый день обнявшись. Не говорили, но в глаза друг другу смотрели. А я? Один только раз видела его в щелочку забора, когда вели на прогулку, – и, повернув голову к узлу с вещами, с сомнением добавила: – А вдруг и не он это был, может, мне показалось? Может, я себе внушила, что это он? Внушила и радовалась, что наговорилась с ним. Сделала себя счастливой, и все завидовали.

Муся и Люси берут Эстер за руки.

– Ну пойдем, пойдем! Не опоздать бы на суд.

– Никуда я, сестрички, не пойду. Здесь мне тепло, уютно. Ромочкины вещи такие теплые, мягкие.

Но суд идет сюда! Откуда-то пришла на берег большая толпа людей. Все незнакомые, на трибуне Пикар[115] громогласно заявляет:

– Но ведь рано или поздно все равно истина откроется[116], восторжествует!

Потом встал еще один... Черная стриженая бородка, черные волосы зачесаны назад, открывая высокий прямой лоб с тремя глубокими морщинами. В пенсне. Очень знакомое лицо. Он кричит:

– Я обвиняю суд, который нарушил закон, осудив невиновного Ромку Эрде. Правда идет, ее ничто не остановит.

– Это ведь Золя! – крикнула Эстер.

– Ну да, Золя, – соглашается Люси Дрейфус.

Лобари[117] сидит у стола, показывая Золя на Эрде, и оба они кланяются Эстер:

– Не отчаивайтесь. Ромка невиновен, он будет с вами.

Из толпы по высокой лестнице подымается он, Ромка, прижимая рукой свои цвета хаки галифе без ремня к рубашке военного покроя. Белого воротничка не видно, голова острижена наголо, остановился на трибуне. Правая густая бровь надломлена углом, он пожевывает нижнюю губу. Встал, осмотрел все кругом ‒ его охраняют старый конюх Пацкаль, Гренка и Тимок, Ромкины первые друзья из совхоза. Пацкаль читает бумагу, подписанную рабочими совхоза. А стриженый Ромка обращается к людям:

– Ищите! Найдите того негодяя, который совершил преступление, я не виновен! Этот преступник есть, существует, найдите его. Мы давали молоко маленьким детям, не нарушая план сдачи масла. Мы давали рабочим выбракованных поросят, но выполнили план сдачи мяса. Найдите его! Буду напрягать все силы, чтобы дожить до финала своей трагедии! А ты, Гренка, не плачь, Костик тебя больше хворостиной бить не будет, – и еще раз повторил: – Чтобы дожить до финала своей трагедии[118].

– Мой Дрейфус тоже так повторял на суде, – говорит Люси.

Эстер рванулась к трибуне. Муся и Люси держат ее за руки, а она рвется по воздуху через головы публики и кричит:

– Это ведь мой Ромка! Ромочка! Ты слышишь меня? Я тебе верю и доживу до финала нашей трагедии! Больше никогда не будет предательства. Все Ромки будут жить для людей и мира. Я не ковш и ты не хвост, тебя не оторвали, и ничто никогда не оторвет меня от тебя. Помнишь, я выбрала себе звезду?..

От своего крика Эстер проснулась. Последний косой луч заходящего солнца отражался в чистой воде Оршицы. Ни Ромки, ни Люси, ни Муси. Ее держат за руки две молодые женщины.

– Вам что-то приснилось. Успокойтесь.

Эстер узнала этих двоих. Они вместе всю ночь прошлую и день терлись около той стены, где радости ждут, да не всем она выпадает.

– Ну как? – спрашивает Эстер. – У вас приняли?

– Нет. Вот они, передачи. И наши уже выбыли[119].

Повязали на спины свои узлы с мужниными вещами и все вместе пошли на вокзал.

– Ну что ж, – говорит Эстер, – хорошо, хоть сон приснился умный.

– Что сон, – отозвалась одна из ее спутниц, – приснился, и нету его, все растаяло, забылось.

– Нет, хоть и сон, да не все исчезает. Из растаявшего сна, как огонь маяка сквозь туман горят несколько фраз, услышанных там. Остались они у меня в голове, и помнить буду, пока жива: «правда идет, ее ничто не остановит»[120], «истина восторжествует» и «напрягать все силы, чтобы дожить до финала своей трагедии»[121]. Вот я и хочу дожить, узнать, чем все кончится.

Фире ветер принес новую надежду – может быть, их из города еще не угнали. Всего одна неделя прошла с тех пор, как приняли у нее передачу для Ромки.

– Знаете что, подружки, – обратилась она к своим спутницам, – а вдруг их еще не отправили, а вдруг они еще там, в тупике, стоят. С вокзала пойдем к тупику.

И пошли. До тупика было еще далеко, но до них уже долетал, как буря, глухой гул людского волнения. Платформа представляла собой живую ленту из копошащихся людей. Женщины прибавили шагу, словно повинуясь зову этого гула, и сами влились в бурлящую толпу. Проводы здесь были без подарков в дорогу, в отличие от Фиры и ее подруг, стоящие здесь в руках ничего не держали. А там, в 30–40 шагах от толпы, черный муравейник, окруженный конвоем с собаками. Толкотня, крики, ругань, по эту сторону барьера — простительная: каждый хочет продвинуться ближе и поискать своего муравья. Тянули шеи, прикладывали ладони ко лбу, покачивая головами, щурили глаза и раскрывали их шире, снимали очки, протирали и опять надевали, но и самый внимательный, самый зоркий глаз не мог разглядеть в этой черной толпе ни одного лица. Все лица слились в одно – наши. Раздался оглушительный рев паровоза, и мимо пролетела черная змея, шипя и выбрасывая из своего черного жерла клубы такого же черного дыма. Змея из наглухо закрытых вагонов с окошками, зарешеченными толстыми железными прутьями. За каждой решеткой мелькало что-то непонятное с множеством человеческих глаз, прильнувших к затянутым пылью и дымом стеклам. Фире это напомнило лягушачью икру, которую она видала в детстве в сажалке[122] у берега, между стеблями прошлогоднего аира. Икра дружно слипшихся серых мешочков с черными шариками, из которых должно было выйти что-то живое или погибнуть, будучи раздавленным чьим-то безжалостным сапогом.

Все побежали за поездом. И она побежала. Все знают, что им поезда не догнать, что не увидеть своего, а все равно бегут. Какая-то сила их крутит вихрем под жуткую музыку топота, шороха, крика, вопля и рева черного горла, толкает и тянет туда, в неведомые дали, куда увозят их родных, серых и измученных. Черная змея оказалась сильней. Когда последний позвонок ее хвоста скрылся из виду, народ замедлил шаги, и людской топот прекратился. Шум безнадежного бега растаял, но не растаяла горечь в сердцах.

Фира осталась стоять со своей передачей. Отдаленное пыхтение паровоза сливалось с биением крови в жилах. Она подавила в себе всю неизлитую горечь и стояла, пока не растворился в облаках последний клубок дыма. Он унес все надежды получить от Ромки записочку. Изгладится ли из памяти эта картинка? «Никогда», – ответила она сама себе.

А все-таки из города она не уехала. Побежала еще раз взглянуть на наших, остававшихся на платформе, но их уже там не было – видимо, угнали на посадку.

Все растаяло во мраке среди белого дня. «Увезли твоего Ромку, Эстер! В лучшем случае глубокая сырая шахта. В кандалах? Или теперь не сковывают? А спущусь ли я когда-нибудь к нему в эту шахту?»

Фира вернулась в город. За все время беготни и стояний в очередях, впервые почувствовав, как измотала ее усталость, она пошла отдохнуть к Антокольским. Антокольская побаивалась за партбилет мужа и, не скрывая от Фиры, спросила:

– Янкеф, а если в райкоме узнают?

– Если в райкоме у меня спросят, я скажу, что жена Эрде у меня, – ответил ей Янкеф, и Фиру они не отпустили. Прожила она у них несколько дней. Успела еще раз постоять в очереди и получить выбыл. На следующий день она постояла, заняв две очереди с передачами на имя Казика и Дубовича[123], и получила ответ таких нет. Оставалось еще одно дело – по доверенности Ромки получить деньги.

Пошла она к Макееву, в политчасть треста. Он поздоровался, предложил стул, взял в руки доверенность.

– А знаете что-нибудь о нем? – он вопросительно посмотрел на нее.

– Теперь не знаю. Его в городе уже нет.

Выражая сочувствие взглядом, он сказал:

– В совхозе на месте Эрде пока никого нет, оттуда вы ничего не можете пока получить, а у меня тоже фонда нет.

– Что же мне делать?

– Не могу сказать.

Пошла она в районную прокуратуру. Уже немолодой прокурор, увидев печать на доверенности, бедный, так вздрогнул от испуга, что очки с переносицы свалились. Одной рукой надевая очки, он второй протянул Фире доверенность:

– Ничего... ничего не могу сделать... ничего...

– Куда же мне обратиться?

– Вам сказано? Больше вам здесь нечего делать. Идите.

Прав был прокурор в очках, ей в самом деле здесь, в городе, больше нечего делать. Пошла она к вокзалу. Город остался позади, и она вышла на дорогу, где несколько дней тому назад воевала с бурей, защищая Ромкины вещи от ливня и подставляя дождю то спину, то лицо. Та буря как будто продолжалась, потому что в ушах Фиры завывал ветер, стояли шум и треск. Но шум усиливался и по мере приближения становился совсем непохожим на тот, прежний.

– Гражданка! Дорогу!

Этот окрик заставил Фиру оглянуться. Она не поверила своим глазам. Ее взгляду открылось то, о чем раньше приходилось только слышать: конвоиры в плащах с винтовками и собаками вели этап. Она шагнула в сторону, стала за деревом лицом к этапу так, чтобы видеть лица этапируемых. Некоторые на нее тоже смотрели, но знакомых среди них не было. Первые ряды уже скрылись, а она продолжала стоять. Дождавшись последних, она пошла вслед за этапом. Они шагали быстро, мужским шагом, и она, не желая отставать, тоже прибавляла ходу, а затем, догоняя, переходила на бег.

– Вы куда, гражданка? А ну-ка, назад!

Она остановилась, недолго постояла в нерешительности, а потом опомнилась. В самом деле, незачем догонять. Скрепя сердце смотрела она вслед этапу, пока из ее глаз не скрылись последняя винтовка, последний конвоир и последняя собака. Закрыв лицо руками, долго прислушивалась, пока не замолкнут последние отзвуки марша Ромкиной судьбы, затем засеменила к поезду.

Ей долго, долго лица их

Мерещатся потом,

И не прогнать ей дум своих,

Не позабыться сном!

«И та здесь партия была...»

Так писал о ссыльных прошлого века Некрасов. Может быть, когда-нибудь история и про наших что-нибудь расскажет.

14

Дневной свет угас, и Фира поехала к Соне[124]. Нарушенный порядок в комнате и улыбка, с которой Соня встретила ее, напомнили Фире их первую встречу после ареста Колоса.

– С Колосом, видимо, уже покончено, – говорит Соня, – уже и тряпки его забрали[125].

Маленький Феликс бросил резкий взгляд своих голубых глаз на Фиру, посмотреть, как она отреагирует (он ненавидел слезы), и продолжил проигрывать пластинки. <...>

Настроение у человека, попавшего в тяжелые обстоятельства, бывает разное: если туманное, смутное, невнятное или отвлеченное – это апатия, щемящая душу. А если жизненный удар очень сильный, то – смятение, тревога, исступление, оцепенение. На Фиру напал такой страх, названия которому подобрать было нельзя. Даже выражение обухом по голове недостаточно выразило бы этот страх, который навели на нее несколько Сониных слов – и тряпки его забрали. Эти тряпки потеряли... да нет, не потеряли, они никогда и не имели никакого материального значения ни для Сони, ни для Фиры. А теперь значение этих тряпок становилось чем-то загадочным. И это в стране, создающей такие гиганты, как Осинострой, Днепрострой, Волховстрой, Турксиб, где выросли заводы, где поля покрылись тракторами, машинами. Москвичи теперь свою Москву не узнают: старушки из Тихвинки спешат на Охотный ряд, а там ни перьев, ни пуха, даже рядов нет, там друг другу улыбаются гостиница «Москва»[126] и Дом правительства[127]. Под этими домами построена железная дорога, людей по городу возит. А внутри этой растущей цветущей страны роется злой гадкий червь.

С Колосом покончили. Когда-то юноша-портной, с еще не пробившимися усиками, перешел на нелегальную работу в пилсудской Польше, а здесь с ним покончили. И вот теперь кому-то понадобились его тряпки. У этого шпиона не наложили ареста ни на вклад в сберкассе, ни на текущий счет в Госбанке – их у него не было. Все его богатство – два жалкого вида костюма, которые он своим руками сшил, и поношенное пальто – и это кому-то понадобилось. С Колосом покончено. Кто кончает этих портных, которые всю свою жизнь старались ради всего человечества? Кто лишает их жизни здесь? Кто разрешил такими делами спасать и защищать Родину? Для чего это все, для кого? Кто за это отвечает?

В мареве этих дум она роптала, крик протеста рвался у нее изнутри: «Если бы я могла добраться туда, в Кремль, и рассказать обо всем, что тут, в Белоруссии, творится, что бразды правления кто-то крепко держит в черных предательских руках! Добраться? Кто меня туда пустит? Если бы я была воробьем, я бы полетела, села бы на подоконник к Сталину или в форточку прошмыгнула и щебетнула бы ему, только щебетнула».

Вдруг она рассмеялась. И сама испугалась своего неудержимого смеха, успев понять, что этот хохот не ее, и начала искать, чем бы отвлечься. Она встала, собрала брошюры, бумаги, разбросанные по комнате и никому не нужные, затопила ими плиту, согрела котел воды и собралась постирать... что? Ромкину смену белья, полученную от него при первой передаче. До сих пор оно лежало нестираное, она хотела сохранить все, что для нее означало Ромку в заточении. Потом решила пот его оставить в памяти, а белье в чемодане чистым. Не противен ей был запах подвальной сырости, с клубами пара исходивший от корыта с горячей водой. Но что-то вдруг кольнуло руку. Заноза? Откуда заноза в цельножестяном корыте? В поясе кальсон острым уголком торчала щепочка, привязанная узлом к завязке. Она подержала кальсоны со щепочкой на своих ладонях, посмотрела. Где-то он нашел ее и украдкой от глаз охранника поднял или от гнилого косяка отщепил, чтобы использовать как пуговицу. Она зажмурила глаза и очутилась у «крепости чаяний». «Теперь, Эстер, тебе понятно, почему они на прогулке придерживали штаны?! Ясно, понятно, и это называется отвлекла себя. Ничто, никакая работа, ни физическая, ни умственная, не может отвлечь от засевшего в голове ужаса».

А пар от грязной воды, пересыщенный потом и запахами живых людей, бил ей в нос и, покрывая крупными каплями раскрасневшееся лицо, скрывал слезы, струившиеся из ее широко раскрытых глаз, которые обычно щурились при возмущении или от неожиданности. Здесь же, у корыта с уже десятой черной водой, не было ни того ни другого.

15

В Минске стало тревожней. Начали забирать и кое-кого из жен. От Маши получили письмо. Спрашивала, где Фира, у них говорили, что ее забрали. Соня в тревоге за Фиру – зря она показывалась им на глаза, деньги по доверенности все равно не отдали, а эта доверенность была только ловушкой. Причем она не только упорно не отказывалась от Эрде, а даже наоборот – передачи ему носила. Фира в тревоге за Соню и за Феликса, а Борис – за всех. Проходят дни. Вслух это не обсуждается. В таких немых беседах каждый из них прекрасно понимал, что хотел сказать другой своим молчанием.

Ничего не сказала Фира и о своем крещении. Поздно вечером, когда Катя пришла из школы для взрослых, в дверь постучали. Зашел коренастый парень в черном пальто, поздоровался как старый знакомый, сел на кушетку, поднял глаза под густыми, сросшимися на переносице бровями:

– Что ты тут делаешь, Фира? – спросил он с ударением на ты. – Еще работаешь на фабрике или учитесь вместе? Говорили, ты уехала из Минска.

Фира даже бровью не повела. Она узнала этого человека ‒ он когда-то недолго работал на фабрике, но она никогда близко не была с ним знакома, не знала ни имени его, ни фамилии.

– Я в Могилеве живу. Приехала старых знакомых навестить, – сказала она, а после его ухода спросила Катю:

– Ты с ним давно знакома?

– Первый раз вижу.

– Ясно?

– Да, Фира, ясно.

А назавтра в дом, где жила Катя, пришли для проверки жильцов.

В воскресный день неожиданно явился Ваня из совхоза. Увидев Фиру, он расплылся в искренней улыбке во всю ширь своего круглого лица. Глаза его тоже улыбались.

– Ну вот, мои уважаемые, я заехал в ожидании следующего поезда, чтобы и в совхозе не знали о моей поездке к вам. У нас говорят, что видели в Минске на вокзале, как Эсфирь Исааковну вели с поезда арестованную. Что ж, думаю, поеду и сам узнаю.

Вдруг улыбка ушла с его лица:

– Молчанского забрали[128]. Говорят, Эрде его потянул. Так может быть?

А кто Эрде потянул? – отозвалась Фира.

– Никто никого, – вмешалась Соня, – одна рука всех тянет.

Встреча у Кати, письмо Маши и приезд Вани заставили Фиру задуматься.

«Неужели я им нужна? – спрашивала она себя. Но, теряясь в догадках, остановилась на одном: – Уничтожить меня им, может, и удастся, но покорить ‒ никогда».

Фира без труда находила себе места для ночлега, их в Минске у нее было немало, и все же, обсудив положение на семейном совете, столицу она решила оставить.

– Куда? Да куда-нибудь…

* * *

С маленьким фибровым чемоданчиком, с которым Эрде прибыл в Советский Союз из Польши, Фира с вокзала в Борисове пришла к сестричкам Циле и Дине. Старушка мать, крупная и еще бодрая женщина, воскликнула:

– Гостья приехала, – и расплакалась. Поцеловала Фиру в лоб и начала расстегивать на ней пальто.

– Не торопитесь, мамочка, может, не надо.

На крик матери вышли обе сестры. Циля подхватила чемодан.

– Цилёк, может, не надо?

Дина ответила возмущенно, театрально закатив свои зеленые глаза:

– Это что еще за манера? Чемоданчик поставить не торόпитесь? – и уже снизив тон: ‒ Сбрось пальто и будь человеком, – и повела Фиру в небольшую спальню. – Вот пока твое место отдыха.

– Диночка, не забывайся. Должна ли ты это делать? Борисов город небольшой, и меня здесь многие знают.

– Почему не должна? Шпиона твоего я не знала, да и шпион он такой же, как наши борисовские, которые томятся ни за что, но тебя-то я знаю хорошо!

Обычно дни бегут, как волны, и в беге своем быстро уносят и хорошее, и плохое, а здесь, в Борисове, они потекли очень медленно. Сидя одна в маленькой комнатке, Фира нисколько не отвлекалась от своего настоящего. Она продолжала существовать среди грез, стремясь не расставаться с жившим в ней Ромкой. Замкнувшись, наедине с собой и собственными чаяниями, она отталкивала забвение, не подпуская его близко. Здесь она находилась в относительной безопасности и разговаривала с внутренним «я». Не находя достаточно слов для выражения мыслей, она превращала их в мечты, а те, не зная границ, переходили в иллюзии. Иллюзий она не любила, и когда начинала ощущать, что они ею овладевают, то старалась выйти погулять, чтобы избавиться от них.

Однажды во время такой прогулки она почувствовала, что кто-то идет за ней.

– Эстер, это ты?

Фира узнала Женю, свою старую знакомую по детдому, которую вообще-то недолюбливала еще когда они вместе работали. Все так же держит голову набок, как десять лет тому назад. Кудри из-под шапки торчат.

– Сколько лет! – воскликнула Женя, лукаво улыбаясь.

– Столько, сколько зим.

– Ты замужем? Кто твой муж?

– Нет, не замужем.

– Как это?

– Вот так, не нашла подходящего.

– Как же ты живешь одна?

– Как все незамужние.

– Ты все еще со своей теорией о любви?

– Да, не стареет эта теория.

– Пожалеешь.

– Пока нет.

– А я живу очень хорошо. К мужу привыкла, в личной жизни устроена. Он отец моим детям. Очень достойный человек. Мы жили несколько лет в Холопенках[129], он был там настоящей звездой: и в нардоме, и в библиотеке. В библиотеке я ему там помогала и сейчас помогаю, он в литературе не очень, а тут живем уже вот два года, он здесь тоже пользуется большим авторитетом. Знаешь, Эстер, он десятки врагов народа и шпионов уже раскрыл! А это ведь надо уметь, на это особое чутье нужно.

– Конечно, – подтвердила Эстер.

– Ты надолго приехала? Загляни ко мне.

– Нет, ненадолго, я проездом. Я у Шебеко Аннушки.

– Которая тебя все сватала за своего брата?

– Да.

– Извини, Эстер, мой сейчас с работы придет, а он не любит, когда меня дома не застает ‒ потом целые сутки грызет и пилит. Пока!

Фира вздохнула с облегчением. Вот и узнала новости: и звездой Холопенок он был, а в Холопенках и ста жилых домов не насчитаешь, там для этого много не надо, и счастливая личная жизнь – сутками грызет и пилит, и чутье работает – врагов народа раскрывает ‒ обо всем Женя доложила. Надо поменьше гулять, Эстер, и не попадаться ей больше на глаза. Вот такие смекалистые авторитет себе и наживают. И им вовсе не надо быть в литературе очень, даже если работают в библиотеке.

16

По всему Союзу готовятся к выборам в Верховный Совет ‒ первые выборы по Сталинской Конституции тайным голосованием[130]. Фира целыми днями слушает радио и знает, где как готовятся. Берут обязательства, стоят на вахте ‒ столько вдохновения! Циля и Дина, когда приходят домой, тоже рассказывают об уже выполненных обязательствах. Друг друга проверяют, помнят ли порядок тайного голосования. Этот порядок они уже хорошо усвоили, и Фира тоже знает, они подготовлены, а что с порядком мыслей Фиры? Как она готовится к выборам?

«Какой я избиратель? Уж сколько месяцев живу как беспризорник, нигде не прописана. Кто мне доверит выбирать правительство[131] и допустит к урнам? Как и где я могу показаться? Ведь это опять риск. А почему я не должна голосовать? Я не репрессирована, дееспособна, никоим образом не принадлежу к тем, кто по нашей Конституции лишен права участвовать в выборах. Я не побеждена и не считаю себя уничтоженной. Быть беспартийным и работать не в политотдельской газете это еще не конец всему. То, что от меня некоторые отворачиваются, переходят на другую сторону улицы, ‒ ничего, переживу, и даже самое тяжелое – то, что я жена врага народа, меня не сломает. Я ведь жена выдуманного врага народа. А то, что я пока нигде не прописана, не работаю и не принадлежу к какому-нибудь коллективу, это явление временное, мне так надо, это моя борьба. Пусть она не очень перспективна, но такая борьба – разве это не надежда? Разве это не опора для того, чтобы не быть окончательно раздавленной? Так почему я должна остаться за бортом, выбросить себя из самого большого коллектива ‒ коллектива избирателей? Кроме всего прочего, я обязана ради моего государства участвовать в выборах за блок коммунистов и беспартийных. Я обязательно должна отдать свой голос за наше правительство. Мне только надо хорошенько подумать, кто меня поймет и кто мне в этом может протянуть руку. Поэтому необходимо сейчас об этом позаботиться и начинать готовиться к выборам. Вместе со всей страной». Ее готовиться заключалось в том, чтобы обдумать, где она сможет голосовать.

Циля и Дина отнеслись к Фириному решению по-разному.

‒ Каждый честный советский гражданин должен отдать свой голос, и ты тоже, но в твоем паспорте выписка из совхоза есть, а прописки нет, а как проезжающая ты голосовать не можешь. Может, успеешь где еще прописаться? ‒ спросила Дина.

– Чтобы прописаться, надо ведь, чтобы кто-то угол ей дал, – вмешалась Циля. ‒ Ты ей дашь, а прописать не сможешь.

– Кто мне его может дать? К Вене я показаться не могу. Родня его жены на меня обозлена, и неудивительно, он два месяца ходит без работы из-за моего мужа. К родителям ехать – там пограничная зона, и мне никто пропуск не даст. Заколдованный круг. А если поехать в совхоз? ‒ предложила Фира.

– Фирочка, – сказала Циля, – я же с тобой ехать не могу.

– А почему ты должна со мною ехать?

– А как же я буду знать, куда тебе передачи носить?

– А если рискнуть?

– Риск – благородное дело, но с огнем шутить опасно. В следующий раз будешь голосовать.

– Я и в этот раз буду, – стоит на своем Фира.

Циля близко подошла к ней, с притворной серьезностью приложила ладонь к Фириному лбу:

– Фирочка, с тобой все ясно, твой вопрос уже решен ‒ ты свихнулась. Хватит. Утро вечера мудренее.

Долгая зимняя ночь была вся в распоряжении Фиры. Никто ей не мешал размышлять, и сон не был помехой, он не в силах одолеть ее неотвязные думы: «Дина мне большой друг. Разве не рискованно держать меня здесь? Она член партии с 1918 года, а попадись она этому сухорукому мужу Жени с его чутьем, он бы ее загрыз, и все же она держит меня и еще откармливает – ешь и отдыхай, набирайся сил, тебе еще немало предстоит. А поняла она меня сегодня? Нет, не поняла она, что, лишившись партбилета, я оставила прежними свои убеждения, которые копились и формировались полтора десятка лет – в комсомоле, на фабрике, в партии. Стала обучать меня политграмоте, не поняв, что для меня трагедия – остаться вне коллектива избирателей. Мой сегодняшний наряд она на себя не примерила. Щедро делясь со мной материально, неужели она осталась в стороне от других моих потребностей? Нет. Я неправа. Она такая эмоциональная, не может так поступить. Она меня оставила мне. И правильно. Циля меня от меня тоже не забирает. Она мне политграмоту не читала, потому что всегда ей предпочитала другую литературу. Она в стороне не стоит ни от материальной моей жизни, ни от духовной. Она знает, каковы мои убеждения, но, чувствуя там огонь, она говорит: “С огнем шутить опасно”. Она по-своему рассуждает: от того, что я сама себя отдам в их руки, никому хорошо не будет. И нет никакой трагедии, если в этот раз обойдутся без моего голоса, а если не полезу в огонь, то буду голосовать в следующий раз.

Итак, я предоставлена себе. Голосовать я должна, хочу и буду. Если пропущу этот момент по слабости – потом не верну. Мысль о том, что я сама себя оставила вольным слушателем такого великого события для моей Родины, быть может, будет мучить меня всю жизнь, и плесень внутри будет пластами нарастать, как гриб. Это ведь только ничтожная трусость. А ведь и Циля правильно рассуждает – показаться мне теперь на каком-нибудь избирательном участке с моим паспортом в такое напряженное время, при такой всеобщей бдительности – это риск явный, он может кончиться для меня и всей нашей семьи большим новым несчастьем. Я ведь уехала из Минска, чтобы отвести от себя надвигающуюся беду. Не зря приходили к Кате: кто-то распространяет слухи, что меня забрали, и вдруг я сама отдамся им ради участия в выборах. Меня могут пригласить куда следует, и я проголосовать не успею, тогда обойдутся без моего голоса. А если я этот раз пропущу, постепенно вернусь к прежней жизни, буду честно трудиться и, может быть, еще немало хорошего дам стране. Кто меня толкает в огонь на этот опрометчивый шаг? Я сама. Напрасно. Такая опасная затея! Это ли не безумие с моей стороны?»

А утром она объявила о том, что едет голосовать, и только в совхоз. На этот раз в долгом споре с головой победило сердце.

Три пары рук ломают пальцы. Треск суставов не смолкает по всей квартире, и никто не затевает напрасных разговоров. Мать суетится, складывает на дорогу продукты.

– Написать ты нам сможешь? – спрашивает она, всхлипывая.

– Какой писать, нечего писать, она сразу приедет сюда, – не терпящим возражения тоном заявляет Дина, слегка раздувая ноздри прямого тонкого носа.

– Она сама знает, куда ехать, – вмешалась Циля, – куда она еще поедет? Приедет.

– После благополучных родов дам телеграмму, – пропела Фира.

Скрытая тревога на худеньком лице Цили сменилась усмешкой. Дина закатила глаза и улыбнулась, показав два ряда белых зубов.

‒ Свихнутая. Ей весело, обязательно что-нибудь непутевое скажет.

– Никаких проводов, – отрезала Фира, заметив, что Циля снимает свое пальто с вешалки.

Фира не поехала автобусом, а во избежание ненужных встреч отправилась пешком, одна в вечерних сумерках. Пришла на вокзал, когда было уже совсем темно... У билетной кассы стояла Циля с билетом.

– Я же сказала, никаких проводов.

– Я же тебя не провожаю, просто приехала.

– Цилек, иди домой. Все будет хорошо, вот увидишь.

Цилек с платформы не ушла, пока не скрылся поезд.
 Как добраться до совхоза? Счастливого случая на выручку она не ждала, выход искала сама. Одетая по-зимнему, в шубке и шали, с узелком в руке, она пошла с вокзала по знакомой дороге. Вот и та старая береза, около которой она отдыхала с передачей. Теперь она не садится отдыхать, дождь не бьет ей в лицо, ветер не толкает и туча не смеется над ней. Потрескивая от легкого ветерка, покачиваются тонкие ветки, покрытые инеем, как в крещенский морозец. Она совсем не устала, идет не торопясь, вдыхая легкий утренний морозный воздух.

«А все-таки тогда мне было лучше! Хоть Ромкины вещи и тянули руки, но теплилась надежда получить от него еще одну записочку. Обманула меня надежда».

На выходе из города повернула немного влево, за Днепр, углубилась в сосновый лесок недалеко от смолокурни и стала посматривать на шоссе, ожидая попутную машину. Увидев номер совхозной трехтонки, спряталась за ствол старой толстой сосны. В такую рань большинство машин идут в город, и Фире пришлось ждать долго. Солнце под морозной вуалью начало подыматься, но мороз не струсил и дал себя почувствовать. Снег принялся порошить сухой мелкой крошкой. Фира стала подпрыгивать и пританцовывать на месте, потирать руки, хлопать в ладоши, постукивать по локтям. Дождалась чужой машины и, убедившись, что знакомых никого нет, села. На полпути до совхоза у самого шоссе стоял новый пятистенный дом. Там помещался Низовский сельсовет[132]. Будучи его членом, она часто бывала в этом доме на пленумах и с материалами выводов по заявлениям населения, и по их просьбам, и когда вызывало руководство.

Председатель сельсовета Новиков – крепкий коренастый парень с круглым наивным лицом и карими, немного удивленными глазами. Сам он не был хитер, но пытавшимся его обхитрить сделать это никогда не удавалось. Поначалу находились умники, желавшие воспользоваться его недалеким умом: «добьемся, обойдем, проведем...», но оставались с носом и, когда обмануть не получалось, убеждались, что Новиков далеко не так прост и вовсе не глуп.

Рассчитывая не на его доброту, а на его ум, Фира пошла к нему в сельсовет. Большая натопленная комната была увешана предвыборными лозунгами, пар и дым самосада сразу обдали Фиру чем-то привычным, знакомым. Женщину в шубе и в шали, покрытую инеем и запорошенную снегом начинающейся метели, никто не узнал.

– Из РИКа[133], – зашептали. Из смежной комнаты вышел Новиков в коричневом костюме, поздоровавшись и узнав этого «товарища из РИКа», взял Фиру за руку и так в инее и снегу провел в самую дальнюю угловую комнату, в свой кабинет. Снял с нее шубку, отряхнул, повесил, отогрел ей немного руки, посадил на диван. Вышел, заказал кипятку, все ни слова ей не сказав. Сел рядом. Зажав ее холодные руки в своих здоровых теплых лапах, посмотрел в глаза не детским наивным взглядом, а тайным понимающим. Не освобождая ее рук, он первый шепотом нарушил скованное молчание:

– Как живешь?

– Хорошо.

Он немного сжал губы с пониманием этого хорошо.

– Где живешь?

– Везде и нигде.

– Не хочешь к ним попасть?

– Мне здесь не хуже.

– Ну и правильно делаешь.

– Ничего. Слушай, там же тебя народ ждет.

– Они же знают, что я занят с представителем из РИКа.

– А сюда, к тебе в кабинет, не зайдет кто?

– Они сюда никогда не заходят, и я здесь не сижу. Я всегда там, в большой комнате, – где они, там и я.

– Ты все так же кабинет не признаешь? Тебя еще не перевоспитали?

– Горбатого кто исправит, кроме могилы?

Фира уклонилась от разговора о Ромке, а Новиков возобновил:

– А говорили, ты получала от него письма.

– Получала, – и рассказала ему о переписке с Ромкой. Она поймала отсутствующий взгляд Новикова, он о чем-то думает, прищурив глаз. У Фиры вдруг мелькнуло сомнение в его внимании, и она не к месту вклинила: «…и в колхозе все сено сгноили».

С судорожной усмешкой он снова посмотрел ей в глаза.

– Эсфирь Исааковна! Ты что, уснула и со сна говоришь?

– Нет, я думала, ты меня не слушаешь.

– Слушаю, все слышал. В Могилеве ты не была? Поезжай в Могилев, говорят, там в тюремной уборной на стене написано Эрде. Может быть, это Ромка.

– Поеду, но думаю, что это миф.

– Выкладывай, Фира, ты же рискнула сюда ехать не затем, чтобы мою особу лицезреть? Говори.

– А если еду к тебе за советом? – и что-то ищет в его глазах.

– Выслушаю.

– А если просьба?

– Я буду рад, если смогу ее выполнить.

– Мне надо голосовать?

– Хочешь?

– Да.

– Надо.

– А я же нигде не прописана и в списках избирателей нигде не состою.

– Кому, Фира, рассказываешь? Сам не понимаю? – немного подумав, он сказал: – Знаешь что, ляг, отдохни. Может, еще чайку? Не волнуйся, что-нибудь придумаем.

Вернулся Новиков в кабинет уже к вечеру. В сельсовете никого не было.

– А если в совхозе голосовать... поедешь?

– Разрешат?

– Попробую.

– Очень рискованно?

– Думаю, что обойдется, сделаем когнито.

– Инкогнито, – поправила она.

– Нехай инкогнито, лишь бы тихо было.

Он несколько раз брался за трубку, но никак не мог дозвониться. То ему звонят из какого-то участка, то участки между собою перезваниваются. Только поздно вечером его соединили с совхозом.

– Тышкевич? Говорит Андрей. Как там у тебя, все в порядке? ...Добре... Сделаю, сделаю. Слушай! Здесь у меня сидит один товарищ, его надо пропустить по вашему участку... Что? ...Комиссия? ...Комиссия комиссией, но я с тобой говорю, ты председатель... Почему у тебя? Об этом после. Я прошу... надо... Фу ты! Да разве я тебя проведу? Да-да, ради меня. Я лично заинтересован... мне, мне лично это надо... договорились? Постой... постой. Пришли мне Ваню на легковой, мне надо поспешить на участок. Ну-ну... Хорошо. Жму лапу. Жду.

Спустя пару часов прибыл Ваня. Они с Новиковым о чем-то поговорили в передней и закончили свой разговор при открытых дверях кабинета. До Фиры долетели слова Новикова:

– ...писать ему об этом не буду, случайно потерянная бумажка может оказаться самым гнусным доносчиком. Ты все ему передай на словах.

– Есть на словах, – приложил Ваня руку к козырьку, рассмешив всех троих.

Метель к ночи сильно разыгралась. Дорога в семь километров до совхоза растянулась часа на полтора. Приехали поздней ночью. Никто их не видел. Ваня завез Фиру к себе домой. Его жена Уля согрела ее материнской заботой. На двух кирпичах в котелке вскипятила молоко и поила им Фиру. Постелили ей на горячей широкой русской печи, где можно было встать до потолка чуть ли не во весь рост. Сколько ватных одеял и подушек было в доме, все отдали Фире, но она никак не могла согреться. Уже давно из нее вышли и мороз, и вьюга, но не ушла мысль об угрожающей ей опасности, навстречу которой она сама идет. В течение ночи Уля несколько раз подымалась, прислушивалась к дыханию гостьи, спит ли та, а гостья не выдавала себя – дышала ровно, как спокойно спящая. Но она не спит. Она ощущает незримое присутствие Маши, Агриппины, Луцеи, Пацкаля и старой Филипчихи. Чувствует, что они где-то рядом.

«Они все здесь спят спокойным праздничным сном, а я около них и не могу их повидать… – и опять возвращаются мысли по кругу: кто мне даст бюллетень? С таким паспортом как на меня посмотрят? А в кабине, где буду читать про депутата, никто меня не будет ждать? Может, там уже подготовились к моему появлению. Андрей договаривался с председателем комиссии, и Ваня уже сходил к нему передать на словах, но ведь могли подслушать телефонный разговор и установить слежку».

Ее выручил Ваня.

– Тетя Фира! Нам пора идти.

Она прощалась с Улей, быть может, навсегда. Пожимая руку, сказала:

– Эту ночь, вас двоих, вашу печь, ваши молоко, одеяла и подушки не забуду никогда! Никогда! Не плачь, Уля! У меня же глаза сухие.

Метели нет. Тихо и прозрачно предрассветное утро. Ни одной живой души, только светятся окна избирательного участка. Фира зашла. Здесь уже давно смыты с половиц следы сапог дяди Ромки и тети Фиры. За столом с бюллетенями сидит высокий осанистый парень. Встал, поприветствовал как полагается, пожав руку, подал бюллетени. Отдернув штору кабины, ей отдала холодный, ледяной поклон Ксения Лазаревна, ее бывшая соседка по кухне. Вдохновенно и радостно Фира опустила бюллетени в урну. Она уверенно справилась с подступившими к глазам слезами и вышла, инстинктивно взглянув на двери, ведущие в ее бывшую квартиру. За углом ее ожидала машина, и они поехали.

В билетную кассу пошел Ваня. Фира составила телеграмму в Борисов: «РОДЫ ПРОШЛИ БЛАГОПОЛУЧНО СКОРО УВИДИМСЯ ЕДУ МОГИЛЕВ». Прочитала текст. «Зачем “ПРОШЛИ”? Раз благополучно, значит, прошли. Зачем “ЕДУ МОГИЛЕВ”? Они начнут думать, еду или меня везут в Могилев, – тоже зачеркнула. – “СКОРО УВИДИМСЯ”, можно одним словом ‒ “ПРИЕДУ”».

Телеграмму «РОДЫ БЛАГОПОЛУЧНЫЕ ПРИЕДУ = МАНЯ» сдал Ваня. Прощаясь, они без слов прямо посмотрели друг другу в глаза. Потом, сжав его руку в своей, она сказала:

– Вот так пожмешь руку Андрею и скажешь: «Это жмет тебе руку Фира и шлет тебе то, что заслужил – никогда не забуду». Вот эти слова ты ему передашь без записки и еще скажешь, что поехала в Могилев.

– Есть... передам... на словах, – и приложил руку к козырьку.

Грустно улыбнулись друг другу на прощанье, и... он – в совхоз, она – в Могилев по сигналу о тюремной уборной.

Могилевская тюрьма такая же, как и другие: и забор, и тамбур, и окошечко ‒ все так же. И люди у тюрьмы тоже, как везде, только очереди поменьше. Те, которым раз сказали выбыл, больше уже не приходят.

Когда Фира пришла, ожидающие обратили на нее внимание как на новенькую, но более всего их удивил маленький узелок в ее руках.

– Неужели все еще берут? – поинтересовались у нее.

– Моего уже давно забрали. Ищу я его.

Долго в очереди она не стояла. К концу дня получила свой ответ нет такого. Ни вопросов, ни слез, ни трагедии – ничего не было, и почва из-под ног не уходила. «Ведь только в глубине сознания, в каком-то его уголке, теплилось может быть, потому что очень этого хотелось. Но я не верила в это по-настоящему, и поэтому такой ответ ничего не изменил».

Какая-то женщина помогла ей занять очереди на Казика и на Дубовича, но их тоже там не оказалось. Она походила по городу, посмотрела на Днепр, он здесь такой же, вероятно, чудесный, как и везде, только спрятан подо льдом. Город оживленный, праздничный. На вокзале в зале ожидания люди танцуют под звуки баяна. Фира не участвует, но с удовольствием смотрит на баяниста и на танцующих, и думается ей, что вот бы так и сидела, ждала, пока Ромка за ней не приедет. Мечта без надежды!

Объявили посадку. Она еще раз посмотрела на танцующих (сколько среди них таких же улыбающихся Фир!) и села в вагон.

17

Праздники прошли, и Фира их отметила: и двадцатую годовщину Октября, и новый 1938 год, и в выборах поучаствовала, а теперь надо было подумать о буднях. Поездка в совхоз и благополучное голосование ее приободрили и навели на мысль вернуться к труду и оседлой жизни.

Циля и Дина согласились с ее намерениями, но перед этим предложили отдохнуть еще немного и обдумать, куда можно поехать. У Фиры был иной план: поиски, разъезды, очереди. «Мысли – мое вдохновение, моя жизнь, и от этого я не устала, а перед тем, чтобы где-нибудь осесть и заняться трудом, мне еще обязательно надо съездить в Москву. Попаду на прием, расскажу обо всем от начала и до конца и буду добиваться пересмотра дела Ромки. Ведь сколько раз Москва его подвергала проверке: по приезде в 1928 году ‒ проверили, и тогда его утвердил ЦК ВКП(б), перед назначением на работу в политотдел ‒ тоже, затем когда была чистка партии в 1933 году и при ревизии партдокументов в 1936-м ‒ все же тщательно разбиралось, пусть они теперь это сделают еще раз».

Над ней посмеиваются:

Теперь никто не будет заниматься этими проверками. Таких, как ты, очень много, и все полагают, что их близкие невиновны, и все добиваются. Сиди и не рыпайся.

Но она поехала.

Прошли те времена, когда Эстер, подъезжая к Москве, испытывала невероятную радость в предвкушении грядущих встреч. Представляла, как маленькая Нинель бежит в лабораторию химфака, чтобы тут же, во дворе, обрадовать папу новостью о приезде гостей, а Фима[134], кандидат химических наук, торопится к ней в рабочем халате, местами проженном химреактивами, с объятиями и поцелуями. Представляла эту полуподвальную квартиру, комнату, где на 14 метрах никогда никому не было темно и тесно. Сколько раз Фиме предлагали работу в любом городе страны, с профессорским окладом, с хорошей квартирой, со спецобслуживанием в прикрепленном магазине, но он из Москвы не уезжал. От прежней его жизни, когда он работал на кожевенном заводе и сидел ночами за учебниками, учась на рабфаке, остались только воспоминания и запись в личном деле. А здесь, в университете имени Ломоносова, он как будто родился и вырос. Университет, лаборатория и сам Зелинский[135] – это его вотчина, родной дом, где вся его жизнь, его душа. Как он может это все променять на оклад, квартиру со всеми удобствами и спецобслуживание?! Ему повезло, что жена Саша его не пилила и не требовала роскошной жизни. Она понимала, чем он живет, брала на себя все бытовые заботы и берегла ему каждый час для научной работы.

Маня, сестра Фиры[136], уехала от нужды из родительского дома в большой город. Скудно питаясь и отказывая себе во всем, она окончила рабфак. Ее паек подчас состоял лишь из недоваренной свеклы и краюшки хлеба. Потом работала и только на исходе третьего десятка поступила на мехмат. По сигналу и она в морозный день, приплясывая, чтобы согреть ноги в поношенных туфлях, прибежит в эту маленькую ‒ но просторную, полутемную ‒ но такую светлую от гостеприимства живущих в ней комнату. И те же горячие объятия и поцелуи. С этими тремя – Фимой, Сашей и Маней – Ромка никогда молчаливым не был. Могли сидеть до двух-трех часов ночи, и темы находились для разговора и даже для смеха. К Фиме Киару нередко заходила и друг их дома Алёхина с химфака (она член бюро, а Фима – секретарь партячейки), чтобы провести вечер с его гостями, всем тряхнуть стариной — расписать пульку, а утром, совсем не устав, отправиться на работу.

– Как мне хорошо у наших, Эстерке! – не раз говорил Ромка.

С тех пор как Фира сообщила родным в Москву об аресте Ромки, больше с ними не переписывалась и вот уж пятый месяц ничего о них не знает. Поехать к ним теперь Фира себе не разрешает: «Радости им не принесу, скорее печали добавлю. Как там они? Может быть, уже претерпели от Ромкиной истории? И Алёхина тоже, наверное, пострадала, ведь она – друг их семьи и с Ромкой там встречалась, вечера просиживая».

Со всеми этими мыслями Фира подъезжала к Москве. По радио уже пели Москва моя[137]. Платформа на Белорусском вокзале длинная, и Фира долго шла по ней с чемоданчиком. Она удирала от воспоминаний, а они нагло стучались в голову: «…здесь Ромка встречал... здесь провожал... сюда вместе приехали...». Убегая от них, она подошла к трамвайной остановке и задумалась: «К кому ехать? Кто меня поймет, кроме родных?» Мысленно перенеслась в избушку на курьих ножках, где они с Розой читали «Любовь к жизни» Джека Лондона: «Как бились там человек с волком! Как мы восхищались упорством человека, сумевшего одолеть хищника... Вот расскажу ей, как и я боролась с волком, следователем Ромки. Еще неизвестно, кто победил, но меня он пока не поборол. Вот она меня и поймет. Уж я ей поведаю всю историю...»

А мысли, как сновидения, теряли последовательность. Эпизоды далекой жизни набегали один на другой: вот Роза плачет, что отец-богач не разрешает ей учиться, она, такая сильная духом, и плачет. Девчонкой она строила планы натаскать ржи украдкой от отца, чтобы добыть денег и вместе поехать учиться. Потом раздумали ‒ это нечестно… Вот Эстер делится с Розой рассказом о неудачной своей первой любви. Роза тогда поначалу заплакала, а потом расхохоталась: «Есть о чем плакать! Это ведь мелочи жизни!»… Вот мать выгнала Эстер из дому за то, что та вступила в комсомол – Роза ее на время забрала к себе... «Сколько раз в жизни она меня согревала! И как мы прощались! Уже скоро тринадцать лет. Антокольский, Дина – старые коммунисты, они нашу семью не знают, только меня. Дина и Ромку не знала, в глаза не видала, и как они ко мне отнеслись? А Роза членом нашей семьи считалась. Мы разъехались, но сохранились наши любовь и верность. Ни расстояние, ни время не ослабили нашу дружбу. Остались и наши слова напутствия при прощании: разные поезда – дорога одна. С годами наша дружба стала только крепче. Крупский, Розин муж, учился вместе с Ромкой. И он, и Роза были не без гордости счастливы за Эстер, когда Ромка с направлением на работу в политотдел поехал за ней. Пусть мы переписывались нечасто, но дружба наша крепкая не прекратилась. Да, еду к Розе».

Вот и Маросейка, Петроверигский переулок[138]. Сколько писем по этому адресу, написанных Фириной рукой, летело к Ромке и обратно с него от Ромки! Вот и квартира Розы. Здесь, в этом вестибюле, они с Ромкой сидели на диванчике, когда она приезжала к нему во время его выпускных экзаменов. Но Фира старалась не задерживаться на этих воспоминаниях, не возвращаться в прошлое. Она села на тот самый деревянный диванчик и задумалась: «А как меня Роза встретит? Они же оба коммунисты. Ну и что? – повторяла она. – Антокольский и Дина еще раньше них в партии, притом Антокольский недолго знал Ромку и меня и не опасался, а Дина вообще с моими родителями не знакома, и она тоже не боялась. А у Розочки такие хорошие отношения со всеми нами. Не пустой же звук наша семнадцатилетняя верность и дружба! Она, Роза, меня поймет и, может быть, даже кое-чем поможет. Вот настанет утро, и я пойду».

Услышав шаги в квартире, Фира постучалась. Ей дверь открыла Роза.

– Курносая моя! – взвизгнула она, сжав в своих объятиях Фиру. Одного взгляда, по-видимому, было достаточно, чтобы понять ее нынешнее положение. Своим ли тонким чутьем или по уже знакомому ей выражению лица Роза все поняла и, посмотрев в Фирины сухие глаза, стала высвобождать ее из своих объятий.

– Эрде забрали?

– Да.

– Я так и знал, что Эрде не наш, – с досадой произнес Крупский, выскочив из-под одеяла.

– Почему же ты молчал, если знал? Ты обязан был и меня предупредить об этом, – Роза с Крупским не спорит, значит, и она того же мнения.

– Знали оба, что Эрде не наш, и меня не предупредили. Зачем же тогда дружба, если не предостерегать товарища от неверного шага? – вроде как возмущаясь, подхватила Фира.

Роза, смерив с головы до ног Фиру строгим взглядом, слушала ее отчужденно и, почти не отвечая, продолжала суетиться: одевала дочурку и отправляла ее в садик, убирала в комнате, получала почту и читала газеты, а Фира все сидела на предоставленном ей месте на диване, облокотившись на качалку. Ей разрешили курить. Из чемоданчика, который стал ее неизменным спутником, она достала коробку из-под «Явы», наполненную самокрутками из махорки, и стала их курить, истратив только одну спичку для самой первой, а дальше – прикуривая от предыдущей.

До сих пор Фира не представляла, что такое равнодушное предательство окружающих. Теперь, увидев отношение к ней Розы, поняла, что. Это значит, что порваны все ниточки, связывавшие их когда-то, и теперь их уже ничто не объединяет. Фира ждала. Она жаждала спора, пусть до ожесточения, ведь в споре что-нибудь, какая-то мелочь, но связывает. Ей даже хотелось, чтобы Роза стала ее противником, даже врагом, все же лучше было бы, чем это равнодушие.

Так она просидела с семи утра до двух часов дня в гостях у своей Розы, и никому до нее дела не было. «Пусть одна и сама с собою, но все же я не одинока, ведь я себе верна, и пусть бедна сейчас – я этой бедностью богата», – хотела это Розе сказать и осеклась: – «Она теперь меня не поймет. Слишком разное у нас положение».

Во втором часу дня Роза в конце концов выдавила из себя:

– Может, выпьешь чаю?

«Даже свою поговорку спрашивают у больных она забыла», – подумала Фира.

– Нет, спасибо. Я в поезде поела.

«Они бедненькие из-за меня и сами еще ничего не ели», – посмеялась над ними Фира про себя.

– Что же ты так много дымишь?

– А загулять или водку пить было бы лучше?

– При чем тут это? – вспыхнула она, собираясь, вероятно, читать мораль своей гостье.

– А при том, что немало кто и на такое с горя решился.

– Ты неправа, Фира! – изрекла Роза с еще большим чувством превосходства. – А если ты своего Ромку любила, то это не повод не верить, что он не наш. Ты должна помнить и понимать свой долг перед страной и партией! Ты что, до сих пор еще веришь этому Эрде?

Фира посмотрела на нее с жалостью и уверенно отчеканила:

– Пройдет полвека, не будет нас – будут наши внуки, а история все расставит по своим местам.

‒ Я тебя, Фира, совершенно не узнаю, ‒ и взглянула на Фиру, пожав плечами.

– Меня-то узнавать ни к чему и незачем. Я такой горечи нахлебалась, что даже собака, если лизнет меня, сразу отравится. Но внутри, под этой горечью, осталось все светлое и чистое, что я старалась сохранить в себе. А ты вот, если бы была в состоянии покопаться в душе, то ужаснулась бы, на себя посмотрев. Ты бы себя не узнала. Эх, Роза! Никогда не думала, что ты дойдешь до такого убожества!

– А в чем мое убожество?

– В том, что магазин, к которому вы прикреплены, наполняя ящики с продуктами на твоей кухне, обворовал твой духовный мир. Ограбил тебя, растоптал твое я. Тебе не нужны ни собственное мнение, ни принципиальность, а остатки прежнего, набранного со страниц книг, что мы читали в юности, ты загнала в самый дальний угол души и замазала глиной, чтобы они не мешали тебе быть такой, какой ты стала.

Не сделав передышки, Фира протянула ей коробку:

– Здесь пастила в закрытой коробке, отдашь Нелечке.

– Ну зачем… – протянула Роза. – Это лишнее.

– Пастила шпионом не пахнет и не заразная. Ведь я все еще дочь того, кого ты когда-то отцом любимым называла. Не трусь ради радости, которую получит ребенок от подарка тети, побывавшей у тебя в гостях.

А мысленно она ей сказала: «Не мешало тебе хотя бы в мыслях на минуту примерить мой сегодняшний костюм, человеку иногда полезно горя хлебнуть».

Контролируя себя и не позволяя слезам пролиться, Фира задумалась над тем, от чего увлажнились глаза Розы. От Фириного горя? Нет. От Фириной стойкой дерзости? Вряд ли. От того, что ее прошлое лицом к ней повернулось и сказало: «А ну-ка, вспомни!» – от этого может быть, и еще, вероятно, от того, что она на себя со стороны посмотрела.

Роза не отказала своей давней подруге в просьбе проводить ее к Фимке и Саше. Здесь, у входа в полуподвальное помещение, где жил кандидат химических наук Ефим Киар, бывшие подруги распрощались. Это было их последнее свидание. Тринадцать лет прошло с тех пор, как они разъехались. «Поезда разные – дорога одна». Вот и встреча их на дороге была из разных поездов.

18

Что такое со стороны видней, Фира поняла, навестив брата. Во всем случившемся с ней и пережитом в течение последних пяти месяцев, о чем мы уже знаем, она не видела большой трагедии, а едва переступив порог комнаты Фимы, окаменела: мертвенная тишина при наличии живых людей. Январское солнце бьет в окна и не греет комнату – мрак под лучами солнца. Вся обстановка, как после похорон, где не готовятся к поминальному обеду. На диване в углу сидит Ефим, облокотившись, подпирая подбородок ладонью, будто иначе голова упадет. На краю кровати сидит Саша. Загробные голоса ответили на Фирино здравствуйте.

– Что вы наделали с вашими мужьями?! – добавила Саша.

Фира, не расстегнув шубку, села на стул около пустого пыльного стола. Все молчат – не о чем говорить. Под этой завесой рыдающего молчания в голове лихорадочно мелькали мысли, догадки, предположения... Фира поняла, что ее Ефим выбит из колеи и никому до него дела нет. Свои приключения, злоключения и другие «-чения», прошедшие и предстоящие, отошли для нее в этой атмосфере на второй план, она стала в жуткой ярости распекать себя, не думая о том, что подсыпáла соль в открытую рану.

«Что я наделала?! Зачем приехала сюда? Ведь знала, что на них беду навлекла, зачем еще на глаза им, недостойная, показалась? Нетрудно же понять, что они сейчас думают и чувствуют. Этого так много, что внутри не вмещается, все и так видно». Мысленно Фира обращается к Саше: «Все ясно без слов. Я знаю, ты скрывать не умеешь, не молчишь там, где надо сказать. Скажи мне, что вы думаете о Ромке? Он теперь жертва всяких предположений. Вы тоже думаете и верите, что он не наш?» Потом она мысленно вернулась к себе: «Я вижу, что нет ни одного близкого человека рядом с ними, который был бы в состоянии хоть чем-нибудь помочь. А я чем им могу помочь? И я не в силах. Я только могу наказать себя за нанесенное им горе. Должна наказать. Как? Наложить руки на себя? Это только избавит меня от всего, а я не хочу избавиться, а хочу жить, у меня есть цель, которой добиваюсь. Загулять в пьяном угаре? Заживо уничтожу себя – разве это будет наказание? Этим я только им горя добавлю. Боль можно причинять себе, а не другим».

Чаша ее горя и поражений, из которой она, сидя в этом безмолвном кошмаре, пила, оказалась бездонной, даже нет, из бездонной все бы утекло – просто очень глубокой. Сама не зная этого, не ощущая дна этой чаши, она пригубила вино и нашла... Нашла, как покарать себя: сохранив брата в сердце и любовь к нему, она вычеркнет себя из списка его сестер.

Говорят, что счастливые на часы не смотрят. Фира, не считая себя несчастной и не зная, сколько времени просидела в нерасстегнутой шубке, поднялась, встряхнулась, подошла к Саше, взяла ее руку в свою и сказала:

– Прости. Спасибо за невысказанную откровенность, – а для себя она сказала тоже вслух: – Что мы наделали с нашими мужьями.

Тень печали, терзающей души, скользнула по лицам всех троих. Не исчезала эта печаль. Слишком искренняя она была, чтобы быстро исчезнуть. Ее прогнала Маня своим появлением.

– Что, – повернулись к ней Фима и Саша, – собрание было?

Поцеловав Фиру и сохраняя на лице выражение радости от встречи с сестрой, Маня ответила:

– Было собрание. Пока все хорошо. Секретарь первичной ячейки сказал: «Я не вижу оснований, по которым Киар должна быть исключена из партии», и пока этот вопрос с повестки дня снят.

Манино появление и ответ секретаря о ее партийности немного изменили настроение, но не повлияли на Фирино решение наказать себя. Вопрос только, как об этом сообщить Фиме.

«Как сказать брату? Просто возьму и скажу. Как решила, так и скажу».

Провожать Фиру пошли Фима и Маня.

– Фимочка! – попыталась начать Фира. – Ведь ситуации меняются, ничего не остается на одной мертвой точке. Я уверена, и твое положение изменится к лучшему, а у тебя с сегодняшнего дня будут три сестры, не обязательно четыре.

Ни Фиме, ни Мане не нужны были комментарии. Они поняли, что Фира считает себя во всем виноватой. Как же Фира ошиблась, выбрав для себя такой способ наказания! Фима был ошарашен, когда услышал эти слова. Не стесняясь прохожих, здесь, во дворе университета, он обнял Фиру, прижал ее к груди, лицу и поцеловал, не выпуская из своих объятий.

– У меня было, есть и останется четыре сестры, что ты надумала?

– То, что среди душистых цветов не место сорняку.

– Ты что еще выдумала! – прикрикнула на нее Маня. – Где твоя стойкость?

– Я ничего не надумала плохого, не бойся, я не стану лишать себя жизни, она мне нужна, моя жизнь, но я вам... – сглотнула с усилием, – я вам не нужна. Проводите меня на вокзал.

Фима старался улыбаться, но улыбка получалась слишком печальной.

– Никакого вокзала, – сказала Маня категорично, – поехали ко мне!

И увезла она Фиру к себе, то есть к своей подруге, где в одной небольшой комнате, разгороженной пологом, кроме Мани жили еще четверо. Спали Фира и Маня с подругой втроем на одной кровати. Не получилось у Фиры исключить себя из семьи Киар.

* * *

Что же произошло в Москве? Получив письмо от Фиры о том, что Ромку забрали, Фима тут же пошел и заявил об этом секретарю парторганизации факультета. Секретарь, охраняя честь и достоинство партии, сразу поставил вопрос о пребывании в ней Ефима Киара из-за того, что мужа его сестры арестовали как врага народа. То, что Ефим честно и искренне признал родство, положительно характеризовал арестованного за период знакомства, не скрывал, что ездили друг к другу, – все эти откровения только подлили масла в огонь, который, разгораясь, заслонил Киара, каким его знали в течение десяти лет жизни на химфаке. Его исключили из партии. К приезду Фиры он был уже исключен и университетским парткомом, и райкомом, и нигде не были приняты во внимание его прошлые заслуги, что он член партии с 1919 года, и то, что он ничего от партии не скрыл.

А Алёхина? Как она пострадала? Напротив, она на этом сумела набрать очки. Стремясь показать свою идейность и бдительность, выискивая обвинения и искажая положение вещей, она доказывала опасность пребывания в партийных рядах Ефима Киара. На бюро и партсобрании она докладывала:

– Муж сестры Киара не обыкновенный какой-то враг народа, он сам из Польши, чтобы войти в доверие, он пробрался в университет имени Мархлевского и проник не куда-нибудь, а в начальники политотдела. Этот враг народа часто приезжал к Киару. Тут и шахматы, и преферанс, а между играми, кто может знать, какие между ними были разговоры? К этому врагу народа Киар тоже ездил. Мы не можем допускать загрязнения рядов партии родственниками таких людей.

Она ни одним словом не обмолвилась, что и сама в компании Киара и врага народа просиживала вечерами до поздней ночи за пулькой и что ели за одним столом. Да и из слушателей никому не пришло в голову спросить, откуда она знает все подробности о приездах и долгих вечерах с родственником Киара и почему скрывает это от партии. Сама же не понимала, что, спрятав правду внутри, грязнит свою душу и что когда-нибудь однажды наружная яркая мишура треснет, облупится и откроет несмываемую ржавчину, прикрытую лишь до поры.

На мехмате тоже знали, что муж сестры Мани Киар арестован. Она это не скрывала и, получив письмо от Фиры, так же как Фима, обо всем доложила секретарю парторганизации. В ожидании ее исключения из партии многие и от нее отворачивались. Когда знакомые, не запятнанные родством с чуждыми элементами, стали ею пренебрегать, она это принимала как должное и глотала горечь обиды, не жалуясь и не ища новых друзей. А бывало, что доставалось, откуда она совсем не ожидала. Ее землячка Риво, с которой до этого они были в приятельских отношениях, проходя по территории университета с группой студентов, тоже отвернулась от Мани. На улице, заметив ее, с видом праведницы переходила на другую сторону. А сама праведница скрыла от партии, что у нее еще до Ромки арестовали двух сестер с мужьями. Риво даже не подозревала, что Маня об этом знает. Никто Риво не сторонился, не ожидал ее исключения из партии и не потерял к ней доверия только потому, что она все скрыла от партии. В ее внутреннем болоте это было глубоко спрятано и затянуто тиной. Риво, как и Алёхина, не понимала, что ее отвратительное поведение ее же и выдает. И обе они не подумали, что, сколько правду ни скрывай, она все равно когда-нибудь выйдет наружу.

Ефим большую надежду возлагал на бюро райкома, но когда и оно утвердило исключение из партии и его уволили с работы как ненадежный элемент, он совсем растерялся.

«Может быть, я в самом деле не могу оставаться в рядах партии? Ездил ко мне Эрде, ездил и я к ним. Ведь все-таки неизвестно, кто он такой. Трудно поверить, что он не наш, но чужая душа – потемки. Может, когда и выяснится, но пока... что пока? Если даже что-нибудь и есть, то ведь это у Эрде, а при чем тут я? Чем я-то загрязняю партию? Вот ведь у Мани то же самое обвинение, а о ней вопрос сняли с повестки дня, ее секретарь подошел к этому вопросу объективно. Нет... я из партии не уйду», – и пошел к первому секретарю МК Хрущеву[139]. Рассказал все как есть. Хрущев только спросил у него:

– А сами как считаете, вы должны остаться в рядах партии?

– Да. Я ничем и никогда не нарушил чистоту партийных рядов и честь партии не запятнал.

– Какой же вы большевик, если до сих пор не пришли отстаивать свое мнение?

МК решение райкома отменил.

* * *

Из всех приемных, куда Фира намеревалась идти рассказать, что творится в Белоруссии, ходатайствовать о пересмотре дела Ромки, ей не отказано было только в двух местах: сначала пропустили по билету в кино посмотреть «Ленин в Октябре»[140], а потом она пошла на прием к Ленину в мавзолей. Январский мороз не помешал ни ей, ни всей длинной очереди, которая начиналась еще в Александровском саду у Манежа. Здесь все без передач и не гадают, примут или нет. Каждый несет то, что у него в душе. Длинная лента, извиваясь, течет тихо и безостановочно. У входа караул безмолвно и приветливо всех пропускает и документов не требует. Спускаясь вниз по черным мраморным ступеням в абсолютной тишине, где не слышно и шороха шагов, идешь без страха, с чувством вдохновения приближаясь к тому, кто открыл правду всему человечеству. Может, не она одна поверяет ему свои тайны? Вот и кабинет. На мгновение Фира взглянула на небольшое красное знамя, то самое, в руках с которым почти семь десятков лет тому назад коммунары свою жизнь и кровь оставили там, у стены в Париже. А потом взгляд ее устремился на спокойное, спящее, вечно живое лицо Ленина. Он спит. Он спокоен, что дело свое передал в надежные руки партии. Никто Фиру не торопил, и она плавно обошла тело вождя, не отрывая взгляда от его лица. Мысленно она стала ему рассказывать свою историю, но все рассказать не успела. Вышла из дверей и той же дорожкой дошла до садика, влилась в хвост извилистой ленты и опять пришла к нему продолжить свой разговор. В его лице она видела столько спокойной уверенности за сохранность начатого им дела, что и сама успокоилась, он ей будто говорил:

– Моя партия, партия большевиков, и это черное дело раскроет, справедливость должна и будет торжествовать.

«Нет, я должна ему еще что-то сказать», – подумала Фира и пошла опять в хвост очереди. В третий раз, когда ей уж совсем немного оставалось до входа в мавзолей, милиционер, следивший за порядком, ее остановил:

– Гражданочка, зачем вы третий раз идете? Вы в следующий раз приходите.

«Видишь, Эстер! Не такое уж ты и незаметное лицо. Милиционер тебя запомнил и даже знает, который раз идешь», – пошутила она над собой и отправилась на вокзал.

* * *

Фира поехала в областной нережимный город[141] в надежде, что там, может быть, и к старой тете пропишут, и работу найдет. Но, когда она подъезжала к Орше, контролер при проверке билетов ее задержал.

– Вы куда едете?

– В билете же написано, откуда и куда.

– У вас пересадка должна быть в Смоленске, почему не сошли? Вам что, надо еще куда-нибудь к родственникам по дороге заехать? Нарушаете правила движения!

– Почему вы на меня кричите? Я еду по этой дороге первый раз и не знала, где пересадка, и вовсе я никакой не нарушитель порядка.

Ее доводы не помогли. Он проверяет, а она проверяемая, он представитель власти и может на нее кричать. Ее ссадили на ближайшей остановке, привели в будку и сдали красной фуражке. Тому некогда было заниматься нарушителем правил движения. И Фира сидела и ждала. Вот уже и паровоз прогудел, и поезд ушел, а ее все не замечали.

– У вас что? – обратился наконец человек в красной фуражке к Фире. – За что вас задержали? Зайцем едете?

– Нет, вот билет.

Он проверил билет со всех сторон, показал его коллеге, по всей видимости, старшему.

– За что же вас сняли с поезда? – удивился второй.

– За то, что не сошла в Смоленске. Я знаю, что Орша узловая.

Он фыркнул от негодования:

– Откуда она могла знать, где пересадка, в билете-то не написано, – и возвратил ей билет.

– Куда же мне теперь ехать?

– Куда хотите, можете до Орши, а можете до Смоленска.

– Я нарушитель? – сама не зная для чего, спросила она.

– Ага, нарушитель! – и оба расхохотались. – Вот бюрократы! А запишет в донесении «задержал нарушителя», – негодовал тот, в красной фуражке.

Приехала она в город поздно вечером, и до утра ей пришлось сидеть со своим чемоданчиком на вокзале.

«Ну вот, Эстер, ты и Москву посетила. На приемах была. А какими глазами друзья смотрели на тебя, когда ты им сказала о намерении ехать в Москву? Глядели так, будто собиралась спуститься на дно моря без скафандра. Они оказались правы, им было видней. Мы в районе думали, что там, в центре, все совсем иначе, а оно так же, еще и с присыпкой. В самом центре что творится! Человека с восемнадцатилетним стажем исключили из партии. Его, воспитанника университета, уволили с работы потому, что какой-то негодяй оклеветал мужа сестры. Видно, кому-то с черными руками очень нужно, чтобы наша страна погрузилась во мрак. А сестра, идейная коммунистка, написала брату об аресте мужа. Он член партии, и она не имела права от него скрывать случившееся. А ему партийная совесть не позволила утаить это от партии, и он сразу же доложил в партком. Чтобы показать свою бдительность и преданность, секретарь парткома немедленно на собрании поставил вопрос о его пребывании в партии. А там, выслушав излияния грязной душонки Алёхиной, бывшего друга семьи, его исключили из партийных рядов. Очистили партию от потерявшего доверие элемента и расширили простор всходам новых, свежих кадров ‒ алёхиных. А ведь все это дело могло иметь совсем другой оборот: Фира могла об аресте мужа не писать брату-коммунисту. Или брат мог об этом в партком не докладывать, и никто бы его не считал неблагонадежным. Но Фира обязана была сообщить брату о случившемся, и Ефим обязан был доложить об этом в партком. Но даже если он как честный человек не стал ничего скрывать от своих товарищей, могли же они обдумать и объективно обсудить этот вопрос, как сделали в Маниной парторганизации. Но у Мани секретарь – человек, а у Ефима – перестраховщик. С легкой руки парткома и райком утвердил исключение, и никто не считал, сколько крови и нервов, сколько лет жизни эта перестраховка стоила человеку. Сделают они хоть после решения МК для себя вывод или будут продолжать свою самодеятельность?

Не понимаю я только одного: почему это наделали мы с нашими мужьями? Мало досталось нашим мужьям, жертвам, мало терпим мы, и мы же еще виноваты. В чем наша вина? Покопаться бы глубже... Глубже копают и проникают те, кому нужен этот мрак, кто в самом деле сотворил это все, а остальным копаться некогда. И все-таки хорошо, что съездила в Москву. Была у Ленина, смогла кое в чем разобраться, узнала получше, кого не знала. Кого это я не знала? Розу? Я Розу хорошо знала ту, к которой ехала. А теперь она оказалась немного другой. Я ее и не обвиняю, не она ведь виновата в этом. Обстановка вокруг такая. Зачем ей задумываться, она и остальное большинство принимают все, как им преподносят на собраниях. Почему она должна думать, что Эрде честный, а органы действуют неправильно? Потому что ее Эстер любила Эрде? Она-то по-своему имела основание так ко мне относиться. А как бы я поступила на ее месте? В том-то и дело, что не знаю. Я только знаю, что у моей Розы я осталась голодной, чего со мною не случалось ни у Антокольского, ни у Дины. Я на тебя, Роза, зла не держу, но видеть тебя больше не захочу. Мрачная тень пролегла между нами, и былая дружба разбилась о глухую стену непонимания.

Ну, Эстер! Разговорилась, будто тебя кто слушает и понимает. А теперь что тебя ожидает? Полностью испила ли свою чашу, предстоит ли еще впереди? Что бы ни ждало, пока больше ехать мне некуда и не к кому».

Она зевнула, шевельнула плечами.

«Что день грядущий мне готовит… Эстерке! Хочется послушать арию Ленского? Конечно».

19

Эстер в этом городе не была очень давно. Когда ей было лет десять, тетка поехала к богатому брату[142] за товаром для своей мануфактурной лавчонки и взяла маленькую Эстер показать ей большой город, а заодно чтобы та несла теткины корзины с яйцами и курами, которых возили сюда на продажу. До пристани было километров шестьдесят, ехали два дня[143], и все это время Эстер слушала наставления своей тетки, как нужно себя вести:

‒ Главное, не останавливаться на тротуаре и не смотреть по сторонам. В большом городе в магазинах огромные окна, в которых выставлены товары и игрушки. Не вздумай стоять и глазеть, как деревенская ворона, это некрасиво, там никто этого не делает. И дома там многоэтажные, высокие, тоже будешь останавливаться и смотреть? Не смей, чтобы мне за тебя стыдно не было, это тебе не деревня.

А дядька, не тот ее богатый городской, а этот, деревенский, который лошадей погоняет, смеется, представляя, как «деревенская ворона» стоит и смотрит на высокие дома и на цацки в витринах. «Маленькая ворона» выслушивает все, что надо запомнить и как себя вести в большом городе, чтобы такой доброй тете, которая взяла ее с собой, не стыдно было за нее, а сама все думает об одном: «Если смотреть на окна нельзя, стыдно, то зачем же выставляют туда товары и красивые цацки? Для чего? На красивые дома тоже нельзя смотреть, а что же я увижу в этом большом городе?»

На пристани настроение тоже не поднялось. Это было весной, первые пароходы, народу много. Сгрузили все с подводы на пристань. Тетка обратила внимание на корзину с курами – от испуга ли, от теткиных ли наставлений куры почему-то затихли. Оказалось, что из семи жирных кур пять затихли навсегда. И тут Эстерке пришлось испить полную чашу стыда, когда перетаскивали дохлых кур куда-то за пристань в яму. А тетка при этом почему-то не краснела, значит, таскать дохлых кур по пристани не так стыдно, как глядеть на красивые городские дома.

Теперь Фира ходит по большому областному центру, здесь она не чувствует себя чужой. Смутно припоминает улицы. Ее потянуло туда, где в раннем детстве гостила. Нашла. Из-под свежего слоя побелки на стене проглядывала нарисованная черная кисть мужской руки, указывая пальцем на надпись Склад готового платья. Она остановилась, зашла во двор, посмотрела на окна. «Хитер был хапуга, небось сдрейфил, вовремя дал деру в 18 году[144], знал, что ему бы тут быстро харакири сделали».

Оказалось, что она находится в самом центре города. Пошла по центральной улице ‒ Ленинской. Спокойно останавливалась у витрин, читала объявления. Купила местную газету, прочла ее от первой до последней строчки.

Потом она пошла к тете. Старушка очень умная, добрая, стараясь не огорчать Фиру, намекнула, что знает о случившемся. Ей сказали, что муж племянницы Фиры шпион и вредитель и сидит крепко. Очень крепко. Фира, желая уменьшить опасения тети, улыбнулась и сказала:

– Родная наша тетенька, ведь сидит крепко ваш богоданный, не родной племянник.

– Богоданный племянник – это же жизнь моей кровной племянницы, – успела она сказать, и слезы навернулись на ее красивых голубых, не поблекших от старости глазах.

От этих чистых слез умницы старушки разум у Фиры замолчал, и ответить ей было нечего. Оказалось, что богоданным племянником дело не ограничилось, и ее родной племянник, старший Фирин брат, тоже уже успел хлебнуть, но ему «повезло» – еще до первого допроса в подвале тюрьмы потерял рассудок и теперь находился в психиатрической лечебнице, даже уже не в палате судебной экспертизы.

* * *

Вот уже неделя прошла. Фира ходит по городу, читает местную газету, узнала, где какие предприятия, учреждения. Никто от нее не отворачивается и никто не здоровается – хоть от этого спокойно и обид нет, но грустно. «Что лучше, Фира, грусть или обида? Пожалуй, грусть. Обида куда хуже. А что я в этом городе встречу раньше: обиду или приятеля, который грусть развеет?»

Обиду Фира встретила раньше. В поисках работы она пошла в гороно, ведь в городе много детских садов, яслей и несколько детдомов. В ожидании приема сидела немного оглушенная несмолкаемым шумом от скрипа и стука дверей и постоянного хождения посетителей. И вдруг среди множества незнакомых лиц мелькнуло знакомое: из распахнувшейся двери вместе с волной морозного пара возникла фигура, напоминающая медведя, давно известная Фире.

Глаза их встретились, и он пошел своей косолапой походкой к последней угловой двери, не повернув головы в ее сторону. Когда-то они дружили, она тогда работала в детском доме, а он в евбюро окружкома партии. Помнится, по его настойчивой просьбе Фира сфотографировалась с его первенцем, маленьким Ремом. У Фиры обида столкнулась с радостью: она вздохнула от обиды... и обрадовалась за него, что он на свободе.

...И вот она уже не здесь и не сейчас, а в лесу на берегу реки Березины, на пикнике в компании друзей: тут и тот старый партиец, который ее внучкой называл, и Юзик, и Торбаев[145] – все они вместе с Кримкевичем[146]. Тот дедушка сейчас там, где Ромка, только попал туда гораздо раньше. У него в квартире «нашли» троцкистские листовки и печатный станок (как у Ромки доллары и польский мундир). Фира, когда узнала, ужаснулась и никак не могла в это поверить. Ей рассказал коммунист из Белкоопсоюза, где дедушка работал. Юзик тоже арестован, но он у Пилсудского, ему легче, чем нашим ‒ он знает за что. А Торбаев, Торбочка, Дониел... Фира стала припоминать – кажется, он где-то здесь живет, после техникума его направили сюда, в этот самый город! Ее осенила радостная мысль, и, не дождавшись приема у завгороно, она пошла в адресное бюро. Точно... он здесь, и адрес его у нее в руках.

«А теперь что, рискнуть?»

Рискнула. Написала: «Дониел! Я здесь. Ты меня хочешь видеть? Я тебя – да. Поцелуй за меня Берту. Эстер Киар».

Назавтра Торбаев прилетел как на крыльях. Фира, помня, насколько она опасна, высвобождаясь из дружеских объятий и посмотрев ему прямо в глаза, сказала:

– А если бы ты знал, кто я сегодня, ты бы тоже пришел?

– А ты за десять лет не поумнела? Я давно знаю, кто ты. Пойдем, Бетти тебя ждет.

– Ты знаешь, что мой Ромка арестован?

– Знаю, но ты-то пока нет. Пойдем.

Однако прежде они прошлись по длинному мосту через Двину, постояли, опираясь на перила.

– Как ты выкрутилась? – спросил Торбаев с ударением на ты.

– Пытаюсь, но не уверена, что выйдет.

Уже и февральский колючий морозец начал их пробирать, но уходить не хотелось ни одному, ни другому. И нет между ними обычных разговоров, которые бывают у друзей, не видавшихся с молодости и встретившихся после тридцати. Не вспоминают ни о чем – их захватил разговор о настоящем.

– Семья-то у нас большая, – говорит Эстер. – Раньше было много веселья, а когда беда настигла, хлебаем немало горечи. Всех задело: один был исключен из партии и с работы снят, второй ходил сколько без работы, а ведь жена, дети, им же есть надо. Всем я отравила жизнь.

– Почему ты? – вспыхнул Торбаев.

– У тебя в семье кого-нибудь забрали?

– Никого, у меня и родственников-то нет, но история эта вот уже скоро два года как длится, и она не может не задеть человека, если он нутром человек. Оно так и построено, чтобы всем отравить жизнь. Над этим работали сильные головы. Ты откуда приехала?

– Из Москвы. Ездила ходатайствовать.

Торбаев рассмеялся давно знакомым Фире сочным смехом.

– Кто тебя принял? Как тебя выслушали?

– Ленин меня принял. Больше ни к кому попасть не получилось.

– А теперь что собираешься делать?

– Ты говоришь так понимающе, вижу, что об этом можем уже думать вместе?

– Вот я и подумал, что тебе лучше остаться здесь. Тетя тебя пропишет?

– Да.

– И работу поищем. Только вот если...

– Что если? – подхватила Фира. – Если я им очень нужна буду, они меня везде найдут, но, скорее всего, самый опасный период для меня прошел. Сколько можно скитаться? Я уже стосковалась по человеческой жизни. Знаешь, кого я вчера видела? Кримкевича толстого. Глазами встретились, и он прошел мимо.

– Ну и хорошо, что прошел, не ищи с ним встречи.

– Почему? Мы были с ним друзья и с его женой. В списке гостей на его день рождения мы с Ромкой оба значились.

– То было тогда. А эта канитель провела отбор. Сколько у тебя было товарищей и друзей, все они ими остались?

– Нет, не все, но я их не обвиняю и никакого зла к ним нисколько не испытываю.

– К шкурникам у тебя зла никакого? Тряпка ты, что ли?

– Не тряпка. Я не знаю, какой была бы на их месте, если бы меня не тронули. Пять лет назад мы ненавидели вредителей и шпионов, почему же меня должны любить, если я жена вредителя, да еще от него не отказываюсь? Им так преподносят. Первый день после ареста Ромки я тоже верила почти, что он не наш, что он мне врал, что...

– Почему только первый день?

– Я поехала в Минск, к его друзьям. То, что они мне про него рассказали, и то, что вредителей брали пачками, раскрыло мне глаза.

– В том-то и дело, что вредителей так много не может быть. Настоящие вредители и шпионы ходят по улицам.

– Почему же не останавливают этот разгул?

– На этот вопрос когда-нибудь история ответит, хотя многое уже и так становится ясным. А как у тебя с партийностью?

– Как? Не понимаешь?

– ЦК утвердил? Твое исключение должен утвердить ЦК, ты же в партию от станка вступала.

– В ЦК не вызывали и в райком тоже. Я ждала, а потом сама в райком пошла. В коридоре встретила инструктора райкома Кацмана. Сколько раз он у нас в совхозе, хорошо откушав за нашим столом, сытый покачивался на диване, а встретил – не поздоровался. «Что вам надо?!» – крикнул он как на бродягу, который в святое место забрел. Я ему говорю: «Я хочу узнать, когда будут утверждать протокол нашей ячейки о моем исключении, меня должны вызвать, но не вызывают». «И не будут вызывать, – бросил он мне на ходу, – протокол утвержден: исключить! Исключить!» – и рукой махнул, указывая мне на дверь.

Вот до чего, мой дорогой Торбочка, дошло – исключают из партии на ходу, в коридоре райкома, толком разбираться им некогда.

– Вас, жен и всяких родственников, так много, что исключения необходимо ускорить. А ты, Эстер, всегда дурой была, всегда спорила: Партия! Идеал! Чистота!

– Ты не путай одно с другим. Наша партия была, есть и остается идеальной. И история, которую мы ждем, сама не придет, ее принесет наша партия.

– Этот твой Кацман не шкурник?

– Кацман – не партия.

* * *

Бетти, жена Торбаева, бывшая детдомовка, обняла Фиру и прижала к своей полной груди кормящей матери. Слезы, выступившие было на ее голубых глазах, начали отступать – ведь Фирины глаза оставались сухими. То, что раньше не допускалось в отношениях между ними, когда-то учителем и ученицей, стало теперь не только возможным, но и необходимым. Это встреча не товарищ Эстер с воспитанницей, а старых друзей. Фира подошла к кровати, встала между счастливыми отцом и матерью и радостно посмотрела на их дочурку в распашонке и на пеленку, которую этот человечек скомкал маленькими ножками, хватая их своими ручками, не зная еще назначения ни того, ни другого. Бросая время от времени на взрослых свой живой и, как им казалось, вполне осмысленный взгляд, ребенок, как бы говоря вот вам, выпустил струю на эту белоснежную пеленку.

За накрытым, не без бутылки, столом пошли разговоры и шутки, и ничто вроде не напоминало и даже не намекало на положение Фиры. Она это поняла и тоже, не показывая(, )что у нее в мыслях и на сердце, заводила разговоры на отвлеченные темы.

– Коль решили тряхнуть стариной, давайте, дорогие мои, тряхнем по-настоящему, – сказала Фира, напоминая собой Эстер тех юных и радостных детдомовских лет.

Бетти не поняла намек Фиры, а Торбаев посмотрел на нее, вскинув голову.
 – Ты что, Эстер, хочешь по-старинному?

– Ну, конечно, чистое лучше, чем подкрашенное.

Налили стаканчики, чокнулись.

«Это не чоканье, – подумала Фира, – этим звоном их сердца откликнулись на мою беду».

Она опрокинула стограммовую сороковки не поморщившись. Понюхала корочку черного, а потом захрустела соленым огурцом, следом отправив кусок хлеба со шпиком.

– Ты все правила соблюдаешь, не забыла, – заметил полушутя Торбаев.

– Как же! Мы все делаем, придерживаясь строгих правил, и вокруг нас все по таким правилам, разве не чувствуется?

Бетти очень удивилась, глядя как Фира опрокинула рюмку, а Торбаев, уже немножко захмелев, продолжил:

– Ты, Бетти, Бертушка, не удивляйся и не расстраивайся. Я помню, как мы встречали 1928 год у Сони Левиной на Берегу[147]. Тогда она, наша Эстер, выпила граненый стакан белого, а потом не моргнув сделала восемь оборотов головой над вставленным в пол карандашом и по одной половице, не покачнувшись, прошла к дивану. Это было всего десять лет назад.

– Это потому, что пила по правилам, – сказала Эстер, усердно работая челюстями.

– Какие же пьяницы учили тебя пить?

– Уж не такие, как ты. Ты-то тогда пари проиграл, сразу упал.

– Если так, то давай еще по рюмке.

– Вот видишь, Дониел, память-то у тебя не совсем, – Фира, усмехаясь, отправляет в рот то шпик, то огурец, – одну деталь моих правил ты не запомнил. Я пью, сколько нальют, но не повторяю и закусываю побольше.

– Сегодня же ты выпила только стограммовую?!

– Значит, мало налил, зачем поскупился? Повторять не буду. Мой дедушка, выпив, всегда плакал, а я до плача себя доводить не хочу. Я предпочитаю смех и песни, а для этого мне уже достаточно. И тебе тоже пить больше не надо – глаза соловеют. Беттинка! Убери бутылку со стола.

Бутылку не убрали, но никто больше не пил. Малютка за закрытой дверью вдруг напомнила о своем существовании, но быстро умолкла.

– Она, маленькая, тоже песни любит, – поддержала беседу молодая мамаша.

На мгновение все замолчали. Каждый подумал о своем, что-то вспомнил, а может быть, и песню подбирал. Больше всего это заметно было по Торбаеву. Его смуглое лицо как будто создано, чтобы выражать задумчивость: под кудрявой шевелюрой карие глаза, всегда к чему-нибудь участливые, полуприкрытые опущенными от самых висков веками, выдающаяся немного вперед нижняя челюсть и длинный с горбинкой нос – все задумчивое. Голос низкий, приятный, для домашнего пения очень подходящий. Он первый и затянул Зашуми голлём сосонник[148], песню, когда-то всеми любимую в пионердоме, и им даже стало казаться, что сидят они где-то в рабочей комнате на занятии кружка. Потом Бетти начала Дремлют плакучие ивы[149]. Она пела очень неважно, с таким голосом можно только подпевать, а Торбаев с Фирой подхватили с большим чувством, как в молодости. Фира знала, что это любимая песня Торбаева и что Бетти стала петь ее для него.

– Бетти, – спросила Фира, – ты знаешь, чья эта песня холостяцкая?

– А как же, – отозвалась не без гордости и удовольствия Бетти, – я еще о нем и не думала, а нам, девочкам, уже нравилось слушать, как он ее поет. Мы и теперь ее часто поем, и дочь будет петь.

– И на пианино будет играть, – подхватила Фира.

Хмель прошел, потом пили чай с тортом, и, хотя пришла усталость и всем пора было отдыхать, Фира с места не поднималась. Она своим немного хриплым гортанным голосом запела цыганский романс Ты говоришь, мой друг[150]. Никто не мешал ей, только в припевах хозяева подпевали. Проникновенное исполнение им так понравилось, что они переглянулись и попросили спеть что-нибудь еще. Но Фира больше не стала, она и так всю страсть, вдохновение и боль вложила в эту песню, и вечер получился такой замечательный. Хозяева не настаивали. Они знали, что Фира стойко держится уже больше десяти часов, хотя устала и в голове много других забот. Они, может быть, и догадывались, что в их компании она полностью отстранилась от своих проблем, но не знали, что она сюда привела с собой и Ромку, что он сидел рядом, улыбался ее правилам пить сороковку (кстати, живя с Ромкой, она не пила – он не разрешал) и радовался вместе с ней счастью этой семьи и что к концу вечера перед выходом из-за стола это он подтолкнул ее локтем и попросил спеть его любимую песню. И она пела в той манере и с интонациями, которым ее научил Ромка. Но не слова этой песни он так полюбил – ему нравилось само ее пение, оно как будто создано было для него. Тут же вспомнились строки его письма от 8 марта 1930 года: «Эстер! У нас в университете сегодня был вечер, выступала певица, пела твою-мою любимую песню. А я сидел и представлял тебя на ее месте, мне твое исполнение было бы гораздо приятнее услышать». Это письмо сейчас там, где все их письма. И теперь у Бетти и Дониела за столом она эту песню спела для Ромки. Иначе и быть не могло при том чувстве к нему, которое она в себе сохранила и берегла как святыню. Сам Ромка – душа этой песни.

Фира была так наполнена радостью и теплотой Торбаевых, их вниманием к ней, что почувствовала себя давним членом этой семьи. Не скрывая своих чувств, она сказала:

– Как мне хорошо с вами!

– А ты еще что-нибудь хочешь? – спросил Торбаев улыбаясь и переглянулся с Бетти.

– Хорошего хочу.

– Тогда вот, на.

Фира развернула протянутую ей бумажку, и глаза ее округлились от неожиданности.

– Лида! Здесь? Жива? А где Яков?

– Яков выслан еще 1936 году, она с ним переписывается. Сама уже сидела, у нее ребенок в тюрьме заболел и умер. Теперь она пока на свободе.

– Знает она про Ромку? Как бы я хотела ее увидеть!

– Знает все и тоже ждет встречи. Вот и адрес она дала сегодня, чтобы ты обязательно пришла.

20

К Лиде она шла смело. Они подруги не детства и не юности. Сдружились тогда, когда Лида жила с Яковом, а Фира встретила настоящую любовь и переживала разлуку с Ромкой. Лиде она тогда доверяла много своих девичьих и недевичьих секретов. Неправда, что сумерки и ночь – пора откровенных признаний. Неважно, какое время суток, если есть тот, кто с усердием слушает и участвует не только в радостях твоих, но и в печалях. Случалось это и ночью, когда они возвращались со второй смены, и днем на кухне возле примуса, и ранним утром, когда в халатах сбегав на близкую зеленую Свислочь и искупавшись, ложились вдвоем в узенькую Фирину кровать[151].

«С какими секретами теперь мне к ней идти? Нет секретов, все ясно, ничего не утаишь, да и зачем? Одно вино из одного бокала пьем. Привкус, пожалуй, разный: она получает письма, а я еще нет. Неужели до сих пор их к месту не пригнали? Если в бухту Нагаева[152], нескоро оттуда получишь весточку, Эстер. Что еще разделяет нас? Она уже посидела, а я еще нет. Только ожидаю. У нее умер ребенок. Неужели Рем? Уж восьмой ему идет... Скорей бы... а вот и дом по адресу».

Дверь ей открыла Лида. Фира прильнула головой к ее груди. Не от потери самообладания, а оттого, что нужно было наконец выплакаться, излить все затаенные до сих пор от всех и от себя слезы. Упрятанные в сухих ее глазах, они теперь полились ручьем по щекам, по носу, оставаясь на груди Лиды. Она гладит Фирину голову, спину, как ласкала ее мать, укладывая, когда она болела, в постель. Дала Фире выплакаться, крепко и нежно прижимая ее к груди, а когда умолкли последние всхлипы, Лида взяла в свои теплые руки Фирину голову, и скосившиеся черные глаза встретились с удлиненными карими. Лида постарела, но в ее лице осталась та изюминка, которая Фире всегда нравилась. Безмолвно несколько секунд смотрели друг другу в глаза. Лида кивнула головой и без слов сказала: «Все знаю, понятно».

* * *

На юго-восточной окраине города, за железнодорожными линиями, спят вечным сном праведники и грешники, труженики и тунеядцы, юноши и девушки, унесшие свои секреты, и совсем невинные младенцы, оставившие боль в сердцах своих матерей. Бывают дни в году, когда сюда к ним приходят живые: со своими радостями и горестями или просто навестить близких. В стороне от высоких крестов и памятников, от пирамидок с пятиконечными звездами часто можно встретить брюнетку лет сорока с выразительными карими, полными спокойной грусти глазами. Эта грусть и легкий каприз ее губ придают лицу детскую наивность, и голову она держит слегка наклонив, как маленький ребенок. Она не спеша подходит и останавливается около крошечной могилы, аккуратно заделанной цементом, под небольшой березкой. Надгробной плиты здесь нет и эпитафии кричащей тоже нет, но женщина замечает эту могилу среди множества других еще издали. Придет, сорную траву вырвет, чтобы посаженные цветы легче дышали, и посидит в уголке, как бы остерегаясь ножки прижать своему малютке, невинной жертве, побудет до сумерек и уходит не спеша под шорох листвы и хвои высоких охранников, оборачиваясь время от времени, пока серый цемент и свежий холмик под тонкой березкой еще можно видеть.

В теплый солнечный майский день вместе с этой женщиной пришла сюда Фира.

– Вот, Фира, мой маленький Владек, – тихо произносит Лида, и на глаза у нее наворачиваются слезы.

– Лида! – пытается успокоить ее Фира. – Ты умеешь держаться, я тебя знаю, давай договоримся: никогда нигде ни о чем не плакать. Причин для слез у нас немало, но в наших силах им не поддаваться.

– Меня посадили с обоими. Они заболели в тюрьме. В тюремной больнице Ремик поправился, а маленький черноглазый Владек ушел от меня. А знаешь, я сюда часто прихожу и каждый раз прощаюсь с этой маленькой могилкой.

– Почему прощаешься?

– Очень просто – я не уверена в завтрашнем дне. В такое время живем.

– Ты ведь уже была у них, они тебя освободили. Проверили и освободили.

– То, что они могли обо мне узнать, они давно знали. С 1924 года здесь все обо мне известно. Я думаю, что они меня не освободили, только из-за детей временно выпустили.

Обе сидели в глубоком молчании. Перешептывание деревьев и порхание птиц с ветки на ветку не мешали думать. Они размышляли каждая о своем и пробовали стучаться друг другу в душу. Желая сменить тему, Фира вдруг сказала:

– Знаешь, Лида, что я думаю? Я хочу написать о пересмотре дела Ромки.

– Кому писать хочешь?

– Всем: Сталину, Калинину, Вышинскому, почему не могу написать Димитрову? Пусть поднимут материалы проверок и еще раз узнают всю правду о нем. А перед направлением его в политотдел сколько он сидел в Москве? Его проверяли, Каганович его проверял.

Гримаса скользнула по Лидиному лицу, нос сморщился на секунду, а потом она сказала:

– Незачем. Вся твоя писанина окажется в одном месте и не дойдет до твоих адресатов. А, кроме того, я не советую тебе теперь этим заниматься. Опять начали брать.

У Фиры в глазах потемнело.

– Опять?! Кого же еще берут?

– Кого? Находят. Твоего старого приятеля Кримкевича забрали[153].

– Кримкевича тоже? А я так радовалась за него, что он на свободе. Ну, подумай, Лида! Как это можно жить с мыслью, что близкого человека не знаешь? Как можно жить, никому не доверяя? Кто же может тогда поручиться за тебя при вступлении в партию? Прием в партию открыт, а без поручителей не принимают. Коснись нас, разве я бы за тебя не поручилась? Или ты за меня?

Лида нагнулась, вырвала жгучую крапиву и поправила цветок настурции рядом с березой около могилки, посмотрела на Фиру и с сожалением произнесла:

– Видишь ли, Фира, чужая душа все же темный лес. Как я могу знать, что у кого на сердце, кто что в своей жизни сделал?

Фира сидела и, вырисовывая веточкой на желтом песке разные фигурки, внимательно слушала Лиду, а потом, веткой отогнав назойливую муху и повернувшись всем корпусом к Лиде, спросила:

– Хочешь, Лида, я тебе открою секрет?

– Открой.

– Полчаса назад мы обе сидели молча и думали каждая о своем. Не знаю, о чем ты думала, а я искала в тебе твои тайны.

– Ну и нашла?

– Да, представь себе. Нашла то, что у тебя ни одной пылинки нет такого, за что тебя могли бы в чем-то подозревать.

– Как ты это могла разгадать?

– Разгадала только потому, что я тебя знаю и ничего другого о тебе думать не могу и не хочу. Скажи правду, ты моему Ромке веришь? – судороги сдавили ей горло.

– Я ему верила, но я же не могу ручаться, что все знаю о нем.

– А вот того священника, которого ты еще знала до приезда сюда, который от сана отказался и пошел в движение?

– Он честнейший человек, но я не могу знать, что у него внутри.

– А Вальдемара? Вы же такие друзья с ним. Ты же мне неправды о нем не говорила, что ты о нем теперь скажешь?

– О нем? Он мне очень близок. Я ему верила больше, чем всем на свете, но что я могу знать? Может быть, он когда-нибудь где-нибудь проговорился или, не зная сам о том...

– Одно я скажу тебе, только ты, Лида, на меня не обижайся, когда тебя посадят, тогда и поймешь, кого сажают. Убедишься, что все они: и Ромки, и Вальдемары – такие же ни в чем не повинные, как ты сама.

– А ты, Фира, не думаешь, что и я в чем-нибудь замешана?

– На тебя никогда, – сказала Фира с затаенным волнением. – Никогда, как и на Ромку, и на Вальдемара. Вы знали, где вы и кто вы. Каждый ваш шаг и каждый звук сколько раз вами взвешивался. Ни в чем вы не...

Когда тени деревьев уже совсем вытянулись в ожидании приближающегося заката, они встали, молча постояли немного, затаив по уговору слезы, покачали головами и пошли. Еще раз оглянулись назад....

– Может, последний раз, – вздохнула Лида, – я готовлюсь.

– Наверное, и мне надо готовиться, – сказала Фира.

– Возможно, и тебе надо... Ты знаешь, кто твой новый сосед? Он не вредный человек, но он работник оттуда, – предупредила Лида, и они пошли медленно, спокойно, молча. Среди шороха зеленых охранников, очень старых и совсем молоденьких, не потерялось ни одного слова из сказанного и невысказанного в долгом разговоре и молчании у маленькой могилки. Они шли не разговаривая – не молчали их мысли. Так, без слов подошли к кввартире Лиды. Тень большого куста сирени, тускло озаренного луной, падала на тротуар и дорогу. Сирень благоухала – воздух улиц наполняла ночная майская свежесть.

– Что ж! Будем готовиться.

21

С Серафимой Павловной у Фиры было шапочное знакомство. Фира знала, что Серафима – соседка Лиды по квартире. Когда Лида уезжала в отпуск в Москву, они вместе ее провожали, и, казалось, от этого их знакомство не стало меньше или больше. Спустя неделю после Лидиного отъезда Серафима пришла к Фире:

– Сегодня ночью приходили за Лидой. Что делать?

– А у вас была с ней какая-нибудь договоренность?

– Особой договоренности не было, но разговор был, что могут прийти, – тревога не уходила с лица Серафимы.

– А ее могут обвинить в том, что она скрывается? – спросила Фира несмело. Она знала, что Серафима работает в органах и пока не понимала, о чем и как с ней можно говорить.

– Всякое бывает, – ответила Серафима.

– В таком случае, я думаю, вызывать ее не стоит, а сообщить, что гости приходили, надо. Жалко срывать ее, но....

– Она все равно не отдыхает, – подхватила Серафима, – она же в ожидании.

* * *

Получив телеграмму, Лида сразу приехала и заявила о своем прибытии, а оттуда зашла к Фире попрощаться.

Разговор не получался. Повисшая в воздухе тишина говорила о многом. Как долго они так просидели – неизвестно, никто время не засекал. Наконец Лида поднялась.

– Что ж! Неизбежное должно произойти. Я тебе оставлю путевку в пионерлагерь для Ремика.

‒ Я иду с тобой.

У Лиды они просидели до позднего вечера. О чем-то договаривались. Приводили в порядок хозяйство, документы, фотографии. Лида возвратила Фире карточку, где они с Ромкой сидят счастливые, а у Фиры забрала свою, где она в косоворотке. Попрощались и горячо обнялись. Без слов и без слез.

А назавтра Серафима позвонила Фире сообщить, что Лида уехала.

‒ А где Рем? – спросила Фира.

‒ Она уехала утром. Соседи говорят, что он побежал за машиной, и до сих пор его нет.

По разным причинам отпросились с работы Фира, Серафима и Фирин брат Борька (он в свои каникулы работал здесь в городе корреспондентом). День прошел в поисках, искали в милиции, в моргах, в «скорой помощи» среди несчастных случаев, в переулках, на окраинах города и среди орав мальчишек. Вечером, когда усталые и разбитые они пришли к Фире домой, то нашли Ремика спящим на кушетке глубоким недетским сном.

Предыдущей ночью, после прощания с Лидой, Фира не спала. Борька это заметил, но не спрашивал ни о чем. Будучи уверенным, что Фира все же беспокоится сама о себе, он не смел ни о чем расспрашивать и притворялся спящим. А в эту ночь ни скрывать, ни таить было нечего.

Ночная тишина. Уже далеко за полночь, а Фира все еще не в постели. Она сидела, облокотившись на стол и подперев щеку кулаком. «Как страшно! – подумала она. ‒ Завистливый человек всегда найдет, в чем позавидовать другому. Вот даже Лиде можно завидовать: она заранее все продумала, а тем, кто не готовился, еще тяжелее. Она, Лида, села и знает, что кто-нибудь здесь, на свободе, верит в ее честность, не отрекается от нее, а Ромка и этим не мог себя порадовать. Может быть, следователь со шрамом и его уверял, что я от него отказалась, как меня, что Эрде признался в шпионаже».

Фирины размышления прервал Борька, опять скрипнули пружины его кровати, он все ворочался с боку на бок.

‒ Ты что, Боринька, не спишь? Тебя клопы кусают?

‒ Нет... Да... клопы. А ты почему не спишь? Спи давай.

‒ Разве можно закрыть глаза на такую жуткую правду? – говорит шепотом Фира. – Эта явь, которая теперь перед нами, своей суровостью так нам глаза режет, что и уснуть не дает.

‒ Ты права. Это какая-то дикая игра, не допускающая возражений, но спать надо. Голову нужно держать в полном порядке. Надо жить, чтобы увидеть, чем это все кончится. Я верю, что долго эта пляска продолжаться не будет, все к нам возвратятся, и потом вместе будем вспоминать, как эта вера помогала нам держаться.

* * *

Жена Фириного соседа, о котором Лида ее предупредила, типичная животная мать. Она как будто и создана только для того, чтобы рожать и растить детей. Дородная, полногрудая, прямые светлые волосы на затылке стянуты узлом и слегка растрепаны, а спереди рассыпаны по широкому белому безразличному ко всему лицу. Рот немного приоткрыт, как будто она собирается что-то сказать, но разговаривает мало и никогда не повышает голос. Не ласкова и не сердита. За время их соседства она ни разу ничему не радовалась и не была огорчена, лишь изредка, подчас не к месту, улыбалась. К большому удивлению жителей двора, с Фирой на кухне она разговаривала:

‒ Как это вы не замужем?

‒ Подходящий не попался.

‒ Неужели вас не сватали?

‒ Кто сватал, мне не нравился, а кто нравился, тот не сватал.

‒ Как это вы не нравились? Вы и моему Максу нравитесь.

‒ А вы не ревнуете?

‒ Ой. Не-е-т. Что вы… ‒ растянет она с холодной улыбкой.

Каждый раз повторялся один и тот же разговор, но на следующий день после ареста Лиды тема изменилась:

‒ Вы знаете, что ваша подруга, мама этого мальчика, шпионка?

‒ Нет, не знаю.

‒ Она настоящая шпионка.

‒ А бывают ненастоящие?

‒ Нет, не смейтесь, Фира, она настоящая шпионка, а ее мальчик ходит к вам.

‒ Я не знаю, что она настоящая шпионка, я знаю, что ее мальчик – просто мальчик.

‒ Ай! Вы же знаете, что ее забрали, только мне об этом не говорите, вы молчите. И мой Макс сказал, что ее забрали, а если забрали, то ясно, что шпионка, а вы с ней дружите. И вас могут забрать.

‒ За что меня заберут? Я же не шпионка.

‒ За дружбу со шпионками тоже забирают.

‒ Может быть, и ее забрали только за дружбу со шпионом.

‒ Нет, она из Литвы, она сама шпионка. Они все шпионы, не сомневайтесь.

На следующий день допрос продолжался:

‒ А ее мальчика вы берете к себе?

У Фиры и без этих разговоров немало горечи на душе. На работе у нее еще никто, кроме главного бухгалтера, не знал о ее прошлом. Он принимал ее на работу и понимал, кого берет.

Однажды до ее слуха долетели несколько фраз из разговора двух сотрудниц: обездоленная хозяйка, обездоленная жена. Фира приняла это на свой счет.

Накануне Лидиного ареста влетел в контору экспедитор, возбужденный неожиданным поворотом фортуны:

‒ Ну, теперь уж у меня квартирка будет та! ‒ и поднял указательный палец правой руки выше головы. ‒ Ночью у нас соседа забрали.

‒ И семью его забрали? – поинтересовался бухгалтер, не отрываясь от своих бумаг.

‒ Семью нет, ‒ говорит счастливец, ‒ но что семья? Семью фь...ю..ю..уть, – и так взмахнул широкой ладонью по воздуху, что все кругом почувствовали, как он этим жестом выпроваживает семью арестованного из почти уже своей квартиры.

Долго это фь...ю..ю..уть не оставляло Фиру в покое. Оно все звенело у нее в ушах, и лицо экспедитора, и взмах ладони как призраки ее преследовали, а тут еще и соседка навязалась со своими политическими проблемами. Чтобы избавиться от них, Фира нашла простой выход: перестала готовить на кухне.

Решив предупредить превратности судьбы, печальный вкус которых Фира уже знала, она начала готовиться к ним заранее. Нашла работу еще на полставки, стала подыскивать заказы печатать на машинке. Сократила свой суточный рацион и бытовые расходы до минимума, не уменьшив при этом сумму регулярных переводов родителям. Остальное отнесла в сберкассу и открыла счет с завещанием на старика отца. Находясь все время в работе и бегая с одного конца города от основной работы на другой, к своей полставке, она успевала при этом еще несколько часов постучать на машинке. Приходила домой усталая, и эта усталость не давала ей ни о чем думать, погружая в глубокий сон, а после, когда исчезала и усталость, ее подгоняла воля выстоять и желание бороться. Работой и беготней она избавила себя от разговоров с соседкой и заглушила переживания от разлуки с Ромкой, как сделала это 7‒8 лет назад, работая на фабрике, при первом расставании с ним.

Шли дни, но не для всех время проходило незаметно. Рем был в пионерлагере по путевке, оформленной еще Лидой. В воскресенье, в родительский день, Фира ездила к нему, а когда вернулась поздно домой, услышала протяжный, как со сна, голос соседки:

‒ Вы ездили к мальчику?

Когда Рем вернулся из лагеря, Фира забеспокоилась: как быть с ним? В ушах все еще стоял голос соседки, ее намеки:

‒ Она шпионка, а мальчик сюда к вам ходит... а ее мальчика вы берете к себе? ...а вы ездили к мальчику?

Как будто она Фиру выслеживает. И каждое утро проверяет, где она: дома или уже там. Посоветоваться не с кем. Борька уже уехал. Пыталась заговорить с Серафимой, но Серафима в ответ лишь пожимала плечами. Такое ее поведение наводило Фиру на размышления, конечно, не на веселые. А тут еще Ремины посещения мозолят глаза соседям. Фира стала опережать Рема и после работы ходила к нему сама, они гуляли около красного Лидиного дома и по близлежащим переулкам, а ночью она не спала в ожидании стука в дверь. Раз в беседе с Ремом Фира сказала:

‒ Может, скоро и я поеду на курорт.

Ночь после этого была страшная: Фиру преследовал уже не стук в дверь, а глаза, недетский взгляд Рема, который даже не задал ей никакого вопроса. А она, перебирая в памяти свои проступки за всю жизнь, не могла найти такого, за который надо себя казнить больше, чем за этот. «Да, я трус! Я бессердечна! Кого и чего я испугалась? А может быть, это не трусость, а осторожность? И осторожность нужна была, и еще... еще... Рем мальчик умный, сообразительный, нелишне было бы ему знать о моих ожиданиях. А Лида? Она не трусила, ей не страшно, она искушена своими арестами и в буржуазной Литве, и здесь уже приходилось. Она ведь сама пошла и заявила о своем приезде. Возможно, у нее закралась надежда, что добровольной явкой она в некоторой степени облегчит свою участь. И все же она боялась, но не за себя, а за меня. Может быть, не из-за боязни, а из осторожности (та же боязнь) мы накануне ее ареста разбирали документы и фотографии».

Однако Фире пришлось ходить к Рему недолго ‒ его увезли в детдом. Фира иногда подумывала, что у Серафимы есть адрес детдома, но спрашивать о том, что ей не говорят и чего не предлагают, она не смела.

С наступлением весны на горизонте стало немного светлей. Убрали плакаты с распухшими черными рукавицами, усеянными крупными иголками[154]. От Сони было письмо, что она вернулась с шестимесячного курорта. Несколько человек, которых не успели выслать, отпустили домой к своим семьям.

В начале апреля пришла Серафима. По ее бледному лицу с черными кругами под глазами Фира старалась что-нибудь угадать, не пытаясь расспрашивать. Она оставалась в неведении и молчаливом ожидании, пока Серафима, улыбнувшись, не сказала:

‒ Можем скоро ждать Лиду. Я с допроса. Допрос не первый, но до этого мне ничего не было понятно, потому и вас не тревожила, а сегодня все стало ясно.

Спустя несколько дней Лида уже была дома.

22

Все эти события вселили в Фиру большую надежду на перемены к лучшему. «Значит, виновный всему нашему горю найден», ‒ и она наметила новый план действий: работать, как и раньше, с полной нагрузкой, деньги откладывать по-прежнему, немедленно написать заявление о пересмотре дела Ромки, а на сбережения поехать добиваться свидания с ним. Она несколько раз обдумала свой план со всех сторон. Он заманчивый и... не вполне реалистичный.

Фира отпечатала в нескольких экземплярах письмо: «Я обращаю Ваше внимание на то, что в течение двадцати месяцев томится... и т. д.» ‒ и поспешила поделиться с друзьями своими сокровенными помыслами и посоветоваться с ними. Лида выслушала план и письмо, прочитанное Фирой, нос не сморщила, как до ее ареста, но и определенного ничего не сказала ‒ еще не успела опомниться от резкой смены обстановки. Она посмотрела Фире в глаза и, видимо, отчасти надеясь на что-нибудь утешительное, а в основном не желая разочаровывать и лишать ее надежды, сулящей счастье, сказала:

‒ Что ты теряешь? Напиши. Может быть, что-нибудь и получится.

Непоколебим был Торбаев. Он внимательно выслушал план и письмо и, не меняя ни выражения лица, ни тона, сказал:

‒ Сколько ты заплатила юристу за составление письма?

‒ Сама писала.

‒ Молодец, ничего не скажешь. Чем бы дитя ни тешилось – лишь бы не плакало.

У Фиры в глазах вспыхнул испуг и тут же исчез.

‒ Почему ты так думаешь? ‒ спросила она.

‒ Я не думаю, это так и есть. Как была дура, так и осталась, ничему тебя жизнь не научила.

‒ Что ты все дура, дура! ‒ прикрикнула на него Бетти. ‒ Ты что, слепой, не видишь? Ведь пересматривают дела и некоторых отпускают.

‒ Я-то вижу, ‒ сказал Торбаев, ‒ а вы слепы. Думаете, если сменили одного начальника, то уже все улажено. Отпустили несколько человек, которых не успели укокошить или выслать(,) куда птицы не залетают. Эта новая метла недолго так мести будет, она хочет показать, что невиновных освобождает, а те сотни тысяч не зря арестованы. Не один же человек был в этом виноват! Выставили одного и рукавицы убрали, а остальные где были? Вот кому письма пишешь? Вот что я тебе, дорогая, скажу: хочешь писать – пиши, но хорошего результата не жди, чтобы потом не было большого разочарования.

Из тех, с кем Фира советовалась, некоторые были согласны с Торбаевым.

А она, выслушав всех, поступила как благородная дочь – так, как сама нашла нужным. Она разослала письма по разным адресам, в том числе и новому наркому внутренних дел, возлагая на него большие надежды. И стала жить ожиданием. Узнав в юридической консультации, что срок действия Ромкиной доверенности еще не истек, она во время очередного отпуска съездила в свой бывший район. Районный прокурор был уже не тот, с черной шевелюрой и перепуганными глазами, а молодой, с глазами равнодушными и спокойными. Он на Фиру кричать не стал, а лишь вздохнул. Пошла она к Макееву, в политчасть треста, а Макеева уже там нет, где он, Фира не поинтересовалась, а новый, прочитав доверенность, пожал плечами:

‒ У нас такого фонда нет.

‒ Это же зарплата, срок получения которой еще не истек, ‒ попыталась настаивать Фира.

Он подарил ей спокойные полвзгляда и сказал исчерпывающе:

‒ Я вам, гражданка, ничем не могу помочь.

Она сложила доверенность (чай уж научилась складывать), положила в сумку в карманчик вместе с записками Ромки, вздохнула глубоко и тут же успокоилась:

«Ладно, шут с ними, с деньгами! Это письмецо, написанное Ромкиной рукой, не дороже ли оно этих денег? Деньги наживаю и проживаю, а вот записки...» ‒ и остановилась на полуслове. Она гнала от себя мысли, что записок от него может больше и не быть.

Закончились последние дни лета. Наблюдать пурпурные закаты, как когда-то, Фира больше не стремилась. Они ее не волновали, как прежде. Пришла осень, со своими свинцовыми низкими тучами, шумными листопадами, сумрачными дождливыми днями и темно-темнущими ночами, изредка дарящими звездочку на небе. Начались лаптевые[155] дни, с сухими заморозками, сковавшими осеннюю грязь, с усыпанным играющими звездами небом, в котором она вдоволь нагляделась на свою, в созвездии Большой Медведицы. Застывшая от холода осенняя грязь дождалась наконец белого покрывала, и наступила пушистая снежная зима с сугробами и вьюгами, а Фире от пяти адресатов не пришло ничего.

И все же люди продолжают искать, писать, надеяться и ждут скорой радости. Однажды, в февральский предвыходной день, к ней на работу пришла гостья. Фира от неожиданности даже растерялась – это была Верочка Дубович из Минска. Они на виду у Фириных сотрудников обнялись и закружились, как школьницы.

‒ Верочка! Ты меня лечить приехала!

‒ Не тебя, себя лечить приехала, ‒ ответила ей Верочка с привычным смеющимся выражением лица. Улыбка, казалось, никогда его не покидала. – У нас в Минске прошел слух, что мой Дубович находится где-то здесь, в лагере. Я с тех пор хожу как сумасшедшая, вот и решила себя полечить. Приехала.

Фира знала, что километрах в восьми-девяти от города есть лагерь заключенных, но ей и в голову никогда не приходило, что там могут держать таких шпионов и врагов народа, как Ромка.

‒ Свежо предание, да верится с трудом. Ты, Верочка, думаешь, что их будут держать так близко от родных? О ком же тогда молва идет как о высланных? А если даже кого здесь и держат без права переписки, то разве нам его покажут?

‒ Знаешь, теперь все же немного легче стало дышать, ‒ сказала Верочка.

‒ Я вижу, ты в самом деле того... малость чокнулась, но сходить надо.

Как по заказу, всю ночь кружила вьюга, но к утру прекратилась, и взялся морозец, правда февральский, с улыбающимся солнышком.

И они отправились. До конца Марковщины[156] доехали трамваем, а дальше надо было добираться пешком. Вышли на трамвайной остановке, одна смеется, вторая почесывает висок, поджав губы.

‒ Кто из нас смелее? Кто спросит, как добраться до лагеря?

Верочка, не дожидаясь ответа на свой вопрос, подбежала к проходившему мимо старику:

‒ Дяденька! Как добраться до лагеря заключенных?

‒ А тебе этого знать не надо, туда отведут, ‒ ответил тот и пошел себе дальше.

Фира издали увидела Шабеко[157], свою землячку, с которой они в одном районе работали еще в комсомоле. Она была в белой дохе, с двумя нарядными девочками, видимо, дочками, а рядом с ней мужчина в форме НКВД. Фира не успела решить, подходить к ней или лучше повернуть за угол, как та сама подошла и поздоровалась. Особого восторга от встречи не было ни с той, ни с другой стороны. Как добраться до лагеря, она показала. Вышли из города. Перед подругами открылось слепящее, сверкающее белизной поле, которое сливалось с далеким голубым горизонтом. Среди искрящегося снега, как бельмо на глазу, вырисовывались несколько построек под толстыми снежными шапками. Подошли к небольшому навесу, под ним лежали свеженапиленные доски, от которых шел одуряюще резкий запах хвои. Из маленькой избушки рядом вышла молодая женщина, она объяснила, что здесь небольшой тарный завод, а дорога к лагерю выше. Нужно пройти вправо немножко, потом подняться на пригорок, там и дорога видна будет. Стали спутницы подниматься, как им посоветовали. Снег по колено, и следов, даже собачьих, не видать. Шагали гуськом, след в след. Одна вытаскивала ногу, а вторая свою ногу ставила в это гнездо. Забраться на холм необходимо, иначе на дорогу не выбраться. Ухватиться не за что, ни кустика на пути, ни деревца, только на самой вершине пригорка не то плетень с торчащими из него кольями, не то ветки заметенного снегом куста орешника, но до них еще дотянуться надо. Посмотрели они друг на друга и захохотали.

‒ Погибли тут во цвете лет! ‒ воскликнула одна.

‒ А что, ‒ сказала Верочка, ‒ я ради моего Дубочка готова и умереть!

‒ Нет уж, ‒ не согласилась с ней Фира, – я ради моего готова только жить.

‒ Как бы к нам сюда хотя бы одного альпиниста на двоих.

‒ Зачем нам одного на двоих, мы его как делить будем? А чем мы с тобою не альпинисты? Выберем палки поудобнее из штабеля досок и… давай шагай, шагай, ‒ подтолкнула подругу Фира.

Обе хлопнулись в мягкий снег.

‒ Я тебя поддержу, если будешь падать, а ты старайся опереться на палку и правую ногу. Теперь подтяни левую и поставь устойчиво.

Так маленькими шажками под музыку скрипящего снега под ногами, поддерживая друг друга, добрались они до середины холма. Тут Верочка оступилась, налетела на Фиру, и обе кубарем скатились вниз.

‒ Ну и альпинисты! – выдохнули со смехом обе.

Встали, отряхнули друг друга от снега.

‒ Ты устала, Верочка? Теперь я пойду вперед.

Ранее пройденный кусок прошли быстро и не торопясь стали двигаться выше. У одной палка сломалась ‒ осталась одна на двоих. На их счастье, Фира наткнулась на корягу. Ухватив ее и крепко держась, она нащупала отвод от ствола или корневища. Упершись в него ногой, протянула руку с палкой Верочке. Та быстро подтянулась. У этой коряги они немножко передохнули и дальше пошли уже свободней, продолжая нелегкий путь.

‒ Только не становись всей ступней на снег, он скользкий, ставь ногу ребром, ‒ сказала Фира, поддерживая Веру плечом.

Вера легла всем корпусом на снег и, резанув воздух рукой, как будто делая заплыв, зацепила палкой ветку куста, росшего на вершине, ухватившись за который, подруги смогли в конце концов взобраться на пригорок.

Дорога до лагеря не была наезжена или протоптана. По свежевыпавшему снегу было не так уж легко шагать, но они были на этой дороге все же не первые и не последние. Впереди, метрах в трехстах, шли двое, и позади тоже шли. Должно быть, добираться до лагеря из города можно было не только тем маршрутом, которым шли наши альпинисты. Город остался вдалеке, и, хотя навстречу им никто еще не попадался, было ясно, что они не заблудились.

Подруги подошли к лагерю. То есть самого лагеря с этого места не видать, и надписей никаких нет. Стоит что-то вроде проходной будки для ожидающих ‒ большой навес и скамейка вдоль него по всей длине. Из посетителей сидит пожилая женщина, глубоко и ровно дыша, около нее мужчина помоложе. Видимо, это те, что шли впереди. Открылось окошечко.

‒ Сейчас выйдет, ‒ показалась голова в окошке, и оно снова закрылось.

Женщина заплакала. Без конвоя вышел к ним молодой человек, стриженный наголо, в бушлате, в ботинках, они ушли в угол под навес и сели там втроем.

Вера с Фирой несмело глянули в тот угол, потом друг на друга.

‒ Непохож на наших, ‒ сказала одна.

‒ Мне тоже так кажется, ‒ подтвердила вторая.

Набравшись храбрости, подошли к этой троице и шепотом спросили:

‒ Здесь политические есть?

‒ Как будто нет, ‒ ответил парень в бушлате, ‒ не видел здесь таких.

Все же дождались, когда окошечко открылось, сдали заявки на Дубовича и Эрде и получили ответ не значатся.

‒ Вот, Верочка, сходили, покатались по сугробам. А ты сугробы эти и пригорок запомнишь? Еще видели гостиную для встреч, только не с нашими.

‒ Я думаю, Фирочка, что и ты запомнишь, но я вылечилась, уже это чувствую. И кто только такие слухи распускает?

‒ Это чтобы тебе легче дышалось. И правда, легче теперь.

Вернулись они домой совсем уже поздно вечером. Никто у них не спрашивал, куда и зачем ходили и что выходили. Всю ночь не спали, молчали и не молчали, всхлипывали, а мокрые узоры от их слез смешались на подушке. У каждой из них был еще один незабываемый день.

23

Пришла весна с бодрящей свежестью, веселым птичьим щебетаньем, с набухающими почками на деревьях и ласкающими живительными дуновениями ветерка. В эти весенние вечера Фире ни о чем не мечтала, она постоянно думала об одном: «Неужели прав был Торбаев и из пяти адресов нигде не прочтут мое письмо? Неужели оно останется гласом вопиющего в пустыне и новый нарком Берия ничего не изменит? И я о Ромке больше ничего не узнаю?»

Самой тяжелой и непереносимой была последняя мысль. Она в ней жила постоянно, подавляя все остальные. Опять одолели бессонные ночи. Когда все умолкало вокруг, она садилась у окна, прислонялась лбом к прохладному стеклу, спасаясь от головной боли, как спасаются льдом от жары, а с надворья на нее глядело собственное лицо, тускло отражаясь от второй рамы. Так она сидела в ожидании, пока не забрезжит рассвет, вместе с которым вернется немножко спокойствия, ровно столько, сколько нужно для работы и для того, чтобы никто не мог даже подумать, что она страдает или мучается сомнениями, не обман ли все вокруг.

* * *

В начале мая приехала Фирина мать. Встреча была необычайно радостная. Фира крепко прижала ее к себе: маленькую, худенькую, смуглую, с живыми, почти юными глазами, глубоко посаженными под прямым лбом, с морщинистым лицом, обрамленным прядями седых, словно уставших от прожитых лет, волос. Успокоившись после объятий, поцелуев и рассказав все домашние новости, мама спросила:

‒ Что ты думаешь дальше делать? Как жить?

‒ Делать буду то, что и раньше. Работу я освоила и жить буду, как жила до сих пор.

‒ Но ведь ты еще так молода!

Фира, не показывая виду, что догадывается, к чему мама клонит, сказала:

‒ И очень хорошо, что молода, хочу быть такой и буду. Ведь, мамочка, ты всегда говорила, что человек, пока жив, не должен поддаваться унынию.

‒ И жить думаешь одна?

‒ Я не одна. Есть коллектив, друзья.

‒ Друзья! В друзьях надо разобраться, ведь недаром пословица говорит все друзья до черного дня.

«Неужели мама знает про Розу? – пронеслось в голове. ‒ Нет, не может быть, кроме меня и Розы, никто не знает о нашей последней встрече и расставании». Потом она сказала:

‒ Не все друзья до черного дня. Только некоторые, а настоящие остаются. А вы с папой разве были в стороне от чужого горя? Помню ведь, как одна старушка у нас жила. Мы спали зимой на печи, летом на полу, а взяли к себе бездомную и кровать ей дали.

‒ А про замужество не думаешь? Вот уже три года. Время проходит, не упустить бы.

‒ Да, проходит, ‒ подтвердила Фира не без сожаления.

‒ А он бы ждал тебя?

‒ Он? Скорей всего, не ждал бы.

У Фиры засвербило в носу. От этой мысли у нее сжалось сердце, и она, чтобы избавиться от этого чувства, большим и указательным пальцами сжала кончик своего носа, стараясь не выдать охватившей ее печали.

‒ Мама! А ты папу любила? – спросила она с улыбкой.

‒ Как ты думаешь?

‒ Мне и думать не надо. Знаю, что любишь.

‒ Зачем же спрашивать? Конечно, люблю.

‒ Ну вот! Так и я люблю моего Ромку, а если он попал в такую беду, я должна еще больше о нем думать, храня его в своем сердце. Может быть, он сейчас в камере или в лагере согревается надеждой на мою любовь? И я не могу и не смею его предавать. А то, что он бы не ждал, это его дело. Для меня всегда на первом месте мои чувства.

‒ А если его уже нет в живых? – мама посмотрела Фире в глаза, будто ища в них что-то.

‒ Для меня он всегда останется живым. Зачем мне выходить за другого? Зачем мне заплатой прикрывать то, что не истерлось? Этого не будет никогда.

Мать не отводила взгляда от дочери, а та и не подозревала, что она припрятала для нее.

‒ В таком случае, ‒ говорит мама, сохраняя абсолютное спокойствие и протягивая ей бумажку, ‒ поезжай к человеку по этому адресу. Он вернулся из лагеря и кое-что тебе расскажет о Ромке.

Опять что-то стукнуло в нос, подступило к глазам, к ушам. Фира все это преодолела молча, поразившись выдержке и оценив тактичность своей старой матери. Она так долго держала новость в секрете, пока не выяснила, чем дышит дочь, заслуживает ли она этой радости, и не разрушит ли она, открыв свою тайну, какие-либо ее планы. Какая огромная сила хранилась в этом стареньком теле!

Фира старалась ответить тем же. Пряча тревожную радость, она ласково и нежно обняла маму и, прильнув своей горячей молодой щекой к ее старенькой морщинистой, сказала:

‒ Мамочка! Какое невыразимое счастье!

* * *

Невысокий, коренастый, уже немолодой мужчина посмотрел на Фиру поблекшими глазами, в которых отражалось немного испуга и растерянности, но больше, чем немного, в них было вопроса: «Кто эта женщина и зачем она пришла?» Поздоровавшись, он не пригласил ее сесть и, ничего не спрашивая, ждал.

‒ Вы на вокзале дали одному человеку адрес, ‒ сказала спокойно полушепотом Фира. ‒ По этому адресу я и пришла.

Он прищурил левый глаз и, глядя мимо Фиры, недолго подумав, сказал:

‒ Проходите, садитесь.

Присев к небольшому столу в просторной комнате, обои которой давно потеряли вид, а местами и полопались, они несмело заговорили:

‒ Вы помните, зачем дали свой адрес?

‒ Да. Рассказать об одном заключенном, Эрде. Вы ему кто?

‒ Он друг моего мужа. Мы все вместе учились.

‒ Да. У нас в лагере такой был. Мы с ним в разных бригадах работали, но в обед или после работы часто встречались. Его прозвали «наш ребе» (наш учитель). Когда чудом попадался обрывок газеты, он нам читал, и иногда удавалось побеседовать, еще он на вопросы отвечал, объяснял.

Фира усмехнулась, скрывая волнение, чтобы ее собеседник не догадался о более близком отношении к Эрде, и заметила:

‒ У вас чуть ли не политшкола там была. Часто вы собирались?

‒ Официально собрания запрещены, но иногда удавалось посидеть небольшим кружком.

‒ Вы все время были в одном лагере?

‒ Наш этап шел к бухте Нагаева, а в прошлом году нас с Дальнего Востока вернули и оставили в окрестностях Красноярска.

‒ Чем занимается там Эрде, какую работу он выполняет? – спросила она.

‒ Кто он по специальности? – в свою очередь спросил он.

Фира старалась не давать ему наводящих ответов, чтобы на его сведения о Ромке не повлияли ее подсказки, и повторила свой вопрос, какую работу выполняет Эрде. Было еще несколько таких вопросов, тоже оставшихся без ответов, а потом Фира сказала:

‒ В университете мы только учились. Не знаю, кем он работал после университета.

‒ Он технический работник.

Фира начала терять надежду. Если этот Эрде – Ромка, то почему он не работает по своей специальности?

– Простите. Как понять ‒ технический работник: уборщик, дворник, что ли?

Надежда начала к ней возвращаться, когда он пояснил:

‒ Он механик. Это уже называется технический работник.

‒ Как его зовут? – спросила она.

‒ Мы знали только фамилии.

‒ А вы мне не скажете что-нибудь о его наружности: рост, комплекция?

Она вздрогнула и повернулась на скрип двери из боковой комнаты, откуда вышла стройная женщина и прошла мимо – хозяйка.

«Какая эта женщина счастливая! Ее муж сидит у своего стола», ‒ подумала Фира.

‒ Каков он из себя, вы спрашиваете? – он взял прыгнувшего на стол кота и посадил к себе на колени. – Он ростом невысокий, ну, будет как эта женщина, что прошла, вы заметили? Это моя жена.

«И специальность, и рост как будто совпадают», ‒ убеждала себя Фира. Потом она взяла фотографию, где Ромка на курорте в пижаме сидит рядом с товарищем[158] по комнате в такой же пижаме, и подала своему собеседнику.

‒ Кто из них Эрде?

Он взял фотографию в руки, посмотрел и не сразу ответил:

‒ Если один из них Эрде, то этот, ‒ показал пальцем на Ромку. – Я так говорю, потому что некоторые запускают бороду, и он тоже с бородой, но верхняя часть лица, лоб, глазные впадины, форма лица – его.

‒ Скажите, вы сыты были?

‒ Как вам сказать... не голодные. А Эрде почти все время получал ударный паек. Да, да, не смейтесь, у нас там так практикуется, ударные обеды ненамного, но лучше обычных, а иногда и воблу подбросят. Посылки из дома никто не получает.

‒ Вы от меня устали, но ответьте еще на один вопрос… что вы мне посоветуете: есть ли смысл двинуться туда ближе, к этому лагерю, с надеждой на свидание с ним?

Он сжал губы, посмотрел в глаза так, что ей показалось, он догадывается, с кем разговаривает, и сказал:

‒ Нынче нет. В прошлом году, после того как не стало Ежова, приехали к двум жены. Одной удалось увидеться, без официального разрешения, просто случайно удалось. А вторая, еще не добившись свидания, стоя за забором, окликнула мужа, когда того разводили на работу, и его назавтра же из этого лагеря этапировали. Я вам не советую, ‒ сказал он со вздохом. – Это вам будет стоить очень много денег и еще больше сил, и ничего не добьетесь.

Немного подумав, он продолжил:

‒ Вам с ним переписка не разрешена?

‒ Нет, скоро три года, и ‒ как в колодце.

Он в раздумье провел рукой по одной чисто выбритой щеке, по второй, потом забрал в кулак подбородок и наконец сказал:

‒ С Эрде в одной бригаде работает заключенный, некий Бико. Они дружат. Бико разрешено получать одно письмо в месяц, попробуйте ему написать. Он поймет и, думаю, для Эрде пожертвует одним письмом и вам ответит как товарищу. Авось, что-нибудь получится.

И дал Фире адрес лагеря. Фира глубоко вдохнула и, закусив слегка нижнюю губу, тихо выдохнула, почесала висок, убрала со лба непослушное колечко волос, встала, пожала хозяину руку с благодарностью и, прежде чем попрощаться, сказала:

‒ Бесконечно благодарна вам и должна признаться, что я жена одного Эрде. Может быть, он и есть тот, о ком мы с вами говорили.

Немного прикрыв глаза, она их раскрыла с застрявшими на ресницах играющими слезинками.

‒ Вы что, ‒ сказал он, качая головой, ‒ боялись сразу признаться, хотели, чтобы наш разговор был более объективен? Даже зная, что вы – жена, я бы все равно ничего не скрывал. А я думаю все же, что тот Эрде именно ваш муж.

‒ Ну вот, узнали, что я жена, и уже обнадеживаете.

Оба засмеялись и стали прощаться.

Фира всю дорогу до вокзала и после, ожидая поезда, оборачивалась, не идут ли за ней, не подслушал ли кто ее разговор с бывшим лагерником, которого видела в первый и, вероятно, последний раз в жизни. У билетной кассы она постояла в нерешительности – куда ехать? В запасе у нее денек еще есть, и решила по пути навестить Дину, Цилю и их мать и поделиться своим счастьем. Пока ехала в поезде, несколько раз мысленно возвращалась к недавнему разговору с человеком, вернувшимся из лагеря. Ей так не хотелось обмануться в своих ожиданиях, она все прикидывала, с какой вероятностью можно считать, что тот Эрде – ее Ромка, и рассмеялась, представив его с бородой. В конце концов пришла к выводу, что там, в том лагере, ее Ромка. Это он.

Дина и Циля, выслушав подробный рассказ Фиры, тоже уверяли ее, что это, конечно, и есть Ромка. А Фира рассуждала по-другому, останавливала их:

‒ Очень хотелось бы, чтобы этот Эрде был Ромка, но имени его этот человек не знает, по фотокарточке нашел сходство только в верхней части лица, и то лишь приблизительное.

Она сознательно снижала шансы своего счастья, чтобы разочарование, если наступит, не было горьким и неожиданным...

‒ Ты же сама говоришь, что там известны только фамилии!‒ воскликнула Дина.

– Это он мне так сказал, человек этот, ‒ вставила Фира.

‒ А фотокарточка? Ты что, хочешь, чтобы он там выглядел, как на курорте? – не успокаивалась Дина. ‒ Не сомневайся, это он, Ромка твой!

Далеко за полночь, когда все уже, казалось, спали, Фира вдруг расхохоталась.

‒ Вот свихнутая, сама не спит и нам спать не дает. Чокнутая ты, что ли? – сказали ей в один голос сестры.

‒ Сестрички мои! А вы представляете себе моего Ромку с длинной бородой?

‒ Когда он вернется, ты заставишь его отрастить такую бороду, чтобы посмотреть, как он выглядел в лагере, и нам его таким покажешь, ‒ сказала Дина.

– А я сама приеду на него посмотреть, ‒ подхватила Циля.

24

В большом областном центре она оказалась одной-единственной счастливицей, которая нашла своего мужа, осужденного за шпионаж. Сколько в этом городе было жен, мужья которых как в колодце! Слух разнесся мгновенно, и все об этом говорили, каждая хотела убедиться в ее существовании и пообщаться с такой счастливой женщиной. Началось паломничество. К Фире приходили на работу, разговаривали шепотом. Приходили к ней домой. А как-то раз несколько жен ухитрились и собрались у одной, в небольшом магазинчике, мимо которого Фира с работы домой проходила, и зазвали ее туда. Она всем рассказывала пояском (как Игорь Ильинский в «Святом Йоргене» об исцелении ему ноги Кторовым, только Фира пива не пила, как Ильинский – ей не подавали[159]). После этих рассказов слушательницам становилось радостнее, у них появлялась надежда. Это означает, что наши муженьки живы.

А Фира, оставаясь одна, а это бывало только ночью, когда все спали, погружалась в новые раздумья, перебирая в памяти лица тех, кого осчастливила, обнадежила своим рассказом, где ни одного слова не было выдумано.

«Что это такое? Как понять нашу жизнь? Как мало надо, чтобы ее омрачить, разрушить, и как мало надо для того, чтобы стать счастливой?! Моя жизнь была еще так полна смысла и красива, когда я бежала по ступенькам крыльца, спеша домой, открывала дверь квартиры... а пара спокойных сухих слов соседки Ксении Лазаревны здесь были сломала все. Такая, казалось, наполненная жизнь рухнула в момент, рассыпалась вдребезги, и от нее остались только невидимые осколочки. А одна короткая беседа в течение 10‒15 минут меня осчастливила. Я этого человека не знаю, но думаю, что он не врал. Там, в лагере, был с ним один Эрде, и есть некоторое внешнее сходство того Эрде с Ромкой, но все же вероятность того, что это Ромка, очень мала. Гораздо вероятней, что Ромку уже давно сделали на голову ниже. Это могло свершиться за моей спиной так же, как и когда я ожидала встретить его дома или предвкушала общую радость от хорошей оценки в ЦК союза результатов работы в пионерлагере. Этот человек, сказавший “я все же думаю, что тот Эрде ваш муж”, сделал это потому, что кроме некоторых косвенных подтверждений у него было искреннее желание, чтобы так и было, и я старалась верить этому, потому что мне очень хочется, чтобы это оказалось правдой.

Я хочу быть счастливой, ведь тогда радостнее и легче живется. Я этим счастьем и наделяю женщин, которые, выслушав мой рассказ, уходят с надеждой: значит, наши муженьки живы. Жизнь их пойдет по новому руслу – у них прибавляется сил, прибавляется веры, остаются в прошлом мысли о том, что без их ведома, может быть, давно уже все свершилось. Но разве можно этого избежать? В конце концов, правда раскрывается неожиданно. Неожиданность может быть или очень радостная, или очень печальная. От радостной себя ограждать незачем, ее всегда легко и приятно принимать, а к печальной надо как-то себя подготовить. Ведь если нельзя оттолкнуть надвигающуюся действительность, то не дать печальной вести застать себя врасплох в моих силах. Как? У меня теперь один рубеж – Краслаг № 15. Я живу теперь этим адресом. При всех своих надеждах, отчасти внушенных себе, что Ромка там, с длинной бородой, жив и работает, получает ударный паек, и в ожидании ответа от Бико я должна понимать, что может наступить и разочарование. Надо себя подготовить к тому, что вся эта история ‒ мираж, чтобы не случилась трагедия, если он исчезнет!»

Адрес Краслага № 15 хранится вместе письмами и доверенностью, написанными Ромкиной рукой.

* * *

С небольшой запиской – явиться в комнату 11 ‒ Фира пошла за ответом от одного из пяти адресатов.

В приемной она не одна ожидающая, их много, большинство ‒ женщины. Лица не такие, как у тех, что стояли в очереди с передачами, – эти полны надежды, уверенности в том, что их страдания подходят к концу, что радость встречи приближается к ним быстрыми шагами.

…В небольшой комнате за письменным столом в глубоком кресле сидит молодой круглолицый блондин. В его лице нет ни зла, ни высокомерия, ни мании собственного величия, ни волнения. Спокойный исполнитель. Он поднял на Фиру голубые глаза и предложил:

‒ Садитесь.

Фира села. Он протянул руку, в которую она вложила записку. Без лишней важности прочитав ее, он выдвинул ящик стола: взял ли он что из ящика, держал ли уже в своих руках, Фире не было видно, хотя она и сидела прямо напротив. Он равнодушным голосом чиновника, держа руки в ящике и глядя внутрь, под столешницу, прочел: «Гражданке Киар сообщить, что ее муж Эрде Яков Исаакович выслан на десять лет без права переписки»[160], и закрыл ящик. Как бы в продолжение скрипа ящика прозвучал смешок Фиры. Он посмотрел на нее, и, убедившись, что это наяву, спросил:

‒ Вы смеетесь?

Все те слова, которые она проглотила три года тому назад у следователя со шрамом, она решила не глотать теперь:

‒ Я не за таким ответом сюда шла и не об этом просила в моих письмах. Такой казенный ответ, может, кого-нибудь и обрадует из той длинной очереди в приемной, но меня он не устраивает, я этому ответу не верю.

‒ Почему не верите? ‒ спросил он без злобы. ‒ Кому же вы верите? – от него не скрылась холодная улыбка на Фирином лице.

‒ Я верю Эрде.

‒ Он ведь осужден, как вы можете ему верить?

‒ Я ему верю потому, что я знала его девять лет до ареста, а после ареста я о нем узнала еще больше.

‒ За что же его тогда взяли и судили?

‒ Вот это я и хотела сегодня услышать от вас. Меня на суд не приглашали, да и был ли он? Я от него признания в шпионаже не слышала. А вот докажите мне, что его не заставляли пытками подписывать ложное признание. Кто-то, наверное, хотел выслужиться, но вряд ли ему это удалось.

‒ О каких пытках вы говорите?

‒ О тех, о которых все куры уже знают. Но вы ни в чем не виноваты, вам велели прочитать мне эти сухие напечатанные слова.

Он слегка покачал головой, поднял брови, морщинок на молодом лбу не появилось. Она пробовала разгадать, что за этим его покачиванием кроется, что он при этом думает: не мягкий орешек или попадется и она, а может быть, просто смеется над ней. Ей уже стало безразлично, что бы он ни думал, и она спросила:

‒ Где он находится?

‒ Этого мы вам не можем сказать. А что вас, собственно, так интересует?

‒ Не простое это женское любопытство. Я ведь жена, и не только жена, я ведь ему друг и люблю его.

‒ До сих пор верите и любите? – перебил он.

‒ Страдания любимого человека многократно усиливают чувства к нему. Люблю, и еще крепче. Вот уже три года, как мы даже ни разу не поспорили.

Он улыбнулся на ее последнюю фразу, и она ему в ответ улыбнулась.

‒ Вы мне не можете сказать, где Эрде, вы сами не знаете, и вам никто не сказал, а я буду искать. Ведь все равно раньше или позже все ясно станет.

‒ Право искать и добиваться остается за вами, ‒ отстраненно произнес он.

‒ Прощайте, ‒ сказала Фира, ‒ свидания с вами мне ничего не дадут, и я их больше добиваться не стану.

Пожали руки. Закрыв за собой дверь комнаты 11, Фира встретила столько пар глаз, сколько голов было в приемной. Она им подарила улыбку, надежду в глазах, пусть они, ожидающие, проведут еще несколько минут в радостном предвкушении, а сама подумала: «Вы все обмануты, впрочем, как и я».

Она вышла на шумную улицу. Нет больше ни улыбки, ни радости на ее лице, они остались там, за закрытой дверью. Июльское солнце высоко, оно так и ласкает теплом, на голубом небе ни облачка, нет даже слабого ветра, и ни один листок не шелохнется. Фира бросила взгляд по сторонам, выискивая, где бы присесть. Ноги подкашивались от только что пережитого. Она доплелась до садика через дорогу, села на скамейку: «Сколько света, красоты и радости вокруг, а внутри у меня мрак». Словно какая-то смола расплылась внутри и подступила к голове. Ей вдруг стало все абсолютно безразлично. Мозг и сердце словно запечатались. Никому, и ей самой в том числе, туда нет доступа. Трава пощекотала ей ноги – словно кошка потерлась. Не совсем еще очнувшись, она достала из сумочки начатую пачку папирос «Прибой» и посмотрела кругом, нет ли кого рядом.

«А что, даже если и есть кто, кому какое дело? Кто на меня внимание обращает? – она закурила, и в голове как будто немного прояснилось. – Было гораздо легче, когда, задрав платьишко, мама меня, школьницу-проказницу, отстегала розгой. Я тогда напроказничала и была виновата, да и вообще мама имеет право стегать. А теперь? В чем и перед кем я виновата? Я себя чувствую хуже, чем отстеганная розгой, обида от лжи меня разъедает. Вот тебе, Эстер, и прежде, чем мужа обнять, оковы к губам приложила![161] Это тебе не времена Марии Волконской! Не хотят, чтобы ты спустилась к Ромке в шахту!»

Так она сидела и дымила не первую уже папиросу. Одна мысль сменяла другую, не миновала ее и самая зловещая...

На быстрый топот двух пар ног она оглянулась. К ней подбежали две подружки-сотрудницы: одна полная круглолицая, в круглых очках, а вторая худенькая, без очков. Ей стало стыдно посмотреть им в глаза, а они сели с обеих сторон и положили руки Фире на плечи. ‒ Мы так давно тебя ждем, стоим за углом, а ты, оказывается, сидишь здесь! Рассказывай скорей!

Три подружки, сидящие рядком, ‒ две кудрявые, стриженные, а одна, посредине, с узлом на затылке, ‒ не привыкли унывать, когда они вместе. С трудом избавляясь от охватившего ее безразличия, Фира постаралась улыбнуться и сказала:

‒ Девочки мои! Зачем скорее? Тройку с кибиткой мне не готовьте, к Ромке я еще не скоро поеду, а на той машине могут и за мной приехать.

‒ Что-о-о?! – отозвались обе.

‒ Ничего особенного. Там уже таких немало, и я, видимо, тоже поеду. Ведь меня фактически обманули таким ответом, а я покорно поддаваться обману не хотела и, чтобы мне стыдно не было перед собой, я там такого наговорила, не отдавая себе отчета, что и дерзости моей, и всего другого вполне хватило на все... Да ладно, девочки, пойдем, ‒ махнула она рукой.

Пошли втроем в столовую, заказали обед и бутылочку фруктовой.

‒ На прощанье, девочки! ‒ чокнулась с ними Фира.

‒ Дай Бог, не последнюю, ‒ ответили ей девочки. ‒ Ты куда теперь, Фира, что будешь делать?

‒ Песни петь, ‒ с горечью заметила Фира. – Обед вкусный, и с вами мне хорошо, но обида гнетет, непростительная обида. Зачем над нами еще и смеяться?

‒ Вот что, Фира, ‒ рассуждала та, что в очках, ‒ подумай, что они еще могут тебе сейчас сказать? Обида была с самого начала, но она уже устарела, притупилась, а ты о глупостях не думай, теперь не берут.

Вышли из столовой, помахали руками:

‒ До завтра, Фира! Встретимся в конторе. Не в остроге.

По пути домой Фира спустилась к Двине и села на скамеечку. Вода чистая, не шумливая и не совсем молчаливая. Она успокаивает нервы, проясняет голову, да и спешить куда? К Торбаеву она пока не пойдет, до сих пор он все еще прав, сама не зная почему, она стесняется, ей стыдно показаться ему на глаза с полученным ответом. Он же говорил, что писанина ей ничего не даст. Осталось только еще одно – ждать ответ от Бико.

«Быть не может, чтобы мне никакого ответа не было. О том, что я жена Эрде, из моего письма он узнать не узнает, но понять может. Я писала как старый друг Бико и только в конце письма, в одном месте вскользь заметила: “Эрде набрал воды в рот”. Какой-нибудь ответ будет».

Она побрела к Лиде. Ее она не стеснялась. С радостью Фира бы спешила, а с такой досадой она идет к ней не торопясь. Июльский день длинный, он стерпит. Большой дом красного кирпича, где живет Лида, высится маяком среди деревянных сгорбленных домишек, возможно, первых построек в этом городе, с окнами, заставленными горшками с мушкатами, паненками и фикусами[162]. Фира любит ходить по этой улице не только потому, что здесь живет Лида, ей нравятся тротуары из трех неструганных досок, окруженные лебедой и крапивой-жгучкой с уже болтающимися на них зелеными сережками и выглядывающими кое-где запоздалыми маленькими белыми звездочками паслена, запах ромашки. Здесь все напоминает ей небольшой горбатый переулок, где осталось ее босоногое и голодное детство. Шагая по узенькому тротуару, она будто забыла обо всем ею пережитом в этот день, а когда подошла к Лидиному дому и осталось лишь подняться по лестнице на второй этаж, подумала, что еще не знает, с чего начать разговор с Лидой, недолго постояла и махнула рукой: «Какая разница, с чего начать? У любого начала есть своя предыстория. Расскажу обо всем, постараюсь по порядку. Лида наклонит свою голову немного набок и будет терпеливо слушать, она, даже если что-нибудь жует или борщ ест, все равно внимательно слушает».

Взбежала по ступенькам, но Лиды дома не оказалось. «Жаль. Так хотелось поговорить с ней сегодня. Завтра уже будет не так. Новый, только что вставленный зуб мозолит во рту лишь первый день, а назавтра он уже как свой, старый жилец. Вот так и моя сегодняшняя история. Пересплю с ней, и она станет обыденной, как все прожитое».

Лида сидела с Ремом у Фиры во дворе под окнами и с нетерпением ее ожидала.

‒ Что у тебя новенького? Ты была там?

‒ Все старенькое. Снова обман.

‒ Почему? Тебе ничего не сказали?

‒ Сказали, но не то, о чем я спрашивала и просила в письме. Дали сухой ответ: выслан без права переписки на десять лет.

‒ А как тебе могли сказать мокро? Очень многие получают теперь такой ответ.

‒ Выходит, что у них напечатаны стандартные отписки или из одной они все читают? А мы ждем чего-то, надеемся. Конечно, обман. Только мне кажется, что и меня скоро покрестят.

‒ Как покрестят? – встрепенулась Лида.

Фира ей дословно передала весь разговор с исполнителем, заканчивая:

‒ А он на все мои вопросы и дерзости отвечал однотонно, не меняя даже выражения лица. Один только раз улыбнулся, когда я сказала, что за последние три года я с мужем ни разу не поспорила. Вот и думаю, что после такой беседы с ним могут меня угостить боевым крещением, и нам с тобой придется попрощаться.

‒ Никакого крещения тебе не будет, и прощаться с тобою я не собираюсь. Ничего тут страшного нет. Через год мы будем встречать моего Якова, а через семь лет будем встречать твоего Ромку. А теперь пойдем-ка в кино.

Назавтра после работы Фира пошла к Торбаевым. Надо же ему сказать, что он прав оказался, а может быть, пока не совсем прав, ведь надежда на письмо от Бико еще живет. Но все как будто сговорились – у Торбаевых на дверях висел замок.

‒ Везет же, как утопленнику! ‒ в сердцах воскликнула Фира, да еще от гнева кулаком по замку стукнула. Она взяла карандаш и листок бумаги и написала: ворона прилетела, посидела и опять улетела, и подписала плагиат.

Прошла два квартала, не стерпела, вернулась обратно. Замка на дверях уже не было. Семья дома в полном сборе, и Фира сюда же.

‒ Ты что, ‒ спросил Торбаев, ‒ воруешь только у Пушкина?

‒ Нет, у кого удается. Но ведь там и мое творчество есть. У Пушкина саранча прилетела, а к вам ворона. Знаете что, дети мои, ворону тоже баснями не кормят, дайте поесть.

Салат из свежих овощей и фаршированная рыба хороши были не только с виду, но и во рту. Ели с аппетитом, и, казалось, что когда на тарелках столько вкусной еды, то под стук вилок больше никто ни о чем думать не может. Фира не раздумывала, как начать рассказ о вчерашнем. Она заметила Беттин полный участия взгляд, который словно чего-то ждал. У Фиры вилка повисла в воздухе, не дойдя до тарелки, по лицу пробежала печальная улыбка, увлажнились глаза.

‒ Вчера меня вызывали. Ромка выслан на десять лет без права переписки.

‒ Очень хорошо, что не хуже, ‒ отозвалась Бетти, ‒ три года уже прошли и остальные пробегут. Теперь успокоимся, по крайней мере.

Торбаев из-под полуопущенных век глянул и готов был уже что-то сказать, но Бетти, поняв, что он опять начнет излагать свои теории, сказала:

‒ Поедем завтра с нами за город, проведем выходной там, и дочку возьмем.

‒ Вряд ли я поеду. Если до девяти меня не будет, не ждите, ‒ ответила Фира.

‒ Чем займешься в такой длинный день?

‒ Что, я работы не найду? У меня ее до нового урожая хватит.

‒ Что ты, Бетти, спрашиваешь, что она будет делать ‒ разложит Ромкины бумажки, будет читать и на его фотографии смотреть.

‒ Да, будет и это, мой дорогой Данильчик, ‒ сказала Фира, и на белой скатерти, там, где она сидела, стали проступать мокрые узорчики.

‒ Умные люди умеют жить не только в радости, но и в горе, а ее не научить.

‒ Это ты прав, Торбочка, ‒ Фира приложила платочек по очереди к одному и другому глазу, ‒ ты прав. Если у человека нет ума, у него не должно быть и горя. Если бы не горе, я бы себя совсем не знала.

* * *

Спустя несколько дней Фира получила почтовую карточку, исписанную мелкими круглыми буквами: «Товарищ Киар! Сообщаем вам, что Эрде этапирован из лагеря № 15 в начале июня. Место этапа нам неизвестно. Во время этапирования его самочувствие было хорошее», подпись ‒ «Леонтьев».

Почва из-под ног у нее не ушла, в голову не ударило, и ничего такого не случилось. Она улыбнулась самой себе и себя же похвалила: «Рядом шагали с тобою, Фира, два спутника: надежда на хороший ответ от Бико и... готовность принять печальный. Печаль не оказалась неожиданной. Зато из двух этих спутников обманул только один. Письмо твое в руки Бико не попало, это письмо задержали, а для тебя, Эстер, смастерили вот этот ответ. Обманули надежды – не обмануло предчувствие.

А теперь что? Я сделала все, что могла? Может быть, не все, тогда что? Нас поставили в такие условия, что мы ничем не можем помочь нашим узникам. Я снова потерпела неудачу, но знаю, что все, что могла до сих пор, я сделала. Осознание этого остается со мной, и никто не сможет доказать обратное или даже упрекнуть меня. И мысль о Ромке никогда не покинет меня, и надежда не уйдет, и он во мне жить будет, и я от него никуда не уйду, даже... если... если за моей спиной давно уже свершилось самое страшное. Свершилось, и им легче всего сказать на десять лет без права переписки. Они что думают? Они же не знают, что мы их обману покорно не поддадимся. Они думают, что за десять лет все тиной затянет, забудется и спокойно можно будет сказать ваш муж умер. Они ошибаются. Тиной затягивает стоячее болото, а в чистой проточной воде она не растет. Наша вода чиста, и никогда, никто и ничего не забудется. Бывает, что время дарит забвение, но не нам: наши истории связаны узами любви, доверия, искренности сердец, и время эти узы не разрушит.

Прав был Торбаев. У него надо учиться смотреть правде в лицо. Новая метла освободила горсточку, чтобы доказать, что с остальными, мол, все правильно ‒ политические вредители, их виновность подтверждена, и поэтому их не освобождают.

Ромка осужден как политический вредитель! Но неправда против правды долго не устоит! Все равно правда когда-нибудь победит и всем станет ясно, что все эти Ромки, все те узники, все те мученики – жертвы злого произвола».

Нахлынувшие мысли как волна накрывали Фиру с головой, и она, проводя вечера в одиночестве, продолжала жить среди своих грез в состоянии инертности из-за последних неудач, но они уже почти не приносили ей никакого разочарования. Вероятность этих неудач она и раньше допускала, теперь же, приведя в порядок свои мысли, настроилась на спокойную жизнь. Течение этой ее жизни с виду ничем не отличалось от других, но и среди тех было немало таких, где под внешней поверхностной гладью в глубине все бурлило, как и у нее.

* * *

В начале июня 1941 года Фиру вызвал парторг:

‒ Киар! Надо тебя восстановить в партии.

‒ А я без партбилета хуже работаю или отказываюсь от какой-нибудь нагрузки?

‒ Вот именно, потому что хорошо работаешь, и ты такая, какая есть, не должна быть вне партии, ‒ и подал ей небольшое письмо: «N-ский райком партии просит вас явиться в ближайшее время для выяснения и разрешения вопроса о вашей партийности».

‒ Гм... Нужна стала. На что я им? А те, кто исключили меня из партии в вестибюле райкома, они еще, небось, работают? Почему они действовали против устава и остались безнаказанными? Разве можно, чтобы человека исключали в его отсутствие?

‒ Ну что ж, ‒ говорит парторг, ‒ время такое было.

‒ Время-то было для перестраховщиков, подхалимов, карьеристов, а обойти устав никто не имел права.

Парторг выслушал ее и сказал:

‒ Фира! Все ясно, так и было. Надо ехать.

‒ Ла-а-а-дно! – протянула Фира. ‒ Поеду. Дадут мне партбилет, буду ли я его брать, не знаю, но хоть выплесну, что на душе накипело.

25

...а 22 июня все планы разрушило. Черный дым с огнем заслонил все недавно пережитое. Ей показалось, что она наяву увидела свой давний страшный сон: багровое небо над большим городом, и она в полном военном снаряжении бежит туда, где грохочут пушки. Потом появляется Спартак. Громадного роста, он весь город очищает от нападающих врагов и, взяв ее, молоденькую Эстерку, под мышку, тащит в помещение детдома спасать раненых. Как давно это было...

«Не носить мне теперь такое военное снаряжение... и незачем обманывать себя – никуда не гожусь с моими нервами и с моим сердцем, с отекшими ногами».

Пошла она со своими сотрудницами на станцию сдавать кровь для фронта. Врач выслушал ее, посмотрел в глаза и сказал:

‒ Гражданочка! Тылу тоже нужны люди, вы из тыла будете помогать фронту.

Еще одно непредвиденное огорчение. Оно как опухоль выросло среди всех тревог:

‒ И кровь моя не годится.

Ей оставалось только одно: эвакуироваться и там, на новом месте, работать для фронта. Она целый вечер готовилась к эвакуации, собрала документы, Ромкины две записки, его доверенность, адрес Краслага № 15 и письмо из райкома. Почтовую карточку от Леонтьева она не взяла – лжи и обмана рядом с Ромкой никогда не было. Сложила все необходимое в фибровый чемоданчик и до самой эвакуации каждый день ходила с ним на работу. «В случае бомбежки или внезапной тревоги, или если придется город оставить ‒ Ромка будет со мной».

Еще один подарок 37-го

1

Эвакуировалась Фира вместе с семьями коллектива предприятия: стариками, детьми и женщинами, мужья которых оставались в ополчении. Так они доехали до города на Волге[163], а оттуда – кто куда. Фиру временно оставили в этом городе для работы в комиссии по сдаче ценностей.

Директор предприятия Николай Иванович, коммунист с 1918 года, был из тех счастливцев, которых не успели до снятия Ежова укокошить или выслать к черту на кулички и после семнадцатимесячного скитания по тюрьмам освободили вместе с полученными там ревматизмом и туберкулезом. В открытом пульмане из-под угля[164] Фира познакомилась и подружилась с его семьей: женой Мирой, коммунисткой, комсомолкой с двадцатых годов, и особенно с дочерьми – студенткой 3-го курса мединститута Кимой и семиклассницей Майей. С особой доверчивостью, свойственной детям, к тете Фире привязалась дошкольница Эллочка. В пути родители заботились больше о новорожденном сыне (прозвали его «тюремщиком»), а Фира – об Эллочке. Убаюкивала ее у себя на коленях, защищала от всех «прелестей» открытого вагона, и так все двадцать четыре дня и ночи, пока не доехали до места назначения.

Фира влилась в новую семью. Здесь она коротала вечера после рабочего дня: ее не тянуло в тот угол, куда ее поселили и временно прописали. А тут все дышало дружбой, чистотой чувств. Вместе газеты читали, вместе последние известия слушали.

Уж который раз к ним приходил старый приятель Тимоша. С атлетической фигурой, обращавшей на себя внимание, строгим смуглым лицом с прямым носом и черной шевелюрой, он выглядел настоящим сердцеедом. Всей его внешности и низкому голосу не соответствовал острый пронизывающий взгляд карих глаз. С Фирой у него оказались общие знакомые в Минске. Он хорошо знал Казика и дружил с ним, был знаком с Яшей и Мишей Черным.

Однажды, увлекшись игрой в домино, они не заметили, как пошел двенадцатый час.

– Тимоша! Проводи Фиру домой, до самой калитки. Я тебе приказываю и доверяю, – сказал Николай. – А ты, Фира, не бойся. Ты в надежных руках.

– Еще бы, – отозвалась Фира, – с таким телохранителем бояться! – и немного пошутив и посмеявшись, насколько позволяла обстановка, попрощавшись с хозяевами, они направились к выходу.

– Купи, Микола, шахматы, надоело домино, – посоветовала Фира уже в дверях.

Несмотря на поздний час, шли они не спеша, сопровождаемые улыбающейся ярко-желтой луной. Фира внимательно и с интересом слушала его рассказы о Казике, о Мише Черном.

«Ромку он не знал, – подумала она, – ведь Ромка в Минске жил недолго, а в курсе ли он, кем был Ромка для Казика и Миши? Вряд ли. И он не догадывается, как дороги мне Казик и Миша».

Обостренное чутье подсказывало, что Тимоша что-то знает о ней, хотя еще в дороге они с Николаем и его женой договорились – никаких арестов не было и 37-го года тоже.

Оживленно беседуя, прошли почти всю Камышинскую улицу по направлению к Астраханской и вдруг умолкли. Фира никогда не была недотрогой, в этом ее обвинить было нельзя, но прогулок вдвоем и молча она не любила.

– Прибавим шагу, Тимоша, скоро полночь, – предложила Фира и, посмотрев на него снизу вверх, при свете луны заметила его лукавую улыбку. Прибавили шагу. У соседки в окне горел свет, это Фиру немного успокоило и подбодрило. Она быстро вскочила на низенькое крылечко, стремительным рывком подалась правым плечом вперед и перед самым Тимошкиным носом закрыла за собою дверь на крючок.

– Ты что, Фира?

– Ничего.

– Открой.

– Не открою.

– Чего ты меня боишься?

– Не только тебя.

– Я тебе ничего не сделаю.

– А меня ты не боишься, как бы я тебе чего не сделала? – она ужаснулась своим словам. «Какое безумие! Он еще подумает... Ну и пусть думает... но я-то знаю, что никогда не смогу и не нарушу то святое и те чувства, что до сих пор так ревностно оберегала в изболевшейся душе. Ведь я еще ни разу им не изменяла», ‒ пронеслось у нее в голове.

– Вот чертовка! Открой!

Она молчит.

– Открой, пожалеешь.

– Может быть.

– Открой!

– Не открою, – и пошла по веранде к входным дверям.

Он начал постукивать в дверь.

– Не смей стучать. Иди домой!

– Ты Миколе не расскажешь?

– Ты сам ему расскажешь. Телохранитель мой.

Как будто прячась от чего-то, от кого-то, Фира легла на старенький широкий диван, подарок хозяйки и предмет зависти всех эвакуированных, прижала колени к груди и долго не могла согреться. В этой сонной тишине не переставало стучать ее сердце и не умолкало ее тело. Здесь она одна. То, что могло случиться десять минут назад, уже не случится, и разум не успел ей изменить. Постепенно согревшись, она обуздала сердце и тело, легла на спину со сплетенными на затылке пальцами рук и долго не могла уснуть. Свет луны, заглядывавшей в окошко, ей не мешал (штор не было, только внизу окно было завешено маленькими задергушками).

«Что это такое? – заговорила она сама с собою. – За четыре года первый раз! Без любви, без чувств. А он? Ведь не с улицы человек и не со дна. Почему он сразу не ушел от дверей, а добивался, чтобы я ему открыла? Если бы Ромка был со мной рядом, пусть даже в командировке, Тимоша бы и не пытался приблизиться, он бы уважал и меня, и мои чувства, не посягал бы на то дорогое, что принадлежит человеку, равному ему, моему другу жизни, а может быть, и схлопотать бы поостерегся. Разве сам Тимоша промолчал бы, если б кто-то стал приставать к его жене? До нее никто не имел бы права дотронуться, и не дотронулся бы, у нее есть защита. А я, – подумала она с ужасом, – я не жена, у меня нет никого, меня можно. Вот еще одна прелесть, которую нам, женам врагов народа, подарил 37-й – участь солдатки минувших времен. Этого не будет!»

Боль новая, совсем еще не испытанная, не покидала Фиру. С присущим ей доверием к окружающим и близко знакомым людям, а с Мирой они уже друзья, она пошла к ней поделиться этой новой болью, впервые появившейся за эти четыре года, которая никак не укладывалась в ее голове. Выбрав удобный момент – в очереди в бане, а там стоять приходилось по 5–6 часов, дождавшись, чтобы за ними заняли, они отошли в самый дальний угол(ок) садика, где еще оставалась свободная скамейка, – Фира заговорила о себе, о Ромке, о том, как жить дальше, о своих планах.

– Видишь ли, Фирочка, – Мира излагала свои мысли, глядя в неопределенном направлении, – планы пускай тебя не тревожат, закончите сдачу ценностей, срок прописки пройдет, мы же тебя одну не оставим, ты поедешь с нами... В твоем создавшемся положении... ‒ вздохнула. ‒ Знаешь, все-таки замуж надо выходить с расчетом.

Фира, едва сдерживая смех, посмотрела на Миру и не сразу ответила. Ей необходимо было собраться с мыслями и попытаться понять, что это за упрек и от кого она его получила. Потом спросила:

– Ты, Мира, своего Миколу не любишь?

– Как не люблю? Очень даже. Такого человека не любить!

– А давно его любишь?

– Всю жизнь.

– В чем тогда твой интерес заключался? Если считаешь, что по расчету надо выходить замуж. Он же с винтовкой, в дырявых штанах и в старой потертой кожанке с тобой познакомился, на что ты надеялась? Выходит, выгода твоя была только в шелковом полушалке, приданом его матери, который он тебе привез, когда ухаживал. Если бы не подарил полушалка, тогда бы и смысла никакого не было, и любовь бы твоя девичья пропала. Мирочка! Получается, что ты выходила замуж ради простого удовольствия. Значит, ты Коленьку своего тогда не уважала, твоя любовь не была к нему искренней, все сводилось только к полушалку.

– Но все-таки... – замялась Мира, – там наша очередь не пройдет? – и повернула шею в сторону бани.

– Еще далеко наша очередь, – успокоила ее Фира и продолжала: – Вот видишь, Мира, ты и не можешь ответить на мой вопрос. А хочешь, я тебе скажу, откуда взялся твой упрек?

– Я тебя не упрекаю, – оправдывается Мира.

– Пусть не упрек, называй как хочешь, но все дело сводится к тому, что жены, которые живут относительно хорошо, со своими мужьями, они не как солдатки старых времен, они считают, что жизнь эту заслужили, что они красивее, удачливее, умнее нас и выходили замуж по трезвому расчету, они понимали смысл своего поступка. Мира! Я не буду сравнивать себя с тобой, я тебя не совсем еще знаю, но твое счастье, которому я очень рада, не дело твоих собственных рук и ума. Ведь Миколу не ты своим умом, красотой или расчетом привела домой из тюрьмы. Это произошло не твоими усилиями. Ему готовили расправу не меньшую, чем моему Ромке, если его полтора года терзали, но расправиться не успели. Сочинили вам сказки, сделав Миколу куском белил, которыми Берия пытался замазать грязные дела, свои и предшественников. Чтобы жить хорошо в таких обстоятельствах много ума не надо.

– А на меня-то почему ты в обиде? – перебила ее Мира.

– Я вовсе на тебя не в обиде, нисколечко. У нас с тобой просто разное положение, и думаем мы тоже по-разному, и только.

Фира спрятала лицо в ладонях. Мира, не вставая с места, заплакала вместе с Фирой. О прошлом ли своем, о настоящем ли Фирином? Видимо, немало о своем и немножечко о Фирином. Кое-что, наверное, дошло. Встали и пошли к очереди.

«Нет уж, – подумала Фира, – про случай с Тимошей я ей не расскажу, ей не понять ни меня, ни почему я убежала от него, ни глубины обиды, нанесенной им мне, ни что значит попользоваться солдаткой».

* * *

Кима, Майя и особенно маленькая Эллочка были очень огорчены, узнав, что тетя Фира не может ехать с ними вместе. Они уезжали на следующий день, а Фира должна была задержаться еще на две недели. Вечер накануне их отъезда провели вместе. За время пребывания здесь все успели обзавестись какими-то вещами, все нужно было упаковать, уложить, и Фира помогала своим друзьям собираться и между делом договаривалась, как списаться, чтобы не потерять друг друга. Николай Иванович и дети записывали в блокноты адреса.

– Тетя Фира! – повторяли девочки уж который раз. – Так вы не забудьте, как сойдете с вокзала, на первых столбах будет написан наш адрес. Только не забудьте посмотреть на столбы.

– Коленька, – говорила Мира, – мы же можем кое-что из Фириных вещей взять, нас четверо взрослых, а она одна.

– Вещей у меня не так уж много, – ответила Фира, а вот насчет работы мне, это ты постарайся, Николай, чтобы мне без дела не остаться.

Все обговорили с каждым в отдельности. Николай Иванович собрался идти провожать Фиру. Она с детьми уже попрощалась:

– До скорого, до скорого, не плачьте!

Мира, принимая последние объятия и поцелуи, выразительно переглянулась с Кимой, бросив взгляд в сторону Николая и, высвобождаясь от объятий, шепнула Киме:

– Иди тоже, – Кима быстро сняла с вешалки и надела плащ.

– Это зачем? – спросил Николай. – Ведь еще только вечер! Мне что, в новинку ходить в это время по городу? Делать вам нечего.

– Пусть, пусть идет, – настаивала Мира.

– Что тебе жалко, Николай! – сказала Фира. – Идем, Кимочка, идем, – от нее не ускользнуло беспокойное лицо Миры.

Всем посылая через порог поцелуи до скорой радостной встречи, Фира поняла, что у нее в голове уже совсем другие мысли.

«Чего же я обижалась на Тимошу? – думала Фира, уже лежа под одеялом. – Мира тоже считает, что раз я без мужа, то могу многое себе позволить. А ревность ее тоже по расчету или от любви к Николаю? Как бездарно сыграла она эту роль! Женщина!» Последнее произнесла уже вслух.

Никто так никогда и не узнал, почему Фира, искренне любя девочек, Миру и Николая, не поехала к ним в тот город искать адрес на столбах, а решила ехать в колхоз на Урал[165].

2

Фира со своими племяшечками кружится по большой комнате, в которой стоят печка-голландка и два топчана у стены. Кружатся, прыгают, хлопают в ладоши.

Маленькая Лизочка спрашивает:

– Мама! Мама! Еще раз пелвомай?

– Не Первомай, а Победа, – объясняет ей старшая Милочка, – фашистов погнали, теперь наш папочка приедет.

– Еще папка в конвелте? – кричит Лизочка.

– Нет, в конверте карточка, а папа сам приедет, – поясняет ей Милочка.

– Мама, тетя Фила! А у меня есть заплавдашний папа тоже? – задает Лизочка свой неизменный вопрос.

– Да, доченька, взаправдашний папа у тебя есть.

– Как у Музочки?

– Да, кошечка, как у Музочки.

– И он плиедет?

– Да, солнышко, приедет.

На обед в этот необычный день – долгожданный праздник – напекли оладий, и не как в прежние праздники ‒ из нечищеной картошки, а из очищенной, даже без гнилушек. Кожуру не жарили на черном масле и не сушили для заправки крапивных лепешек. Все очистки и гнилушки отдали козочке Тамарке. На черном масле поджарили остатки лука, и, когда на обед пришли Милочкины и Лизочкины подружки – Флора, Рашит, Венера и Музочка, все вместе ели картофельные оладьи с жареным луком. Потом пошли водить хоровод. Лизочка, зажав двумя пальчиками правой руки белый платочек, взмахивая им и вертя над своими кудряшками, подбоченившись левой рукой, пошла в пляс, припевая:

Эй, эй, не дай бох

у сталика влюбляцца.

Он калюцей болодою

лезет целовацца!

После сытного торжественного обеда все оделись в самое нарядное и пошли на гулянье к пристани. Там полно народу со всего поселка. Поцелуи, поздравления, танцы. С парохода, плывущего вверх по Уфимке, сквозь резкие гудки и пенистое шипение доносились песни Победы и уральские напевы. Слезы печали и тревоги оставались позади.

Глубоким сном спят уставшие дети. Около Милочки на топчане еще не занято место Фиры. Она и Хася[166] сидят на кухне на липовых чурбанах вместо стульев при тусклом свете сморкалки[167], облокотившись на самодельный стол, виски сжаты ладонями. То заглянут друг другу в глаза, то мимо посмотрят. Обе хотят что-то сказать, но зачем говорить, если они и так обо всем знают. Улыбаются друг другу, чтобы не показывать оставленную войной горечь.

– Пошли отдыхать. Сегодня могу спать спокойно. Если наш папочка зив, то он заплавдашний приедет к моим детям.

– Конечно, жив и, безусловно, приедет, – успокаивает сестру Фира.

– А вот скажи мне: наш флаг ‒ над рейхстагом, почти четыре года отстаивали Родину, а чем я-то помогла?

– Ты? Помогла, чем могла. Все время работала как вол, ты делала все то, что требовалось от людей в глубоком тылу. А наша кровь...

– Тетя Фила, я хочу пить.

– Знай, Хася, что уже третий час, – говорит Фира, – Лизочка всегда в это время просит пить.

Фира вернулась к столу, на нем разложены фотографии. Вот их самый старший брат со шрамом на правой щеке, куда-то смотрит вдаль. Это тот счастливец, которого из тюрьмы увезли в психиатрическую больницу. Не одна жена и не одна мать тогда завидовали его жене и матери. Он погиб 28 апреля1943 года[168].

Вот, в шинели, Веня, с винтовкой, в очках, с перебитым после первого ранения носом – это тот, от которого райдоротдел избавился как от политически неблагонадежного элемента. Он награжден орденом Красной Звезды, погиб под Ростовом 10 января 1943 года[169].

А артиллерист в замасленной черной фуфайке, это самый младший ‒ Борис[170]. Круглолицый, в 26 лет уже с сединой на висках ‒ это тот, которому директор-земляк, струсив, предложил уйти из пединститута. У него взгляд не наивного мальчика, как четыре года назад, а сурового бойца-мстителя. Награжден двумя орденами Красного Знамени (вторым ‒ посмертно), похоронен на кладбище в станице Кеслерово. Он погиб 1 мая 1943 года, выполнив приказ командования и не сдав высоту врагу. Здесь же, рядом с фотографией, письма его командира и товарища Ивана Прохватилова, письмо из штаба родственникам, где благодарят за «такого орла», как называли его в части, и сообщают, что погиб геройски и похоронен с воинскими почестями. «Наш Борис вписал золотые строки в историю Великой Отечественной войны», ‒ пишут в этом письме. Тут же письмо жены Вени: «У моих малюток папы нет, но их пока не забывают. После смерти второго их отца, Бориса, получаю по аттестату его однополчанина Прохватилова»[171].

C другой фотографии, в кителе с медалями на левой стороне груди и орденами на правой, устремил свой взгляд на сестер усатый майор. Над прямым лбом с глубокими морщинами ‒ шапка черных слегка вьющихся волос, зачесанных назад. Благородная седина ему идет. Зная его, трудно понять, как столько гнева может быть в глазах такого мягкого и незлобивого человека. Это гнев на тех, кто посягнул на самое дорогое для него: его дом, жизнь и свободу его родных и близких. Прямой взгляд и сжатые губы под черными усами, седина и грудь в наградах. И неизвестно, жив ли он... Сестры знают только, что 22 июня 1941 г. он с другими университетскими добровольцами ушел на фронт из своей alma mater, не оставил, не бросил ее, а отправился защищать. «Химики очень нужны фронту», ‒ сказал он. А в лаборатории между тем места не пустовали, и на его место нашлись желающие. И кому-то захотелось, прикрывшись бронью, поработать в тылу и защитить чужие диссертации, продвинуться на других, научных фронтах. И не было среди ушедших на фронт добровольцев рьяных активистов, еще совсем недавно с гневом выступавших на партсобрании: «Исключить из партии и из университета Киара за родство с врагом народа – Эрде!»[172]

Безмерной неизбывной болью сдавил сердца сестер взгляд на две маленькие последние маленькие фотографии. На одной – седой старик с небольшой реденькой бородкой. Зачесанные назад волосы непослушны над спокойным лбом, голова слегка склонилась к груди, нос прямой, взгляд немного исподлобья. Его взгляд как бы подтверждает, что ему известно ‒ дети помнят о нем, сидя далеко на Урале у стола с письмами и фотографиями: «Прожил я свое честно, нам уже время... а вам теперь только жить и жить. Вы же у меня хорошие, я вас всех люблю. За вас, сыны мои, я спокоен. Вы на тех местах, куда долг позвал, и если погибнуть придется, то за Родину свою кровь прольете...». На второй фотографии ‒ сухонькая старушка с неровным пробором в мягких волосах и выбивающейся прядью на лбу. У нее острый подбородок, рот плотно сжат, на шее напряглись две жилки, а глаза спокойные; кажется, вот-вот что-то скажет ‒ и все рассмеются и будут хохотать до упаду, как бывало когда-то... Невинно загубленные. За что их, стариков, так зверски убили?[173] Ручьем хлынули слезы у одной сестры, и мокрые дорожки побежали по щекам другой…

– Очень больно, – сказала Фира, – эти раны совсем еще свежие. Погибли наши братья, зная ради чего, – эта мысль зрела в ней глубоко под спудом тягот четырех военных лет, – а вот они... По чьей-то злой воле им досталась бесславная смерть. Но они останутся в истории страны, потому что погибли за нее и они тоже жертвы войны.

…За окном уже совсем рассвело. Это утро не было обычным: тихим и безмолвным. Слышалось блеяние обгоняющих друг друга овец, однотонный звон «дара Валдая» на шеях коров, доносились громкие возгласы соседок, рассказывающих друг другу, кто как провел праздник. Во всех концах поселка не умолкали песни, везде шумно гуляли и радовались...

3

Кроме свежих ран, нанесенных войной, у Фиры оставалась и старая. Она за это время не зажила, а лишь немного зарубцевалась. Теперь, когда тревоги войны улеглись и по радио вместо сообщений Совинформбюро, которые слушали четыре года с бьющимся сердцем, передают последние известия начинающейся мирной жизни, она снова открылась и стала кровоточить. Это не нарыв, который лопается и, после того как из него выйдет весь гной, проходит, не оставляя следа. Здесь нет грязи, это рана любви и веры, чистейших чувств, и не стоит ожидать, что, даже затянувшись, она когда-нибудь исчезнет, и на ее месте ничего не останется <…>
 У Фиры с новой силой возникло желание искать Ромку, она лишний раз убедилась, что никогда не переставала надеяться, даже в тяжелые годы войны. Время, даже такое тревожное, не дарило забвения и не излечивало ее раны.

Июль 1946 года. В товарном вагоне «пятьсот веселого» поезда, среди демобилизованных, Фира ехала в Москву без пропуска и без билета. Возвращавшиеся домой солдаты-победители взяли ее под свою опеку. Они – народ особый, живой, радостный, настроение у всех хорошее, и все добрые, чуткие. Радость победы чувствовалась во всем: шутки, анекдоты, рассказы из фронтовой жизни, смех и песни. Фира от них не отставала и тоже смеялась и пела. Ей уступили место на верхней полке у окна, и иногда, когда шум стихал, ей удавалось даже почитать. Это случалось обычно после обеда: кто-то похрапывал, кто-то позевывал и потягивался, а внизу слышались звуки карточной игры – там резались в подкидного.

На восьмые сутки приехали в Раменское. Фира сердечно попрощалась с попутчиками, поблагодарила всех и отправилась на московскую электричку[174].

* * *

Приемная на Кузнецком была полна народу. Тишина. Шепотом соседка успокоила ее:

– Здесь очередь идет быстро.

И действительно, в этой тишине только и слышно, как закрывается и снова открывается обитая дерматином дверь, и дежурный кричит: «Следующий!». Вскоре подошла очередь Фиры. В кресле за письменным столом сидел один, втупившись в бумаги, а по комнате похаживал другой – принимал заявления.

– У вас что? – обратился он к ней. – Когда арестован?

– В 37-м.

Пробежав глазами заявление, отметил адрес:

– Кончится срок – приедет. Ждите сообщения. Следующий!

Недалеко в углу шепотом разговаривали две женщины. До Фириного слуха долетело что-то похожее на «Руфа Великовская». Недолго думая, она к ним подошла, те прекратили разговор, она извинилась:

– Вы знали Руфу Великовскую?

– Почему знали? Она жива, – ответили ей.

– За время войны я потеряла одну Руфу Великовскую. Может быть, это она и есть. Вы мне не могли бы дать ее адрес?

– Могу. Но она теперь в санатории.

Фира не думала, что Руфа уцелела в 37-м году, но по полученному адресу на всякий случай написала, и точно, спустя несколько дней по приезде из Москвы, она получила письмо: «Эстерке! Это я, та самая Руфа, только постарела на 15 лет. Очень хочу знать о тебе, сразу напиши. Спишемся о встрече...»

* * *

Прошло несколько месяцев в ожидании ответа на запрос о Ромке. В районе кабинеты поменьше, чем в областном городе, и приемная небольшая, и людей мало, но ответственные сидели тоже в креслах за письменным столом. Один из них посмотрел на Фиру отстраненным взглядом, может быть, оттого, что ему уж поднадоели эти стандартные ответы, но так же, как и тот, в комнате 11 семь лет тому назад, державший документ под столешницей, он прочитал: «Гражданке Киар сообщить, что ее муж Эрде Яков Исаакович 19 апреля 1943 года умер от сыпного тифа», поднял безразличные стеклянные глаза на Фиру и сказал все, а можете идти Фира сказала себе сама.

Она спокойно выслушала эти слова из холодных уст исполнителя и вышла тоже спокойно. Ни вопля, ни истерики. Удар был не внезапный. Она и к этому была готова. Десять лет прошло с тех пор, как Ромка канул как в колодец, и вот уже семь лет, как высоко над горизонтом показались огни надежды пересмотра дел, но и они оказались ложными.

Счастье, казавшееся таким близким, обернулось миражом. С самого начала Фиру не покидала мысль, что Ромка в расходе, но поскольку об этом ей никто не сказал, то оставалось место для надежды, что он жив, и эта надежда шагала в ногу с ней. Все ее мысли, мнимые разговоры, беседы, все было, как с живым. Когда Ромка был с ней последние четыре года в совхозе, им некогда было заниматься лирикой. Вся она тогда была в совместной работе, успех и неудача – все было лирика, а внутри у Фиры оседала особая ее глава – оказалось, что есть очень много недосказанного ему, особенно со времени их первой разлуки. О том, что не высказала раньше, она мысленно с ним говорила все эти десять мрачных лет.

И все-таки, живя в таком раздвоенном состоянии, со своими спутниками ‒ надеждой на лучшее и готовностью принять худшее, она готовилась к встрече с ним и берегла для него не бессловесное чувство, а наполненную смыслом сокровищницу святого, чистого, сердечного. А теперь это все рухнуло. «Умер», – сказали ей. Она пробовала придать мрачным краскам этого слова более мягкий оттенок, рассеять, разредить его смысл, отменить неизбежность, обойти ужасное, коварное облако смерти. «Так как не верила, когда мне говорили, что он жив, так могу и сейчас не верить, что он умер. Но все же... последнее более вероятно, и с мыслью о том, что Ромка мой жив, должно быть покончено». Мурашки поползли по всему телу, и от холодной дрожи ее передернуло.

Она вся ушла в себя. Другие мысли стали приходить ей в голову, не те, с которыми она дружила до сих пор. Припомнила все обиды, что причиняла ему. От тоски и упреков себе перехватывало дыхание, сердце щемило. Теперь она укоряла себя за то, что не переживала тяжелые минуты его смерти, за это она заставляла себя делать это теперь, спустя несколько лет. Вот он лежит на нарах с сухими губами, закатывая от жары и боли глаза, и о помощи не просит. Он и при ней никогда не просил о помощи, когда ему трудно было – сам ее всегда успокаивал. О чем же он думал там в тот момент? Она заставляла себя ощущать и ощущала ужас последних минут жизни любимого, чувствовала, как он ускользает от нее, она видела его стынущую предсмертную слезу, растравляя рану потери ушедшего от нее навсегда друга, которая никогда не перестанет болеть.

Окружающие ее старались поменьше о нем говорить, чтобы не причинять ей боль, а она, наоборот, старалась чаще затевать разговоры о нем и тем самым мстить себе за то, что не смогла разделить с ним все его тяготы. В часы уединения, которые она сводила до минимума, она перебирала в памяти все, о чем еще не успела ему рассказать, и у нее оказалось очень много почему.

Почему не показала письма, не отосланные ему во время первой разлуки?

Почему не рассказала, что за время той разлуки два раза была в Москве и ни разу не навестила его?

Почему не рассказала, как ходила по Немиге к тому дому, где все напоминало об их первых встречах?

Почему не рассказала, как ходила к тому крыльцу, где сидел больной пляской святого Витта[175], и не сказала, что даже такого больного она бы его, Ромку, из объятий не выпустила?

Больше всего почему-то Фира сожалела о последнем. На каждый заданный мысленно вопрос она так же получала ответы от Ромки, и все они сводились к одному: о прошлом посмеяться, настоящее в труде, на будущее радости готовить[176]. «Ты мне, дружок, говорил, чьи это слова, а я забыла, Ромочка! Как я тебя, дружище мой, любила за такие ответы, и последний мой подарок тебе – постараюсь искать радости в жизни и труде».

Фира старалась больше находиться среди людей, ходить в кино, петь, шутить и смеяться, рассказывая о Ромкиных выдумках и шалостях на досуге. Искала и находила радость в работе, в спорах (поспорить с начальством тоже весело) и встречах, в книгах и в пластинках. Радость была неполная: в смехе, шутке и песне всегда ей улыбался и смеялся грудным смехом он. Временами плясала и смеялась нижняя его губа. Тут же были и тонкая переносица, пронзительный взгляд, пепельного цвета волнистые волосы и тут же сухие губы, беспомощные закрытые глаза и бритая голова, и борода, но... и печаль тоже была неполная. Через все красной нитью проходило, что Эрде – ее друг, перед которым она в неоплатном долгу за прекрасную прожитую с ним жизнь, за то, что он учил ее жить и радоваться. Ее безмерную печаль утешало то, что Эрде любил ее, что он остался для нее каким и был, неизменным. Она бережно хранила его в душе и никому, а себе в особенности не позволяла мысли, которая могла бы оскорбить память о нем. Но один раз такое все же случилось. И там, где она совсем не ожидала.

* * *

С тех пор как Фира с Руфой нашли друг друга, их встречи всегда были желанными, теплыми, радостными. Каждый раз, когда Фира приезжала в Москву, она навещала ее. С ней можно было хорошо и увлекательно поговорить о многом. Зачастую это выходило как художественный рассказ о недавнем прошлом, о Минске, об Окольной улице, ребятах, которых, может быть, уже не было в живых.

И вот в 1951 году, когда они шли по улице Правды, казалось, само название улицы натолкнуло их на разговор о Ромке.

– Видишь ли, – сказала Руфа, – я сама переживала и переживаю, что меня могли арестовать в 37-м, но, как знать, может на тех, кого забрали, все же было что-нибудь или что-то выяснилось, например, об их деятельности в подполье. Ведь почему-то Ромку обратно туда на работу не послали.

Фира на это ей ничего не ответила. Не спросила даже, почему ее, Руфу, не послали обратно на работу туда (Руфа раньше Ромки прибыла в СССР). Фира только сказала:

– Ты меня с ним познакомила и, я помню, была о нем очень высокого мнения, почему же ты теперь оскорбляешь при мне память о нем? Теперь, спустя 14 лет после свер... – и умолкла на полуслове, не договорив свершившегося, словно захлебнулась.

– Как это я оскорбляю? – повернулась всем корпусом Руфа к Фире.

– Оскорбляешь. Разве не может быть большего оскорбления, чем недоверие или даже сомнение?

Фира зла на Руфу не держала. Может, у нее и были основания предполагать, что пострадавшие в чем-нибудь виноваты, – ее-то не тронули, значит, невиновных не трогали. Но между подругами вспыхнуло горькое отчуждение, и это после 24-летней дружбы.

У Фиры надолго осталась эта боль из-за недоверия к Ромке товарища из их первой, такой дружной семьи. Будто грязными руками прикоснулись к чистому сердцу. В 37-м, 38-м простительно было, если у кого и появлялись сомнения в ком-то... о чем-то, что сам пострадавший не мог знать, но когда в 51-м возникает такое сомнение, что его почему-то обратно не послали...

Фира стала избегать встреч с Руфой, чтобы не причинять себе боли и не оскорблять памяти о Ромке.

Финал трагедии

Истина идет, и ничто не остановит ее[177].

Эмиль Золя

ХХ съезд Компартии Советского Союза принес Фире и не одной тысяче таких, как она, то, чего они терпеливо, каждый по-своему, ждали в течение многих лет.

Ледяной панцирь, сковывавший ее в течение долгого времени, растаял. Все догадки, все сомнения канули в вечность. Ромка стал в ее глазах таким, что перед ним поблекли все образы, которые ее друзьям представлялись идеальными героями. И Довида в Кузнице[178], и Юзика на открытке Арест[179].

Эсфирь Исааковна поехала в Москву по поводу поданного ею заявления. Теперь у нее не было двух спутников, как когда-то, – надежды на лучшее и готовности принять печальный ответ. Теперь ее сопровождала только уверенность, что Ромка должен быть реабилитирован. Ничего другого быть не может. Никаких обманов, никаких разочарований.

* * *

Обстановка в кабинете военного прокурора СССР для Эсфири Исааковны была почти домашней: ни скованности, ни отстраненных взглядов, ни холодных глаз. Высокий пожилой мужчина в очках с седым ежиком волос встретил ее как старый знакомый, хотя она и видела его впервые.

– Вы что, волнуетесь? – спросил он, глянув на нее поверх очков, и глаза его обдали ее какой-то особой теплотой. – У меня для вас хорошие новости. Дело вашего мужа, товарища Эрде, найдено, оно сохранилось, уже пересмотрено и послано в Военный трибунал Белоруссии для его полной реабилитации, – и после небольшой паузы пониженным, полным сочувствия тоном добавил: – Посмертно.

Почувствовав на себе его взгляд, как будто ожидающий чего-то, она лишь глубоко вздохнула, сохраняя внешнее спокойствие.

– Ваши права вы знаете? – спросил он заботливо и продолжил: – Вам должны выплатить за два месяца его оклад и дать квартиру. Вы с ним были зарегистрированы?

– Тогда не принято было. Нам хватало взаимного доверия.

– А есть у вас два человека, которые подтвердили бы, что вы жили вместе?

– Не только люди, но и записки его из тюрьмы у меня сохранились.

– Если вы хотите узнать, где и как он погиб, вот вам адрес, куда следует обратиться.

Адрес тот так и остался в кармане ее сумочки.

– Кому он нужен, этот адрес? Зачем мне искать Ромку среди мертвых там, топтать сорняки и птичий помет? Я двадцать лет его храню живым в себе. За героическую жизнь и мученическую смерть его никто ничем не наградил, даже булыжником. Гранит надгробной плиты нас не разделяет. К их могилам, если таковые есть, нет народной тропы, но память о них в народе не исчезнет. Он для меня не умер. Пусть живет! Пусть...

Знакомые ей коварные клещи опять стали сдавливать ее сознание: думать ни о чем не может, кроме своего горя.

И опять нахлынули воспоминания о прошлом: ей никогда не приходилось смущаться от его объяснений в любви и предложений, он ни разу не спросил о ее чувствах к нему, не было и разговоров о женитьбе, она понимала, что здесь, в Советском Союзе, у него таких мыслей не могло быть... А когда приехал к ней с назначением на работу, он только спросил:

– Поедешь со мной работать в совхоз?

Их взгляды встретились, и она сказала:

– А ты в этом сомневался?

– Если бы сомневался, я бы за тобой не приехал.

Их характеры различались во многом, но было и сходство, в чем-то они притерлись один к другому, но, главное, понимали друг друга, брак их был счастливый, и это счастье в ней сохранилось. Ромка для нее остался живым.

* * *

Знакомая музыка дребезжащих стекол и ветхих рам невысоких окон вырвала Эстер из ее раздумий. Первый час ночи. Мимо промчался поезд «Москва–Владивосток». Из-за тонкой перегородки, доносились знакомые звуки храпа соседа. Тишка, кот-лентяй, уже царапал дверь.

* * *

На столе в своем обычном порядке лежат записки Ромки из тюрьмы, его доверенность, адрес Краслага № 15, письмо из Бреста от Ромкиной сестры, полученное после освобождения Западной Белоруссии, в котором она огорчается молчанием любимого брата: «Дорогой мой Мойшеле, – пишет она, – уже многие из Советского Союза отозвались, а от тебя, мой дорогой, до сих пор нет вестей. Почему?» Тут же и послевоенные письма из совхоза: от круглолицего шофера Вани, от Агриппины, от старой свинарки Федоры – подруга моя защитница Фира. Эти все листки и записки и составляют домашний уют Эсфири Исааковны. А перед ней лежит самая свежая из них, но уже пострадавшая от слез:

Постановление Комиссии НКВД СССР и Прокурора СССР[180] от 21 октября 1937 года в отношении Эрде Якова Исааковича отменено, и дело за отсутствием состава преступления прекращено. Эрде Яков Исаакович реабилитирован посмертно.

Все, что кто-нибудь когда-нибудь прочтет на этих страницах, Эстер увидела между строк этого последнего документа.

На противоположной стене над столом, из небольшой коричневой рамки, прищурив глаза под разгладившимся вдумчивым лбом, сосредоточенно устремил свой взгляд куда-то вдаль Ромка.

«Роза! Где ты теперь? На какой ты дороге, я не знаю, может быть, и на той, где я бы с радостью с тобой встретилась. А то, что я ошиблась со сроком, ты мне простишь: я обещала правду через полвека, а прошло всего двадцать лет. Правда пришла гораздо быстрее, чем мы предполагали».

 

 

[1]           «Реформированный» (реформаторский) хедер, открытый в 1911 г. в местечке после разрешения из Санкт-Петербурга в новом здании (согласно Еврейской энциклопедии, ходатайство об открытии хедера мэтукана датировано 1903 г. [возможно, дата неточная]). Там же сообщается, что в 1912 г. хедеры содержали меламеды Лейб Рыжик и Ирман Раик. Преподавались также (наряду с Торой, ивритом, идишем и др.) русский язык, арифметика, география, русская история, естественные науки (часть предметов на русском языке). После Февральской революции один класс перешел на программу гимназии. См. подробное описание школы в книге Р. Раик «Надгробие точильщика надгробий» (неопубл. рукопись).

[2]           В. Я. Брюсов. «Ранняя осень» (1905), последняя строфа:

             Здравствуйте, дни голубые, осенние,

               Золото лип и осин багрянец!

               Здравствуйте, дни пред разлукой, осенние!

               Бледный ‒ над яркими днями ‒ венец!

               Дни недосказанных слов и мгновения

               В кроткой покорности слитых сердец!

 

[3]           И. С. Соколов-Микитов. «Голубые дни» (Рассказы),1928.

[4]           «Повесть о пережитом» Б. А. Дьякова впервые опубликована в журнале «Звезда» № 3 за 1963 г. (первые главы), расширенный вариант ‒ в журнале «Октябрь» № 7 за 1964 г., окончательный вариант (о котором, скорее всего, идет речь) вышел в издательстве «Советская Россия» (Москва) в 1966 г. Следует отметить, что «Один день Ивана Денисовича» А. И. Солженицына появился в журнале «Новый мир» в декабре 1962 г. ‒ январе 1963 г.

[5]           По-видимому, автор использует это имя, когда смотрит на себя глазами близких, знакомых с раннего детства людей. Во всех остальных случаях она ‒ Фира или Эсфирь Исааковна. Возможно, для нее нет разницы в этих именах.

 

[6]           В СССР оставалось четыре брата: Исаак, Савелий (в книге ‒ Ефим), Вениамин, Борис. Вероятно, здесь речь идет о муже сестры Ефиме.

 

[7]           Действие происходит в Перми, где Райне жила и работала до 1965 г.

[8]           Речь идет, по всей видимости, о событиях 1924-28 гг. ‒ с момента, когда Райне оставила родительский дом, до устройства на швейную фабрику «Октябрь» в Минске. Вероятно, ей пришлось сменить много занятий и мест работы, из этой книги нам известно лишь об одном ‒ учителя-воспитателя детдома в Борисове.

[9]             Губернская советская партийная школа (СПШ). В 1921 г. на X съезде РКП (б) было принято решение о создании СПШ с ускоренным обучением практически в каждом губернском городе и коммунистических университетов в крупных городах страны. Было определено три типа таких школ. СПШ первой ступени с трехмесячным курсом для рабочих районов и четырехмесячным — для крестьянских районов ставила задачей дать элементарные политические знания местным работникам. После окончания школы основная масса курсантов возвращалась на места своей прежней работы. СПШ второй ступени готовила советских и партийных работников. Она комплектовалась из лиц, окончивших школу первой ступени или имеющих знания в этом объеме, и должна была дать слушателям разностороннее марксистское развитие. Курс был рассчитан на шесть месяцев теоретических занятий и три месяца практики. СПШ третьей ступени являлась коммунистическим университетом с трехлетним курсом обучения (два года — общетеоретический курс и один год — специализация). Она должна была готовить «образованных марксистов, призванных сменять старую партийную гвардию».

[10]          Партийно-политические органы, создаваемые ЦК партии в Вооруженных Силах, а также в МТС (машинно-тракторные станции), в совхозах, на железнодорожном и водном транспорте и в некоторых других ведомствах (например, ГУЛАГе), действовали на основе особых инструкций ЦК партии, имели права производственных партийных комитетов. Руководство осуществлялось непосредственно ЦК через его производственно-отраслевые отделы или специально организуемые политуправления и политсекторы. Положение о политотделах было включено в Устав ВКП(б) на XVII съезде партии в 1934 г. Начальник политотдела одновременно был заместителем директора совхоза по политработе, подробнее о структуре политотдела см. прим. ниже.

      В совхозах политотделы создавались в связи с неспособностью власти наладить эффективное сельскохозяйственное производство без жесткого администрирования. Именно такую картину – полный развал хозяйства – видит Фира по приезде в совхоз. Впрочем, и при непосредственном участии партии в управлении результаты оставляли желать много лучшего. Большинство совхозов оставались убыточными. Это использовалось в обвинениях, выдвигаемых против руководителей производства в период репрессий конца 30-х гг.        

[11]          Книжка-удостоверение, выдававшаяся участнику соцсоревнования в 20‒30-е гг., куда вносились взятые им на себя обязательства и отметки об их выполнении. После выдачи книжки ударнику предоставлялся ряд привилегий, установленных предприятием (первоочередное снабжение, льготное пользование столовой и буфетом, преимущественное получение путевок в санатории, дома отдыха и др.).

[12]          Совхозы начали создавать после опубликования Декрета о земле от 27 октября (9 ноября) 1917 г. на базе отдельных помещичьих имений. С 1918 г. на основании правительственных постановлений стали организовывать совхозы различной специализации: свекловичные, племенного животноводства и др. Центральная усадьба совхоза, о котором идет речь, находилась в д. Бабиничи Оршанского района Витебской области, примерно в 10 км к югу от Орши, в 1,5 км от ж/д станции Румино. В XIX в. ‒ владения помещиков Бабиных. В состав совхоза входили соседние деревни: Кушевка, Яковлевичи и др.

 

[13] Массовый голод, охвативший в 1932‒1933 гг. обширные территории СССР, затронул и Белоруссию. Хотя Оршанский район пострадал не так сильно, как некоторые другие, тем не менее его последствия ощущаются (как будет видно в дальнейшем) многими жителями Бабиничей. Не имея возможности открыто написать о голоде и его причинах, автор все же рассказывает о некоторых случаях, которые произвели на героиню сильное впечатление. Подробнее о голоде: https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%93%D0%BE%D0%BB%D0%BE%D0%B4_%D0%B2_%D0%A1%D0%A1%D0%A1%D0%A0_(1932%E2%80%941933)

 

[14]          Обезжиренное молоко, получаемое при производстве сливок или сметаны пропусканием обычного молока через сепаратор, используется при подкормке молодняка свиней.

[15]          «Фордик» ‒ трактор модели Fordson, поставлявшийся компанией Ford в СССР с 1925 г., а также производившийся на заводе «Красный путиловец» в Ленинграде. В конце 20-х гг. Форд проиграл российский рынок тракторов компании International Harvester. «Интер» ‒ модель International McCormick-Deering 15/30, выпускавшаяся в СССР на Сталинградском (с 1930 г.) и Харьковском (с 1931 г.) тракторных заводах под маркой СХТЗ 15/30.

[16]          Род растений семейства бобовых (Vicia, лат.). Некоторые виды вики выращивают на корм скоту.

[17]          Паренка – пареная репа; затирка, или подболтка ‒ приправа к пище.

[18]          Место на шестке русской печи, куда сгребают горячие угли.

[19]          Щеколду.

[20]          Премьера фильма состоялась в ноябре 1934 г., то есть, вероятнее всего, речь идет о весне 1935 г.

[21]          Заместитель начальника политотдела по ОГПУ‒НКВД, так называемый «второй заместитель», назначался органами ОГПУ (с 1934 г. ‒ НКВД) из числа кадровых чекистов, утверждался (как и начальник политотдела) Оргбюро ЦК ВКП(б). Основной задачей им ставилось «выявление и уничтожение социально-чуждых элементов», а также «борьба с расхитителями и вредителями». Должность просуществовала до октября 1936 г.

[22]          Горсть (бел.).

[23]          Не болтай (бел.).

[24]          Красная немецкая (красно-немецкая), или англерская (ангельтская), порода коров, распространенная в Европе в XIX в., завезенная тогда же в Россию немецкими колонистами.

[25]          По всей видимости, речь идет о естественной южной границе Бабиничского района ‒ правом притоке р. Лещи, впадающей в Днепр в 3 км от Бабиничей.

[26]          Пилсудский Юзеф (1867‒1935) ‒ государственный и политический деятель Польши, с декабря 1922 г. по май 1926 г. в отставке, тем не менее под выражением «пилсудская Польша» подразумевается авторитарный режим, опиравшийся на армию и сторонников Пилсудского, проводивший политику антикоммунизма и антисемитизма. По всей видимости, десять лет Эрде в Польше — это с перерывами 1918‒1928 гг.

[27]          Вероятно, Владимир Николаевич Владычанский (1914 г. р.) В базе «Память народа» есть сведения о награждении его медалью «За боевые заслуги». По данным наградного листа: рядовой, шофер 466-й отд. автороты, белорус, беспартийный, призван в июле 1944 г. Оршанским РВК (сразу после освобождения Орши).

[28]          Вероятно, состояние сплошной облачности, когда небо полностью заволокло тучами.

[29]          Гидротаранный насос (гидравлический таран) ‒ механической устройство для подъема воды на значительную высоту; применяется, как правило, в водоподающих системах в сельской местности, где нет электроснабжения.

[30]          Можно догадаться, на какие «операции» отправлялся начальник политотдела со своим заместителем по ОГПУ. Автор лишь намекает на то, с чем связаны были эти действия. Как следует из дальнейшего повествования, объектами таких «операций» вскоре стали Камышкины и Кулешовы, внезапно «уехавшие» из совхоза.

 

[31]          В оригинале везде «картофельные блины». Исправлено на «оладьи» и «драники».

[32]          Ковалева Ольга Васильевна (1881‒1962) ‒ российская оперная певица, Народная артистка РСФСР.

[33]          Несколько раз упоминается в книге. Репрессирован. Подлинная фамилия неизвестна.

[34]          Жена директора совхоза, далее упоминается как Стася.

[35]          Вероятно, белорусская народная песня «Зеленый дубочек, широкий листочек».

[36]          «Весенняя любовь» («Ой, цвети, кудрявая рябина…») ‒ песня из репертуара О. Ковалевой (см. прим. выше) на стихи И. Доронина.

[37]          Украинская песня «Дивлюсь я на небо та й думку гадаю…» композитора Л. Александрова на стихи М. Петренко.

[38]          Речь идет о фигурах, в русской кадрили их может быть от 3 до 14.

[39]          Полтавский НИИ свиноводства, основан в 1930 г.

[40]          Антоновский лес ‒ большой лесной массив (около 750 га) в километре к югу от Бабиничей.

[41]          ЦК профсоюза рабочих свиноводческих совхозов.

[42]          В совхозе Бабиничи 6 мая 1937 г. был арестован старший бухгалтер ‒ Сергеенко Александр Алексеевич. Осужден «тройкой» по ст. 72 УК БССР (контрреволюционная агитация) и приговорен к высшей мере наказания. Реабилитирован Прокуратурой Витебской обл. в 1989 г. (источник: Белорусский «Мемориал»).

[43]            Вероятно, Воскресенский Лев Федосович (1922 г.р.) ‒ летчик-истребитель во время Великой Отечественной войны, ст. лейтенант, командир эскадрильи, до войны проживал в совхозе Бабиничи Оршанского р-на Витебской обл., белорус, член ВКП(б) с 1943 г., призван Оршанским РВК в 1940 г., награжден двумя орденами Красного Знамени и орденом Отечественной войны I ст., пропал без вести 19 мая 1944 г. (не вернулся с боевого задания из р-на Яссы‒Васлуй [Румыния]) ‒ по данным портала «Память народа».

[44]          События происходят в Минске.

[45]          Колос — муж Гиты (по книге – Сони), один из руководителей компартии Белоруссии; установить более точно личные данные и детали ареста пока не представляется возможным.

[46]          Гита (1905‒1993), сестра автора.

 

[47]          В 30-е гг. в Москве, Ленинграде, Харькове, Минске, Алма-Ате, Свердловске и Куйбышеве были организованы Коммунистические институты журналистики (КИЖ). В конце 30-х гг. КИЖ были закрыты, некоторые из них (Ленинградский и Свердловский) реорганизованы в отделения журналистики при филологических факультетах университетов.

[48]          Имеется в виду Западная Белоруссия, входившая до сентября 1939 г. в состав Польши.

[49]          См. прим. ниже. РИК ‒ исполнительный комитет районных Советов рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов (с 1939 г. ‒ Советов депутатов трудящихся), райисполком.

[50]          Долгобродская ‒ улица в районе 1-го транспортного кольца, в описываемое время ‒ окраина, поэтому Фира возвращается в город.

[51]          Сын Гиты (Сони) от первого брака.

[52]          Вероятно, Куксевич Георгий Куприянович. Родился в 1908 г., в г. Орша Витебской обл.; белорус; образование начальное; член ВКП(б) с 1928 г.; секретарь минского горкома ЛКСМБ. Из ВКП(б) исключен в связи с настоящим делом. Проживал: Минск, ул. Ленинская 26/31, кв. 3. Арестован 11 сентября 1937 г. Приговорен Военной коллегией Верховного суда СССР (ВКВС) 28 июня 1938 г., обвинен по ст. 69, 70, 76 УК БССР ‒ вредительская и подрывная деятельность. Приговор: высшая мера наказания, конфискация имущества. Расстрелян 28 июня 1938 г. Место захоронения ‒ г. Минск. Реабилитирован 28 декабря 1957 г. ВКВС (источник: Белорусский «Мемориал»). Вероятно, встреча произошла немного позже, так как и упоминаемый здесь М. Кульбак был арестован 11 сентября. По-видимому, это и есть день встречи и разговора.

[53]          Вероятно, разговор состоялся позднее, так как действие происходит 22‒23 августа 1937 г. Кульбак Моисей Соломонович. Родился в 1890 г., в г. Сморгонь; еврей; образование среднее; писатель, член Союза писателей БССР. Проживал: Минск, 2-й пер. Опанского, 4б, кв. 1. Арестован 11 сентября 1937 г. Приговорен ВКВС 28 октября 1938 г., обвинен по ст. 63‒1, 70, 76 УК БССР ‒ член контрреволюционной троцкистско-террористической организации, связь с польскими разведорганами. Приговор: высшая мера наказания, конфискация имущества. Расстрелян 29 октября 1937 г. Место захоронения ‒ г. Минск. Реабилитирован 15 декабря 1956 г. ВКВС (источник: Белорусский «Мемориал»).

 

[54]          Кульбак Зельда Борисовна. Родилась в 1897 г., в г. Вильно (Вильнюс); еврейка; образование среднее; учительница. Проживала: Минск, 2-й пер. Опанского, 4б, кв. 1. Арестована 5 ноября 1937 г. Приговорена ОСО 28 ноября 1937 г., обвинена по ст. 24‒70, 76 УК БССР ‒ жена расстрелянного врага народа. Приговор: 8 лет ИТЛ, отбывала в Карлаге НКВД, г. Акмолинск. Реабилитирована 24 июля 1956 г. Военный трибунал БВО (источник: Белорусский «Мемориал»). Прибыла в Акмолинское ЛО 15 июня 1938 г. из тюрьмы г. Минска. Освобождена 5 ноября 1945 г. (источник: Книга памяти «Узницы АЛЖИРа»).

 

[55]          Из Минска в Оршу.

[56]          Вероятно, Бабашинский Александр Александрович ‒ новый директор совхоза, заменивший Михаила Григорьевича (фамилия не названа), упомянутого ранее и описанного с большей симпатией. Родился в 1888 г., д. Красыни Лиозненского р-на Витебской обл.; поляк; образование высшее; член/канд. в члены ВКП(б); директор, совхоз «Бабиничи». Проживал: Витебская обл., Оршанский р-н, совхоз «Бабиничи». Арестован 13 марта 1938 г. Приговорен «тройкой» 13 ноября 1938 г., обвинен по ст. 68 УК БССР ‒ агент польской разведки. Приговор: высшая мера наказания. Расстрелян 28 ноября 1938 г. Место захоронения ‒ г. Минск. Реабилитирован 28 ноября 1957 г. Военный трибунал БВО (источник: Белорусский «Мемориал»).

 

[57]          Поляк Яков Исаакович (варианты фамилии: Гольдберг; варианты имени: Мовша). Родился в 1899 г., г. Кобрин БССР; еврей; образование н/среднее; член/канд. в члены ВКП(б); начальник, политотдел совхоза «Бабиничи». Проживал: Витебская обл., Оршанский р-н, совхоз «Бабиничи». Арестован 23 августа 1937 г. Приговорен коллегией ОГПУ 31 октября 1937 г., обвинен по ст. 68 УК БССР ‒ агент польской разведки. Приговор: высшая мера наказания. Расстрелян 5 ноября 1937 г. Место захоронения ‒ г. Орша. Реабилитирован 15 октября 1957 г. Военным трибуналом БВО (источник: Белорусский «Мемориал», список «Жертвы политического террора в СССР»).

        Фамилия Ромки, возможно, образована из инициалов Р. Д. или от нем./идиш Erde/erd. Она исключительно редкая, что делает немного непонятными эпизоды с идентификацией Ромки освободившимся из заключения, а также надпись на стене в Могилевской тюрьме. Реальная фамилия, под которой он жил в СССР, ‒ Поляк ‒ в силу своей распространенности гораздо лучше объясняет эти события. В списках «Мемориала» Ромка ‒ среди ста репрессированных однофамильцев. Настоящая партийная кличка — Сашка, так всегда его называла и Райне.

[58]          В. Шекспир. «Отелло», пер. Б. Пастернака. Более поздняя реминисценция, так как перевод был сделан в 1944‒1945 гг.

[59]          Песня на стихи Ф. Шкулева, написанные в декабре 1905 г. или в 1906 г. в связи с баррикадными боями на Пресне, в которых автор участвовал. Фольклорист В. Бахтин указывает, что мотив взят от шансонетки «Мы шансонетки, стреляем метко…» («Жили-были…»: Разговоры с В. С. Бахтиным / Сост. О. А. Комарова. СПб., 2006, с. 22). В советских изданиях авторство мелодии приписывалось разным лицам, однако версия, предлагаемая В. Бахтиным, выглядит более вероятной.

[60]          Маршак Ефим Львович (Хаим-Сроль Лейбович; 1886‒1961) ‒ фтизиатр, доктор медицинских наук, профессор; главный врач первого противотуберкулезного диспансера в Минске в 1921‒1928 гг.; директор Белорусского государственного туберкулезного института Наркомздрава БССР в 1928‒1941 гг.

[61]            Шарангович Василий Фомич. Родился в 1897 г., Виленская губ., Виленский уезд, д. Кочаны; белорус; образование низшее; член ВКП(б); первый секретарь ЦК КП(б) Белоруссии. Проживал в г. Минске. Арестован 27 июля 1937 г. Приговорен ВКВС СССР 13 марта 1938 г., обвинен в участии в контрреволюционной террористической организации. Расстрелян 15 марта 1938 г. Место захоронения ‒ Московская обл., Коммунарка. Реабилитирован в декабре 1957 г. ВКВС СССР (источник: Москва, расстрельные списки ‒ Коммунарка). См. упоминание о нем в статье Т. Протько «Дело “Объединенного антисоветского шпионско-вредительского подполья в БССР” (1936‒1937)»: http://mb.s5x.org/homoliber.org/ru/rp/rp010106.html

[62]          Под районом здесь и далее имеется в виду г. Орша. Описывается дорога из Бабиничей через д. Понизовскую.

[63]          Отсчет времени Фира ведет с момента приезда в совхоз, а не фактического расставания.

[64]          Соскин Роман Исаакович. Род. в 1900 г. в м. Белыничи; еврей; среднее «политобразование»; первый секретарь Оршанского райкома, член ЦК КП(б)Б; проживал в г. Орша на ул. Ленинской, 45.

[65]          Большой лесной массив (около 1250 га) между Могилевской улицей (шоссе) и Днепром, называемый также Харьковским лесом (по названию близлежащих деревень Харьковка и Красная Харьковка). Место расстрелов и захоронений жертв сталинских репрессий. Есть основание полагать, что именно в Харьковском лесу (а также в урочище Кобыляцкая гора, на севере города, в районе Андреевщины) находятся останки тех, у кого местом расстрела указана Орша.

 

[66]          Из поэмы Н. А. Некрасова «Русские женщины»: «Чу, слышен впереди печальный звон – кандальный звон!»

[67]          «Всполох, всплеск» ‒ усплёск, успышка (бел.).

[68]          Р. И. Соскин арестован 9 августа 1937 г. по обвинению в контрреволюционной деятельности, вербовке в контрреволюционную организацию по ст. 69, 70, 71 и 76 УК БССР, приговорен ВКВС к высшей мере наказания, расстрелян в 29 июня 1938 г. в Минске. Реабилитирован 5 января 1957 г. (источник: «Мемориал», Открытый список https://ru.openlist.wiki/).

[69]          «Шататься на стороне, увиливать, отлынивать, скитаться без дела» (толковый словарь В. Даля).

 

[70]          Комсомол, по всей видимости, так как райком у другой организации в то время вряд ли мог быть, к тому же Маковский ‒ секретарь комсомольской ячейки.

[71]          Небольшой тупик ‒ ответвление от ул. Ульяновской в Минске, в квартале, ограниченном Первомайской и Красноармейской ул. и Свислочью, в настоящее время как улица не существует.

[72]          Конопек Абрам Исаакович. Родился в 1905 г. в м. Рудни-Косани Ломжинской губ.; еврей; образование среднее; с 1928 г. до ареста ‒ член КП(б)Б; директор швейной фабрики «Октябрь»; проживал в г. Минске, ул. Куйбышева, 9, кв. 1. Арестован 10 сентября 1937 г. Обвинен по ст. 68 УК БССР ‒ агент польской разведки. Приговор: Комиссия НКВД СССР и Прокурора СССР 17 ноября 1937 г., высшая мера наказания. Расстрелян 22 ноября 1937 г. Место захоронения ‒ г. Минск. Реабилитирован 2 июля 1959 г. Военный трибунал БВО (источник: Белорусский «Мемориал»). См. упоминание о фабрике в главе «“История” создания ОАП»: http://mb.s5x.org/homoliber.org/ru/rp/rp010106.html

[73]          Андрей Иванович Александро́вич (1906‒1963) ‒ белорусский советский поэт, критик, переводчик, государственный и общественно-политический деятель. Один из организаторов белорусского литературно-художественного объединения «Маладняк». Член-корреспондент АН Белорусской ССР (1936 г.), член Союза писателей СССР (1934 г.). В 1937 г. исключен из правления Союза писателей. В 1938 г. арестован, осужден на 15 лет лагерей. В 1947 г. досрочно освобожден. В 1949 г. вновь арестован и выслан в Красноярский край. Реабилитирован в 1955 г. Похоронен в Минске.

[74]          Карл IX (1550‒1574) ‒ король Франции (1560‒1574). Традиционно считается, что Варфоломеевская ночь (24 августа 1572 г.) была спровоцирована Екатериной Медичи (1519‒1589), его матерью.

[75]          Романс А. Варламова на стихи А. Стромилова «Зачем сидишь до полуночи у растворенного окна».

[76]          Стыдно (бел.).

[77]          По описанию наиболее вероятно, что это часть здания бывшего монастыря тринитариев, состоявшего из костела и примыкавшего к нему двухэтажного монастырского корпуса. Костел, перестроенный в 1832 г. в православный Воскресенский собор, в советское время был закрыт, в нем размещался аэроклуб. Жилой корпус использовался для содержания арестантов, так как находящаяся рядом городская тюрьма, расположенная в бывшем иезуитском коллегиуме, была переполнена. В настоящее время в здании бывшего монастыря ‒ загс и госархив, костел снесен в 50-е гг.

 

[78]          Остреха (устар.) ‒ то же, что и стреха: свисающий край крыши, кровли или перекладина, их удерживающая.

[79]          Почти дословная цитата из романа Р. Джованьоли «Спартак» (1874).

[80]          Землячка автора из Лукомля. Из белорусской семьи, мать ‒ Христина, отец ‒ Роман. Возможно, она приехала в совхоз по приглашению Фиры. Настоящее имя и фамилия неизвестны.

[81]          Намек на образы из песни «Весенняя любовь»: А на днях у дальнего овина/ Постречалась с парнем я нездешним (см. прим. выше).

[82]          Намек на поговорку «гол как сокόл, остер как топор (бритва)», в которой больше известна первая часть. Означает, что в отсутствие богатства или каких-то внешних достоинств человек вынужден проявлять повышенную сообразительность, смекалку, ему должна быть свойственна острота ума. Сокόл здесь — «старинное стенобитное орудие, бревно, окованное на одном конце железом, или вылитый из чугуна брус».

[83]          Здесь сестра Гита упоминается под своим именем (см. прим. ниже). Этот эпизод описан в другой книге Райне Раик – «Надгробие точильщика надгробий» (рукопись), посвященной ее детским годам.

[84]            О ней в книге Р. Раик «Надгробие точильщика надгробий» (неопубликованная рукопись): «…Я не дома, а у Насти Горянской, она уже комсомолка. Она сирота и живет у своего дяди Федора, художника, старого холостяка. Он не учился живописи и не был выдающимся мастером – в молодости писал иконы, а сейчас просто художник. Настенька меня каждый день угощала картофельной бабкой, а Федор сидел вечером допоздна с нами и рассказывал, как он жил в большом городе и как он сделался атеистом…».

[85]            Картофельная бабка ‒ блюдо белорусской национальной кухни ‒ запеканка из натертого сырого картофеля, лука и некоторых других продуктов.

[86]          Один из четырех коммунистических вузов Москвы. Из воспоминаний советского разведчика Л. Треппера: «…комвуз, куда направили меня на учебу, назывался Коммунистический университет национальных меньшинств Запада имени Ю. Ю. Мархлевского, который был в свое время первым его ректором. Он был создан специально для национальных меньшинств Запада, но фактически там было около двух десятков секций – польская, немецкая, венгерская, болгарская и т. д. В каждую из них включалась особая группа коммунистов – выходцев из того или иного национального меньшинства данной страны. Так, например, в югославскую секцию входили сербская и хорватская группы. Что касается еврейской секции, то она охватывала коммунистов-евреев из всех стран, да еще вдобавок советских евреев – членов партии. Во время летних каникул часть из них разъезжалась по родным местам, и через них мы знали обо всем, что происходило в Советском Союзе» (см.: Л. Треппер. «Большая игра». Нью-Йорк: Liberty Publishing House, 1989. Гл. 5. «Наконец в Москве!»).

[87]          Кушетка ‒ небольшой диванчик, иногда с изголовьем, здесь, вероятно, речь идет о внутренних ящиках для постельного белья, где хранились письма и книги.

 

[88]          Штат политотдела МТС в соответствии с нормативными документами состоял из начальника, двух его заместителей по общепартийной работе, один из которых был штатным сотрудником ОГПУ (с 1934 — НКВД), помощника по комсомольской работе, редактора многотиражной политотдельской газеты и организатора работы среди женщин (женорга).

[89]          Фердинанд Эстергази ‒ французский офицер, наиболее вероятный автор документа в деле Дрейфуса, из-за которого последний был осужден (см. прим. ниже). В данном случае речь идет о негодяях и предателях, которых символизирует Эстергази. Имя собственное, используемое автором как нарицательное и употребляемое в презрительном смысле как родовое обозначение.

[90]          «Товарищи радиослушатели, слушайте последние сообщения» (бел.).

[91]          Город Сенно. Возможно, там она и сообщила брату Вениамину об аресте мужа.          

[92]          Скорее всего, речь идет о зиме 1930/31 года, с температурным рекордом конца декабря ниже минус 30º. Остальные зимы были мягче.

[93]          Соскина (Цемехман) Юлия Иосифовна. Родилась в 1900 г. в д. Заречье Шкловского р-на Могилевской обл., еврейка, грамотная, беспартийная, по специальности библиотекарь, проживала в г. Орше на ул. Ленинской, д. 45. Арестована 26 августа 1938 г. по обвинению в помощи своему мужу, Соскину Р. И., в проведении контрреволюционной работы. По постановлению ОСО от 8 октября 1938 г. выслана как социально опасный элемент. Отбывала наказание в Карабалакском р-не Кустанайской обл. КазССР. 23 октября 1956 г. дело прекращено за отсутствием состава преступления.

[94]            Вероятно, Немик Соня Лейбовна, род. в 1906 г. в Вильнюсе, еврейка, из служащих, образование н/среднее, технический директор фабрики «Октябрь» (г. Минск), член/канд. в члены ВКП(б), арестована 8 января 1938 г., обвинение — ст. 68 УК БССР (принадлежность к агентуре бывших разведорганов буржуазной Польши), осуждена ОСО 15 июня 1938 г. на 10 лет ИТЛ, отбывала наказание в г. Соликамске, освобождена 29.12.1947, реабилитирована Военным трибуналом БВО 30 марта 1956 г., архивное дело КГБ БССР 6608-с (источник: база данных «Жертвы политического террора в СССР, Белорусский «Мемориал»).

[95]         Вероятно, Сухолицкий Хоня Ицкович. Родился в 1908 г., м. Високо-Листовск (Польша); еврей; член/канд. в члены ВКП(б); портной, фабрика «Октябрь». Проживал: г. Минск. Арестован в 1937 г. Приговорен Комиссией НКВД СССР и Прокурора СССР 19 ноября 1937 г., обвинение ‒ агент польской разведки. Приговор: высшая мера наказания. Расстрелян 1 сентября 1938 г. Место захоронения ‒ г. Минск. Реабилитирован 30 апреля 1989 г. Прокуратурой БВО (источник: Белорусский «Мемориал»).

[96]          Вероятно, Глезеров Борис Маркович, родился в 1901 г. в Витебске, еврей, из служащих, образование ‒ н/среднее, зам. Прокурора БССР, после ареста М. А. Левкова (13 июля 1937 г.), Прокурора БССР, занимал эту должность в качестве временно исполняющего обязанности, проживал: г. Минск, пл. Парижской Коммуны 16, кв.18, член ВКП(б) с 1920 г., исключен в связи с арестом, арестован 2 сентября 1937 г., осужден 19 декабря 1937 г. ВКВС СССР по ст. 69, 70, 76 УК БССР (член антисоветской шпионской организации, вредительство), приговорен к ВМН с конфискацией имущества, расстрелян 20 декабря 1937 г., реабилитирован 6 июня 1956 г. Военной коллегией Верховного суда СССР, архивное дело: КГБ РБ-6535-с, (источник: база данных «Жертвы политического террора в СССР, Белорусский «Мемориал»).

[97]          Вероятно, Рудова София Юльевна, родилась в 1903 г. в г. Борисове, еврейка, из рабочих, образование — среднее, работала машинисткой в Сантехстрое Белпромстройтреста, проживала: г. Минск, пл. Парижской Коммуны 16, кв.18, арестована 15 февраля 1938 г. как член семьи изменника Родины, приговорена 16 мая 1938 г. ОСО к 8 годам ИТЛ, отбывала в Мордовской АССР, пос. Явас, п/я 241/2, реабилитирована 10 декабря 1955 г. Военным трибуналом БВО, архивное дело: КГБ РБ-6304-с, (источник: база данных «Жертвы политического террора в СССР, Белорусский «Мемориал»); умерла в 1973 г., похоронена на Востряковском кладбище в Москве (источник: https://toldot.ru/life/cemetery/graves_42234.html).

            Предположение основано на нескольких фактах: сходство фамилии мужа , обвиненного по статье за шпионаж (источник: Мученики Гулага https://rosenbloom.info/gulag/gulag.html); дата ареста мужа; описываемый автором маршрут «прогулки» соответствует адресу проживания Рудовой; информация о ней получена в Борисове, где она родилась и ее знали, от Дины.

[98]          Немига ‒ старейшая улица в Минске, проходит вдоль русла одноименной реки, упоминаемой в «Слове о полку Игореве», к моменту описываемых событий убранной в коллектор. Разговор происходит недалеко от ее впадения в Свислочь, между началом Раковской улицы (с 1937 по 1993 гг. ‒ улицы Островского) и Петропавловским собором. Вблизи ‒ заболоченная местность, откуда, вероятно, и доносится запах.

[99]          Комвуз делился на сектора (см. прим. выше).

[100]         Прозрачный намек на то, что гости ‒ «бывшие» друзья, не представляющие интереса в настоящий момент. «Пара гнедых» ‒ название (по первым строкам) известного романса (вольный перевод с французского А. Апухтина произведения С. Донаурова, музыкальная обработка Я. Пригожего): «Пара гнедых, запряженных с зарею, /Тощих, голодных и грустных на вид, /Вечно бредете вы мелкой рысцою, /Вечно куда-то ваш кучер спешит. /Были когда-то и вы рысаками...».

 

[101]         Из поэмы Н. А. Некрасова «Русские женщины».

[102]         Аэроклуб и тюрьма НКВД в Орше находились в разных корпусах одного здания (монастыря).

[103]         По всей видимости, Тимирязево, оттуда приблизительно 12 км до Сенно, районного центра, куда Фира перевезла вещи (см. прим. выше).

[104]         Возможно, не главным инженером, а главным бухгалтером. Охотский Петр Павлович. Родился в 1897 г., с. Макшан Пензенской обл.; русский; образование н/среднее; главный бухгалтер, Оршанский мясокомбинат. Проживал: Витебская обл., Оршанский р-н, г. Орша. Арестован 27 августа 1937 г. Приговорен Комиссией НКВД СССР и Прокурора СССР 11 декабря 1937 г., обвинен по ст. 68 УК БССР ‒ агент польских разведорганов. Приговор: высшая мера наказания. Расстрелян 16 января 1938 г. Место захоронения ‒ г. Орша. Реабилитирован 25 мая 1959 г. Военный трибунал БВО (источник: Белорусский «Мемориал»). В пользу этой версии говорит и социальное происхождение ‒ из духовного сословия (тот же источник), что объясняет поведение и речь его отца.

[105]         Река в Орше; правый приток Днепра, протекает по Оршанскому району Витебской области.

[106]         Песня А. Новикова на стихи Э. Багрицкого (1934), текст песни представляет собой начало пятой части его поэмы «Дума про Опанаса» (1926).

[107]         Пейсы (пеот, ивр. ‏פאות‏‎) ‒ длинные неподстриженные пряди волос на висках, традиционный элемент прически набожных евреев преимущественно в России и Польше.

[108]         Старший брат автора. Небольшая неточность: называя себя Фирой Исааковной, автор таким образом дает это имя своему отцу, который, будучи набожным евреем, не мог назвать старшего сына так же, как и себя. Вероятнее всего, автор хотела сохранить имена своих родителей, какими они были в действительности: Ирмен (Ирмеяху) и Бася (Баше-Ривка). Имя матери упоминалось ранее (см. выше).

[109]         Валерия Владимировна Барсова (1892‒1967) ‒ российская и советская оперная певица. Саул Любимов (наст. имя Саул Михайлович Лейбман, 1900‒1968) советский певец, исполнитель еврейских песен на идише. В его исполнении получила широкую известность песня «А брив дем хавер Ворошилов» («Письмо товарищу Ворошилову») на стихи Льва Квитко. В 1949 г. был арестован и приговорен к десяти годам лагерей. Освободился в конце 1954 г., реабилитирован в 1956 г.

 

[110]         Цитата из поэмы Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»: «Иди к униженным, / Иди к обиженным!/ По их стопам, / Где трудно дышится, / Где горе слышится, / Будь первым там!»).

[111]         Остров в 13 км от побережья Французской Гвианы, относится к ее административному центру, Кайенне. Место ссылки заключенных до 1938 года. Из них наиболее известен Альфред Дрейфус (1869‒1935) ‒ капитан Генштаба французской армии, обвиненный в государственной измене по сфабрикованному делу в 1894 г. Дело стало самым громким политическим скандалом Третьей Республики, расколовшим Францию на так называемых «дрейфусаров» и «антидрейфусаров». После выступлений ряда политических деятелей (в том числе Э. Золя, статья «Я обвиняю») в защиту Дрейфуса и выяснения ряда обстоятельств в Ренне состоялся новый процесс в 1899 г. Однако, несмотря на неопровержимые доказательства невиновности Дрейфуса, он был вновь признан виновным. В 1900 г. Дрейфус был помилован президентом Франции Лубе. Окончательную точку в деле поставил новый процесс 1906 г., снявший с Дрейфуса все обвинения. Он был восстановлен на службе с присвоением звания майора и награжден орденом Почетного легиона.

[112]         Ю. Анри ‒ майор, зам. начальника отдела французской разведки, начавший дело против А. Дрейфуса и отказавшийся от пересмотра дела, когда его начальник, подполковник Ж. Пикар, выяснил, что офицером Генштаба, имевшим связь с германской разведкой, был майор Ф. Эстергази. В дальнейшем Анри, будучи уже полковником и начальником отдела военной разведки, предпринял ряд действий, направленных против Дрейфуса. Однако, после того как ему были предъявлены неопровержимые улики, признался в фальсификации документов и подлогах. Был арестован и покончил собой в тюрьме 31 августа 1898 г. Эстергази после отклонения судом обвинений его в измене, выдвинутых против него Пикаром, бежал в Англию (тогда же в Англии он признался журналистам в связи с германской разведкой), где и прожил еще 25 лет до своей смерти.

 

[113]         Намек на пословицу «Лес рубят ‒ щепки летят». Существует мнение, что ее смысл нравился Сталину и он часто ее цитировал, тем самым оправдывая неизбежность жертв ради великой цели. Однако достоверных источников, свидетельствующих о том, что Сталин произносил эту фразу, нет.

[114]          Вопреки французскому законодательству Люси Дрейфус не позволили последовать за мужем, приговоренным первым судом к пожизненной ссылке (смертная казнь во Франции за несколько лет до этого была отменена) и вторым судом (в Ренне) к 10 годам заключения.

[115]         Офицер французской разведки (см. прим. ниже), отказавшийся замять всплывшие обстоятельства невиновности Дрейфуса, был отстранен за это от должности, сослан в Тунис и впоследствии арестован и приговорен к тюремному заключению. После оправдания Дрейфуса, в 1906 г., восстановлен в армии с присвоением звания генерала.

[116]         «Но ведь рано или поздно все равно истина откроется» ‒ слова полковника Пикара, цитата из повести А. Бруштейн «Дорога уходит в даль» (1961), в одной из глав которой (ч. 3 «Весна») рассказывается о процессе Дрейфуса (см. прим. выше).

[117]         Фернан Лабори (1860–1917) – французский адвокат, защищавший Дрейфуса и Золя во время процесса в Ренне (1899 г.), на него было совершено покушение, в результате которого он был легко ранен.

 

[118]         «Ищите... того негодяя...», «…дожить до финала своей трагедии» ‒ слова Дрейфуса, цитаты из повести А. Бруштейн «Дорога уходит в даль» (см. прим. выше).

[119]         На 10 ноября 1937 г. пришелся пик расстрелов в Орше. Белорусский историк Зьмiцер Дрозд приводит следующие данные: из 60 тыс. репрессированных в БССР в 1937-38 годах (информация по которым доступна) в Орше расстреляно 1900 человек (147 — в этот день). Общее число репрессированных ‒ 180 тыс., т. е. число расстрелянных может быть больше в три раза (источник: https://www.facebook.com/photo.php?fbid=1444815172291382&set=a.192290557543856.33742.100002887408527&type=3&theater)

[120]         Немного измененный афоризм Золя: «Истина в пути, и ничто ее не остановит» (см. об этом также ниже).

 

[121]         Сравнения с делом Дрейфуса, вероятно, возникли после описываемых событий, уже в ходе написания книги. Описание процесса и цитаты заимствованы из повести А. Бруштейн «Дорога уходит в даль».

[122]         Сажалка – садок или запруда; обычно устраивалась для живой рыбы.

[123]          Ходили слухи, что часть арестованных отправляли из Минска в Оршу, хотя, скорее всего, просто искали везде, где могли.

[124]         В Минск, но остановилась, по-видимому, у землячки Кати, что становится ясно в дальнейшем.

[125]         По тому, что прошел обыск и «забрали тряпки», Соня определяет, что приговор приведен в исполнение. Расстрельные статьи УК РСФСР и БССР включали конфискацию имущества.

[126]         Одна из крупнейших гостиниц в Москве, построенная в 1932‒1935 г. по проекту архитекторов Л. Савельева, О. Стапрана и А. Щусева; еще до начала строительства, в 1928 г., в Охотном ряду были снесены торговые лавки и церковь Параскевы Пятницы.

[127]         Жилой комплекс на Берсеневской набережной Москвы-реки, построенный в 1931 г., знаменитый «Дом на набережной».

[128]         Вероятно, неточность: дата ареста Молчанского (Бабашинского) – 13 марта 1938 г. (см. прим. выше), а здесь действие происходит в ноябре1937 г.

[129]         По всей видимости, в Холопеничах – поселке городского типа в 40 км от Борисова.

[130]         Выборы состоялись 12 декабря 1937 г.

[131]         Выбиралось не правительство, а два депутата: в Совет Союза и в Совет Национальностей. Вероятно, имелось в виду, что правительство формировалось Верховным Советом, куда проводились выборы.

[132]         В д. Понизовская находятся центральная усадьба и сельсовет, к которому относятся и Бабиничи.

[133]         РИК – исполнительный комитет районных Советов рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов (с 1939 г. – Советов депутатов трудящихся), райисполком.

[134]         Савелий, брат автора (1900‒1960), ученик Н. Д. Зелинского; на известной фотографии, где изображен Зелинский с учениками, Савелий ближе всех к учителю, его голова на фоне рук академика.

[135]         Николай Дмитриевич Зелинский (1861–1953) – выдающийся российский химик-органик, создатель научной школы, профессор Московского университета в 1893–1953 гг.

[136]         Анна, сестра автора, профессор, автор книг по истории математики (1902‒1989). В годы войны жила и работала в Перми, куда был эвакуирован Московский университет. В разгар кампании борьбы с космополитизмом была уволена из университета и переехала в Саранск, где жила младшая сестра Хася с семьей. Работала в Саранском университете на кафедре математики. В 1965 г. к ней переехала Райне, с которой они с тех пор жили вместе.

[137]         Песня «Москва майская» написана в 1937 г. братьями Дмитрием и Даниилом Покрасс на стихи Василия Лебедева-Кумача для фильма «Двадцатый май».

[138]         В Петроверигском переулке д. 6‒8‒10, строения 1, 2, 7, находился ансамбль зданий общежития Коммунистического университета национальных меньшинств Запада им. Ю. Ю. Мархлевского (1929‒1931; архитектор Г. М. Дакман, при участии М. Русановой, П. Симакина) ‒ см. прим. выше. Квартиры, по-видимому, сохранялись за выпускниками, оставшимися в Москве. В 1936 г., после закрытия университета, здания переданы Институту иностранных языков (ныне МГЛУ).

 

[139]         Н. С. Хрущев с января 1934 по февраль 1938 г. ‒ первый секретарь МГК ‒ Московского горкома ВКП(б), а с марта 1935 по февраль 1938 ‒ первый секретарь МК ‒ Московского областного комитета ВКП(б), таким образом он с 1935 года одновременно являлся первым секретарем МК и МГК ВКП(б).

[140]         Первый звуковой фильм советской киноленинианы, снятый в 1937 г. на «Мосфильме» Михаилом Роммом по сценарию Алексея Каплера.

[141]         Витебск. Далее описывается ситуация, возникшая при следовании по маршруту «Москва–Витебск». Быстрее и удобнее было бы сделать пересадку в Смоленске (оттуда до Витебска приблизительно 130 км), однако Фира, по-видимому, не зная о такой возможности, делает крюк, доезжая до Орши (110 км), а уже оттуда едет в Витебск (80 км).

 

[142]         По всей видимости, речь идет о Залмане, брате матери, впоследствии эмигрировавшем в Канаду.

 

[143]         Предположительный маршрут: Лукомль – Бешенковичи, оттуда на пароходе по Западной Двине до Витебска.

 

[144]         Вероятно, в Белосток, где Залман оказался после революции и откуда в 1926 г. на корабле с женой и дочерью прибыл в Монреаль.

[145]         Вероятно, Тарбаев Даниил Иванович, 1904 г.р., ст. лейтенант, командир истребительного батальона партизанского отряда, русский, член ВКП(б), проживал с семьей в Витебске, призван в феврале 1941 г. Витебским РВК, участник боевых действий на территории Витебской области с 22.06.41, получивший тяжелое ранение 28.03.42. Награжден орденом Красной Звезды (по данным базы «Память народа»).

[146]          Вероятно, Цала (Цал) Абрамович Крымкевич. Родился в 1898 г., г. Остроленко Ломжинской губ.; еврей; образование начальное; член/канд. в члены ВКП(б); инструктор, Витебский горисполком. Проживал: Витебская обл., г. Витебск, 1-я Гуторовская, 24. Арестован 17 июня 1938 г. Приговорен «тройкой» 22 сентября 1938 г., обвинен по ст. 68 УК БССР – агент польской разведки, шпионаж. Приговор: высшая мера наказания. Расстрелян 1 октября 1938 г. Реабилитирован 13 сентября 1966 г. Военным трибуналом БВО (источник: Белорусский «Мемориал»).

[147]         Вероятно, Береговая – улица в Борисове.

[148]         «Шумите ветвями сосны» (искаж. бел.).

[149]         Романс, слова А.Тимофеева на музыку Б. Б. (псевдоним поэта и музыканта конца XIX – начала XX в. Б. Б. Барона. Возможно, Барон – не фамилия, а дворянский титул автора; более о нем ничего не известно); написан в 1896 г.

[150]         Романс «Под гитарный перебор» Юлия (Ильи) Хайта на стихи Павла Григорьева (Горинштейна).

[151]         По всей видимости, речь идет том времени, когда автор жила на Андреевской улице, ведущей к Свислочи (см. прим. выше).

 

[152]         Бухта в Тауйской губе Охотского моря. В период массовых сталинских репрессий бухта Нагаева использовалась как пересыльный пункт для отправки вновь прибывших морем заключенных дальше по этапу в лагеря Магадана и Колымы.

[153]         Неточность в дате: арестовали в июне, а описываемые события происходят в мае.

[154]         В 1937 г. появился и получил широкую известность плакат Б. Ефимова «Стальные ежовы рукавицы», где нарком сдавливает в стальной рукавице многоголовую змею, символизирующую троцкистов, бухаринцев и фашистов.

      Глава НКВД Н. И. Ежов был смещен со своей должности 9 декабря1938 г., арестован 10 апреля 1939 г. Описываемые здесь события ‒ март 1939 г.

[155]         Так говорили о морозных днях, когда сидели дома и не выходили на улицу. Лаптев день, или Панкратий-лапотник, отмечался 22 февраля. По традиции в этот день крестьяне занимались домашними делами, плели лапти и начинали готовить хозяйство к предстоящему сезону полевых работ.

[156]         Окраина Витебска.

[157]         Выше упоминается как Шебеко ‒ как правильно, не представляется возможным установить.

[158]          Вероятно, речь идет о Л. М. Найдине, с которым Я. Поляк познакомился на курорте. Лев (Лейб) Маркович Найдин. Родился 9 ноября 1904 г., г. Кировоград (Елисаветград); еврей; гражданин СССР; профессия / место работы: секретарь Антонова-Овсеенко, член КПСС. Проживал: г. Москва. Арестован 26 января 1937 г. по обвинению в контрреволюционной агитации. Осужден ОСО при НКВД СССР 1 июня 1937 г., приговорен к 3 годам ИТЛ. Место отбывания: Воркута. Прибыл в Воркуту 22 января 1937 г. Освобожден 26 января 1940 г. Его брат-близнец Иосиф Маркович Найдин арестован в 1936 г. в Одесской обл., приговорен к ИТЛ. Уже находясь в лагере в Магаданской обл., получил новое обвинение – участие в контрреволюционной повстанческой организации (так называемая «гаранинщина», подробнее: https://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%93%D0%B0%D1%80%D0%B0%D0%BD%D0%B8%D0%BD%D1%89%D0%B8%D0%BD%D0%B0) и по приговору тройки при УНКВД по Дальстрою расстрелян в марте 1938 г. (источники: базы данных «Мемориал»; «Жертвы политического террора в СССР»; Книга памяти Республики Коми, Книга памяти Магаданской обл.). Красноармеец Найдин Лев Маркович, шофер 108-й танковой бригады, награжден 13 октября 1945 г. медалью «За победу над Германией» (по данным портала Память народа).     

[159]         Речь идет о том, как персонаж Игоря Ильинского (Франц Шульц) в фильме Якова Протазанова «Праздник святого Йоргена» (1930) многократно рассказывает свою историю, постепенно пьянея и с каждым разом увеличивая высоту этажа, «с которого в детстве уронила его мать».

[160]         Такая формулировка чаще всего означала расстрел.

 

[161]         Из поэмы Н. А. Некрасова «Русские женщины».

[162]         Автор, вероятно, не знала, что Витебск — второй древнейший город Белоруссии (974 г.) после Полоцка.

[163]         Судя по названиям улиц (см. далее) – Саратова.

[164]         Горькая ирония автора – пульмановские вагоны никогда не выпускались открытыми, тем более для угля.

[165]         Поселок Красный Ключ Нуримановского района Башкирской АССР. Расположен на левом берегу р. Уфы.

[166]         Младшая сестра автора, о муже которой, Ефиме, идет речь и которого она, возможно, имеет в виду, рассказывая о пяти братьях-фронтовиках.

[167]         Керосиновая лампа, называемая также коптилкой, так как в верхней части тканевого фитиля в процессе эксплуатации появлялся коптящий «язычок», который периодически нужно было подрезать, чтобы лампа не «сморкалась».

[168]         Исаак Раик (1896‒1943), ст. лейтенант, командир взвода войсковой части 20631. Погиб 28 апреля 1943 г.

[169]         Вениамин Раик (1910‒1943), ст. лейтенант, командир роты. Погиб под хутором Новороссошанским Ростовской области.

[170]         Борис Раик (1916‒1943), старшина, командир орудия. Погиб в бою за станицу Кеслерово Крымского р-на Краснодарского края. По воспоминаниям одного из участников десанта, Анатолия Васильевича Жукова, черные фуфайки они носили для маскировки, чтобы быть менее заметными на фоне вспаханной земли. После войны на месте боя был воздвигнут мемориал с именами погибших солдат. Пионерская дружина местной школы долгое время носила имя Бориса, дети и вожатые переписывались с его сестрами.

[171]         Прохватилов Иван Владимирович (1916 г. р.), майор, зам. командира дивизиона. После гибели Бориса он выслал свой аттестат вдове Вениамина, которая после смерти мужа получала деньги по аттестату Бориса. В январе 1944 г. получил тяжелое ранение, в результате которого потерял зрение.

[172]         Савелий Раик (1900‒1960), гвардии инженер-майор, в мае 1943 г. был в районе Кеслерова и пытался встретиться с братом, но получил сообщение о его гибели. В армии с июля 1941 г., к описываемому моменту (май 1945 г.) у сестер долгое время не было от него известий, поэтому они не знают, жив ли он. Вернувшись из армии, Савелий обнаружил, что на основе материалов, подготовленных им до войны, прошла успешная защита докторской диссертации другим сотрудником, которого все же в силу ряда обстоятельств не стал обвинять в плагиате.

[173]        Родители, Ирмен и Баше-Ривка, вместе с другими жителями местечка были расстреляны 18 октября 1941 г. на кладбище Лукомля при уничтожении гетто.

[174]         Так как не было разрешения на въезд в Москву. Пассажиров пригородных электричек, в отличие от поездов дальнего следования, на вокзале не проверяли.

[175]         Пляска святого Витта (хорея) – неврологический симптом ряда тяжелых заболеваний, который характеризуется наличием в мимических движениях человека некой беспорядочности и отрывистости, отдаленно напоминающих танец.

[176]         Компиляция некоторых высказываний К. Маркса, в частности «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым», «счастье — борьба» и др.

[177]         См. прим. выше.

[178]         Вероятно, речь идет о картине Л. Плахова «Кузница» (1845).

[179]         «Арест пропагандиста» (1880‒1892) И. Е. Репина.

[180]         Комиссия НКВД и Прокурора СССР — внесудебный и, следовательно, не правосудный орган, проводивший массовые политические репрессии в СССР в 1937‒1938 гг. В комиссию входили два человека: Народный комиссар внутренних дел СССР и Прокурор СССР (или их заместители). Известна также как «большая двойка», или просто «двойка». Комиссия утверждала «расстрельные списки».

Райне Раик

Рахиль Еремеевна Раик (1905, м. Лукомль Сеннинского уезда Могилевской губернии - 1987, Саранск) родилась в многодетной семье, где кроме нее было еще восемь детей. Она не была профессиональным писателем или журналистом, хотя время от времени публиковала статьи и заметки в местных газетах и журналах. Райне Раик принадлежала к тому поколению, молодость которого пришлась на революцию и последующие годы гражданской войны, поколению городской и сельской бедноты, с энтузиазмом принявшей новую власть, поколению романтиков и бессребреников. Райне ушла из жизни в 1987 г., так и не увидев ни одну из своих книг напечатанной.

Пояснение редактора книги «Голубые дни» Евгения Раика, племянника Райне Раик: 
Это воспоминания, наверное их можно назвать беллетрезированными мемуарами, т.к. все персонажи существовали и существуют и все описанное происходило в действительности. 

Перейти на страницу автора