Вроде сочинения на тему «Корни»
Недавно мне пришло в голову, что, когда я родилась, моей любимой бабушке Розе, маминой маме, было столько же лет, сколько мне сейчас. Незадолго до этого нашла в семейном архиве (да просто в старом кожаном чемодане, где лежат неразобранные фотографии) её портрет. Сейчас он висит в моей комнате в Иерусалиме. Девушка лет шестнадцати с чистым и печальным лицом, в накинутом на голову шарфе, не улыбается – просто смотрит вперёд. Это 1911 год. Она не могла знать, что впереди, и хорошо, что не могла. Этот портрет, неожиданное сопоставление дат и постоянная работа с чужими воспоминаниями подтолкнули меня к мысли написать свои. Что-то вроде сочинения на тему «Корни», которые пишут израильские школьники.
Моему отцу сейчас 93, он уже ничего не может рассказать. Но года четыре назад (тоже с большим опозданием, когда мало что осталось от его чувства юмора и дара рассказчика) мы всё же кое-что записали. До этого он сам написал несколько автобиографических рассказиков, явно талантливых (они были опубликованы(86)). Есть у меня и не столь талантливый, но единственный рассказ моей мамы, и пачка бабушкиных писем послевоенных лет. Я привезла с собой даже свои детские дневники 1967–73 гг. и многолетнюю переписку с троюродной сестрой. Что пригодится, не знаю, но понятно, что рассказ будет очень сумбурным – фрагменты воспоминаний, обрывки семейных историй и разговоров. При этом начинаю с чувством, что для меня и моих детей это будет иметь куда большее значение, чем пять книжек моих стихов.
C бабушки Розы и начну. Мама с пяти лет учила меня английскому языку, поэтому бабушку я называла сначала Греней, а потом Грёшей, иногда Грёшенькой. Она-то меня в основном и воспитывала – родители целыми днями были на работе. Её прозвище очень смешило моих подруг и одноклассниц, и Надя Титова как-то меня спросила: «Как ты бабушку свою называешь – Гриня, что ли?». Грёша каждый год незадолго до ноябрьских праздников приезжала к нам в Мичуринск из Харькова, там, на Рымарской, рядом с оперным театром, у неё была комната в коммуналке (в ней потом долгие годы пришлось жить мне самой, но не буду забегать вперёд). Гостила она у нас до майских, и эти полгода были лучшими: в доме сразу становилось теплее (просто её приезд совпадал с началом отопительного сезона, а я в детстве всегда удивлялась: «Грёша приехала – и как раз затопили!»), да и сытнее.
Маленькой она меня ласково называла «кутичка», «чуча», «бузлик», «карабазлик». В воскресенье по утрам я забиралась к ней под одеяло, мы вместе искали на нашем бордовом ковре фигурки смешных человечков. И ещё мы любили сочинять шуточные стишки и в один голос повторять бесконечное имя мальчика из японской сказки (оно состояло, наверное, из тридцати частей, первые имена были Онюдо-Конюдо-Момперанюдо — помню его почти целиком до сих пор).
Помню, как мы с папой ходили встречать Грёшу на вокзал. Обычно уже шёл мокрый снег, было промозгло и слякотно. Грёша появлялась в дверях воронежского поезда в своём демисезонном «цвета маренго» или чёрном зимнем пальто с крашеной чернобуркой – сутулая, румяная, с коричневой сумкой. Обшитый мешковиной рыжий чемодан с металлическими углами приходил через несколько дней багажом, и, когда папа приносил его, все получали подарки. Зятя Грёша любила и по-своему баловала, как-то даже привезла ему одну из первых электробритв «Харьков» (до этого у него была немецкая трофейная с костяной серовато-жёлтой ручкой и длинным чуть вогнутым лезвием, кажется, «Zollingen»). Мне она дарила развивающие игры, книжки – «Рассказы о том, что тебя окружает» Ильина и Сегал, «Что бывало» Бориса Житкова, пушкинских «Капитанскую дочку» и «Медного всадника» с прекрасными иллюстрациями и много ещё чего. Позже, когда она уже перестала меня обшивать, – дарила одежду, и я всегда удивлялась, как она угадывала, что мне нужно. Помню расклешённые жёлто-лимонные брюки и зелёную шёлковую тунику с разводами в год окончания школы, которые меня просто потрясли (мама потом призналась, что сама покупала всё это, а Грёша только давала деньги). Маму она тоже сначала обшивала, а позже дарила ей ткани или что-то для дома – полотенца, скатерти, покрывала. Однажды привезла зелёную вазу с нарисованной розой и очень глупой сине-белой птичкой над ней (почему-то мы привезли её сюда) и вручила маме со словами: «Это китайская». В 60-е годы прошлого века это слово ещё не было синонимом дешёвого ширпотреба и могло вызвать мысли о какой-нибудь династии Цин. Иногда она говорила: «А тебе, Иннуся, я на этот раз ничего не смогла найти – вот, возьми деньги, сама купишь что-нибудь…». Часы всем нам тоже купила она, а в старости сама носила подаренные мне на шестнадцатилетие часики фирмы «Заря». Я потому так на этом застряла, что жили мы бедно, в магазинах было хоть шаром покати, и любая покупка, а тем более подарок, превращались в событие.
Как выкраивала Грёша деньги на подарки из своей нищенской пенсии, на которую и прожить было почти невозможно, я поняла, когда увидела её записную книжку с мелкими и узкими столбцами наклонных цифр и букв – записями всех, даже копеечных, трат (потом сама дарила ей книжечки для таких записей). Она жила в режиме строжайшей экономии, ела очень мало, отдыхать не ездила никогда и даже в кино и театры почти не ходила. Одевалась она скромно, но, как говорили тогда, «с большим достоинством». Помню её полупрозрачную белую манишку с чёрным бантиком и блузку цвета чайной розы с защипами на груди, тонкую тёмно-зелёную со строгим орнаментом кофту, прямые тёмные юбки, шнурованные чёрные ботиночки на невысоком каблуке (недавно я купила себе похожие и не сразу поняла, почему они мне так понравились). Это у неё было «на выход» и носилось годами. А на каждый день у неё были немаркие ситцевые платья собственного пошива и дешёвые тапочки. Ни серёг, ни колец она не носила, но у неё были две брошки. Первую, с так называемым «лунным» камнем, она почти не снимала. Я помню её лет с трёх: круглое сизоватое сиянье, а в нём как будто желтоватый огонёк, он меня просто завораживал, и вокруг – плотно уложенные петли из проволоки. Это даже не серебро, а простой металл, да и сам камень, по-моему, искусственный (возможно, «импортного производства»). Я достаю её иногда из коробочки с семейными реликвиями и разглядываю. Вторую брошь, подарок мужа – золотую, с камеей, – при мне она никогда не надевала.
Настоящее Грёшино имя было Рися. Рися Ароновна Вишневская. Но оно ей не нравилось, да и звучало непривычно, и её с детства звали Розой. Знаю, что родилась она в 1895 году. Её маму звали Миля (Михля) Дженчельская, а отца — Арон Вишневский. Грёша говорила, что мама была очень полная, умная и добрая, а отец – набожный и не слишком умный. На фотографии, кроме юной Грёши, её старшие сёстры Эстер, Люба, Шифра и брат Геся – самый младший (он умер, кажется, от тифа, не дожив до 16 лет). Эстер в начале прошлого века уехала в Германию, в 1933 г. с мужем и дочерью Софи бежала от Гитлера в Америку и во время войны прислала Грёше и маме посылку с тушёнкой и отрезом на пальто. Потом связь прервалась – «родственники за границей» были компроматом – и восстановилась только при Горбачёве. Софи и её сын Джо в разные годы, уже после маминой смерти, навестили нас в Иерусалиме, но контакты вскоре увяли – слишком разные у нас были жизнь, достатки и ментальность. Жили и Дженчельские, и Вишневские в маленьком городке на Украине, он назывался Золотоноша (там, кстати, жили и семьи родителей моего отца). То ли из-за процентной нормы, то ли из-за недостатка денег в гимназии Грёша не училась, а сдала весь её курс экстерном. С её способностями, получив высшее образование, она могла бы стать кем угодно – толковым инженером, экономистом или хорошей учительницей. Но и без него она всю жизнь много читала, всем интересовалась, чинила утюги и радио, шила. И характер имела, как я поняла потом, стоический. Она любила тихонько напевать, получалось очень чисто и трогательно. Очень любила «Сирень» Рахманинова. Чтобы она пела на идиш, не помню, а вот по-украински пела. Помню песню «Рiдна мати моя, ти ночей не доспала…» (я это воспринимала как «риднама ты моя») и знаменитую и любимую до сих пор испанскую «Беса ме, беса ме мучо» (я часто просила: «Спой ещё про бесамемучу!»). Пела она и ещё одну песню, по-русски, но с малопонятными мне в раннем детстве словами: «Полюбила коммуниста, / Волга-матушка река, / Всем подругам ненавистна, / Заливает берега…». Потом-то я сообразила, что текст с контрапунктом, то есть в нём две смысловых линии: одна идёт по чётным строкам, а вторая – по нечётным. У этой песни был грустный припев:
Ах, Коля, сердцу больно,
Любила, довольно.
Постепенно она стала у меня как-то связываться с Грёшиной бедой, хотя полюбила она вовсе не коммуниста и звали его, конечно, не Коля. Моего деда звали Арнольд Исаакович Бернштейн (Грёша называла его Ароном), и в молодости он был меньшевиком. Вряд ли он и без этого избежал бы своей участи, уж очень, по рассказам близких, был ярок, энергичен и неординарен. Но когда у НКВД оказался такой козырь, карта деда была, конечно, бита: в тридцать седьмом году его взяли. Это был, кажется, второй его арест, и он оказался последним. Дед имел отношение к издательскому делу, занимал один из руководящих постов в украинском Когизе. Семья жила в Харькове, но незадолго до последнего ареста он какое-то время жил в Киеве, и там, как я позже заключила, у него была русская подруга. Что брак был непрочный, я душой понимала всегда: над Грёшиной кроватью висела овальная фотография в тёмной деревянной рамке — молодая Грёша в платье с брошкой-камеей и дед сидят рядом, но как-то не вместе, она отрешённо смотрит в сторону (сейчас кажется, что две фотографии просто соединены в фотошопе). Мама была похожа на своего отца и очень к нему привязана. На момент его ареста ей было одиннадцать лет, и она запомнила всё в деталях. Вот одна из них: во время обыска открыли диван – зимние вещи были накрыты газетой с фотографиями Тухачевского и Якира, и энкавэдэшники многозначительно переглянулись. Что такое «десять лет без права переписки», выяснилось не сразу, и Грёша долго отправляла посылки и обивала пороги. Во время войны, году в 43-м, ей прислали справку, что её муж умер в лагере не то от сердечной недостаточности, не то от язвы желудка. Когда рухнул Советский Союз и общество «Мемориал» получило доступ к архивам НКВД-КГБ, моя знакомая Гая Филипповна из его харьковского отделения (точно не помню её фамилию, но, кажется, Каратаева) по моей просьбе стала искать сведения о деде. И нашла. Выяснилось, что по решению «тройки» он был расстрелян в харьковском Лесопарке через три дня после суда, по-моему, 15 мая 1937 года. Она прислала мне эту справку. В каком-то диком смысле ему даже повезло: не было долгих унижений и мучений, тюрьмы, этапов, лагерей. Сколько всего народу там поубивали в период сталинских репрессий, неведомо, но, учитывая огромную площадь Лесопарка, это были тысячи и тысячи. Никакого памятного знака в этом «любимом месте отдыха трудящихся», насколько я знаю, так и не установили. После ареста деда Грёшу с мамой сразу же выставили из хорошей квартиры, которую они снимали у своих соседей, семьи Иоффе, а перед этим забрали пианино. Пришли какие-то мужчины и забрали – конфисковали. И мамина любимая учительница музыки, светловолосая и синеглазая Антонина Павловна, никак не могла понять, почему одна из её лучших учениц стала так плохо готовиться к урокам. А бедная маленькая мама долго не хотела ей признаваться, что новые пьесы разучивает теперь не на пианино, а на обеденном столе. Когда Антонина Павловна узнала наконец, в чём дело, то заплакала.
Снять другое более или менее нормальное жильё Грёша не могла, поскольку не работала и со дня на день ждала ареста. Чтобы маму не забрали в детский дом для детей «врагов народа», Грёша попросила своего двоюродного брата Илью Дженчельского и его жену Песю Давыдовну (их называли в семье дядей Элей и тётей Пашей) на время взять её к себе. Жила мама у них около года, спала на одной кровати с их дочерью Бэллой (она потом стала психоневрологом, я её знала и очень любила) и даже значилась в списке музыкальной студии харьковского Дома учёных как Инна Дженчельская. Когда стало ясно, что судьба жён репрессированных Грёшу каким-то чудом миновала, они с мамой снова стали жить вместе и всегда помнили, чем они обязаны этой семье. Дядя Эля, кстати, вскоре после войны погиб: садясь на автобус, отступил назад, чтобы пропустить женщину, и попал под трамвай. Он был известным в стране дермато-венерологом, доцентом ХМИ (Харьковского мединститута), во время войны возглавлял передвижной госпиталь и вывез из Харькова нескольких родственников. А тётя Паша была одним из лучших в Харькове детских психиатров, профессором ХМИ. Знаю, что они многих спасли тогда от голода, делясь своими увеличенными пайками.
Недавно среди бумаг нашла мамино письмо 1996 года. Она писала: «Сегодня 22 июня – памятный день. Вспоминаю Сумскую улицу в 12 часов дня, когда мы с мамой вышли из кинотеатра – ни одной машины, ни одного пешехода, и только где-то далеко, у репродуктора, большая толпа. “Это война”, – сказала мама. Этот день не забудется никогда. А то, что было потом, тем более: брошенный дом, оставшиеся у немцев близкие, горящий Сталинград, из которого уходили пешком, эшелоны, чудом избежавшие бомбёжки и увозившие нас на Урал, работа на заводе по 12-18 часов, постоянное чувство голода… Продолжать не стоит, хотя многое можно вспомнить. И вот прошло 55 лет, казалось бы, жизнь прожита и всё должно быть предельно ясно. Но нет, судьбе угодно, чтобы сценарий, хотя и несколько изменённый, повторился – брошенный дом, полная неизвестность и отсчёт от нуля… Но уже не 15, а 70 лет».
Это её размышления незадолго до нашего отъезда в Израиль. А ведь она стремилась сюда больше всех нас. В стране она прожила всего два года, но успела полюбить её, а умерла в реанимации от потери крови 8 ноября 1998 г. Ей было всего 72. Одиннадцатичасовая операция на открытом сердце прошла успешно, а вот разжижающий кровь препарат отменить забыли. Такова наша медицина, её высоты и её провалы. Но вернусь к войне. Грёшу и маму вывезли вместе с ХТЗ (Харьковским тракторным заводом) дальние родственники Юдины. Недавно, наконец, выяснила у их сына Левы (теперь он живёт в Нетании, и я иногда его навещаю), что сестра Грёши Эстер была замужем за братом его матери Аврамом. А тогда Лёве было 13 лет и он, лёжа ночью за перегородкой, слышал родительские споры. Мать, Сарра Борисовна (Грёша называла её Доней), говорила мужу: «Мы должны взять Розу и Инночку». Он пытался объяснить ей, что, если кто-нибудь донесёт начальству о его родственниках, не имеющих отношения к заводу, ему несдобровать, но она была непреклонна: «Мы должны взять Розу и Инночку». Эта непреклонность спасла Грёшу и маму, а Грёшин отец и мамина любимая тётя Соня (Сонюшка), остались в Харькове и погибли в Дробицком Яру.
Мамин рассказ об эвакуации я помню плохо. В этом году, как раз накануне дня Победы, дядя Лёва по моей просьбе рассказал мне, как всё было. Дальше пишу с его слов. «Эшелон ХТЗ эвакуировался сентября 1941 года в Сталинград и влился в СТЗ (Сталинградский тракторный завод), он в это время выпускал танки. Жили в посёлке, вплотную примыкавшем к заводу, год без месяца. Все в одной комнате. Рядом жила семья казаков, мужа звали Павлуша. Они очень ждали прихода немцев. 23 августа 1942 года нам сказали: “Немцы в четырёх километрах, уходите”. Твои бабушка и мама взяли какие-то рюкзаки, а я взял театральный бинокль. Шли через весь город к переправе, потом на баркасе переправлялись под обстрелом на восточный берег. Дальше пошли пешком по направлению к Ленинску. Там формировался эшелон СТЗ, который направлялся в Челябинск, на ЧТЗ. Шли около трёх дней, ели зелёные помидоры. Жара была дикая. Вдруг останавливается грузовик, из него выходит старший лейтенант и спрашивает: “Идн? Ид муст элфн идн”. Его звали Моргулис. Он привёз нас в село, в хату, где он сам жил. Его хозяйка сказала, что он каждый день кого-то привозит. Моргулис организовал нам помывку, а меня позвал с собой и дал буханку хлеба и кусок масла. Мы разделили всё на пять частей и съели. Потом он предложил отвезти нас в Эльтон (“будете подальше от войны”), но мы попросились в Ленинск. Там нас на второй день накрыло бомбёжкой. Потом сформировался эшелон, мы сели и приехали в Челябинск. Там мы уже поселились порознь – моя мама ещё в Сталинграде насмерть поссорилась с твоей бабушкой. Хочешь знать, почему? Бабушка твоя устроилась там работать в столовую и сказала, что не хочет делить продукты на пятерых».
Бедная Грёша, вот до чего её довели голод и страх за дочку... Помню слово «затируха» и мамино описание маленькой кастрюльки, которую Грёша вешала на шею и под одеждой выносила для неё эту похожую на клейстер мучную похлёбку. Мама работала на ЧТЗ – по-моему, рассверливала на станке отверстие в маленькой детали для танка (в памяти почему-то застряло слово «распылитель», но, может быть, я путаю и это деталь не танка, а самолёта). С завода не уходила, спала, как и все, по несколько часов на кафельном полу в туалете, заболела фурункулёзом. Но она получала рабочие карточки на хлеб, и они всё-таки выжили.
А потом мама поступила в Челябинский машиностроительный институт. Выбор странный, но на самом-то деле выбора никакого не было. К началу войны она успела закончить только 7 классов, а там после коротких подготовительных курсов выдавали аттестат зрелости и автоматически зачисляли на 1-й курс института. Лучшую мамину подругу в институте звали Ида Черкасова, она потом приезжала к нам в гости. В школе мама была круглой отличницей, поэтому с высшей математикой и с прочими теоретическими дисциплинами справлялась хорошо, но вот техническое черчение… Пытаюсь представить себе состояние девочки, которая не успела получить по черчению даже начальных знаний, а от неё требовалось сдавать всё более и более сложные чертежи деталей машин. Она была кудрявая и хорошенькая, и чертежи, конечно, делали за неё какие-то ребята, но всё равно экзамен по техническому черчению снился ей спустя годы. Она с самого начала понимала: ну, какой из неё инженер? – и после 3-го курса, наконец, решила, что с машиностроением должно быть покончено. Друзья и преподаватели дружно её отговаривали, но уже запахло сопроматом и другими узкоспециальными предметами, одни их названия приводили её в ужас. Преподавательница английского языка как-то посоветовала ей заниматься языками – и определила её судьбу: вернувшись в Харьков, мама поступила на английское отделение института иностранных языков (позднее он стал факультетом Харьковского университета им. Каразина). Сначала она училась на вечернем, потом её как отличницу перевели на дневное. Помогла ей в этом удивительная Беатриса Осиповна Роговская — она тогда заведовала кафедрой английской филологии, потом в Харькове я с ней познакомилась.
Во всех анкетах мама писала, что её отец умер в 1935 году. Запомнился её рассказ о том, как в 1952 году, во время «дела врачей», когда накал антисемитизма, как теперь говорят, «зашкаливал», она ехала в автобусе и каждую секунду ждала оскорблений – внешность у неё была достаточно типичная. И вдруг какой-то мужчина славянского вида встал и уступил ей место. Это было так неожиданно, что она заплакала и никак не могла успокоиться. В том же году она закончила учёбу с красным дипломом и сначала преподавала английский язык в школе, а потом стала переводчиком. Любовь к языкам и литературе, особенно к поэзии, она передала мне. А жили они с Грёшей в годы её учёбы на улице Клапцова, на чердаке: Грёша дала взятку управдому, и за какую-то символическую сумму он разрешил им занять комнатёнку площадью около 6 кв. метров под самой крышей. Мама рассказывала, что зимой в ней было холодно, почти как на улице, стены покрывались инеем. Они с Грёшей пытались согревать постели бутылками с горячей водой, но, стоило им только заснуть, бутылки от контраста температур лопались. После смерти Сталина и ХХ съезда Грёше удалось добиться реабилитации деда, и она получила комнату в коммуналке на Рымарской, о которой я писала в самом начале, – в двух шагах от оперного театра, сада Шевченко и прямо напротив знаменитого Дома «Саламандры» (до революции в нём размещалось акционерное общество «Саламандра»). По сравнению с чердаком это были хоромы: большое окно, высокий потолок, кухня с газовой плитой и так называемый «совмещённый санузел» – туалет и ванная, правда, без душа. Соседей в квартире жило двадцать восемь человек. На этом я решила пока остановиться. Может быть, потом напишу о своих дедушке и бабушке со стороны отца, Нетте (Эстер) Яковлевне Слуцкой и Владимире Захаровиче (Вульфе Зеликовиче) Рувинском, о самом папе и о себе тоже. Мама всегда говорила, что я пошла в папу и в дедушку, хотя иногда вдруг находила во мне сходство и со своим отцом, и с его сестрой Соней. А сама я всё яснее вижу в зеркале и маму, и Грёшу.