Путь Рувена Тарского

- I -

Дом Тарских оказался деревянным бараком из толстых бревен. Он стоял последним в ряду точно таких же бараков.

Прежде, чем толкнуть тяжелую входную дверь в коридорчик, полный перемешанной с грязью снежной жижи, я уже знаю, что дальше последует длинный- длинный коридор. По обе стороны коридора унылой вереницей пойдут совершенно одинаковые комнаты. С левой стороны десять комнат, битком набитых разномастным рабочим людом. То же самое и с правой, но с правой все-таки некоторое разнообразие. Минуя четверо узких, наглухо закрытых дверей, вы найдете широкую дверь, которую никогда не закрывают. Там, на пространстве, равном двум недостающим комнатам, находится кухня с громадной плитой посредине. Из этого помещения до поздней ночи слышится гам женских голосов. Обычно женщины мирно судачат, но нередко атмосфера накаляется. Скандалы возникают внезапно, как пожар, но горечь накапливается исподволь, неделями, прорываясь наружу из-за самого ничтожного пустяка. С избытком причин для конфликтов непрестанно поставляет эта общая кухня, где десятки уставших изможденных женщин колдуют над убогими котелками.

Сурова и беспросветна жизнь мужчин на всех стройках и предприятиях военной Сибири. Зимой двенадцатичасовой, а летом четырнадцатичасовой рабочий день. Выходной раз в две недели. В эти редкие выходные дни мужчины спешат на базар выменять на картошку или сало кусок сбереженного для этой цели хлеба, ищут кое-какие дровишки для жен, подшивают прохудившиеся валенки. А слопал пайку ─ и не с чем на базар, пропади все пропадом, только бы отоспаться, натянув на голову тулуп, отогреть ноющие натруженные кости. Если нет воскресника. Воскресник отодвинет еще на две недели все неотложные мужские дела. Отлынивать от воскресника не принято.

Женщинам тяжелее. Они так же, как и мужья, работают на производстве. Им приходится отстаиваться в очередях за хлебом, за карточным пайком. Они собирают детей в ясли, садик, школу, стирают, добывая мыло неведомыми путями, чинят расползающуюся одежду. На них лежится забота о том, чтобы к вечеру появилось какое ни на есть горячее блюдо на столе.

Женщины умудряются принимать участие в кружках художественной самодеятельности, шефствуют над воинскими частями, ходят за ранеными в госпиталях, берут сирот в свои семьи, повышают квалификацию, специализируются в несложных профессиях, заочно учатся. Правда, о женщинах больше чем о мужчинах поется песен, пишется стихов, они особо упоминаются в докладах вождей и руководителей помельче.

Знаю, что барак нe штукатурен внутри, что между бревнами щели утыканы мохом, а мох кишит клопами. Будь даже обитатели барачных комнат учеными химиками, а лабораторная стерильная чистота их естественной потребностью, они не в силах вывести этот клоповник. Такой силы, пожалуй, не существует в природе.

Нет в бараке и водопровода. У водопроводной колонки толпится очередь. По воду матери обычно снаряжают детей постарше, они стоят, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. Детские ноги в обуви всегда почти большой ─ материнской или отцовской ─ расползаются на льду. Ближе к крану, выше, вычурнее ледяная накипь. Благополучный подход к колонке требует немалой сноровки, а возвращение с полным ведром или бидоном ─ настоящего мастерства.

Но зато есть в бараке нечто важнее и во много крат необходимее водопровода, теплой уборной или газовой плиты. Это паровое отопление.

Да будут воспеты строители сибирских бараков образца проклятого военного сорок второго года, когда немец стоял у Сталинграда, армия истекала кровью, а голодный тыл, тот, что на свободе, не в лагерях, надсадно трудился, чтобы заткнуть молоху войны прожорливую пасть.

Так пусть в бараках не штукатуренные стены, чертова мельница общей кухни и нет водопровода, в них есть мурлыкающие, как живые существа, волшебники- радиаторы, рассылающие тепловые животворящие лучи в самые отдаленные углы нищенских комнат. А когда рабочему человеку есть где просушить валенки, есть куда притулить замерзшие заскорузлые руки, и голод не так страшен.

Земной вам поклон, строители сибирских бараков образца сорок второго года, за эти радиаторы- волшебники.

─ II –

Помнится, промелькнуло в мыслях удивление: неужели Тарским

не удалось выбраться из барака? Она ведь фармацевт, интеллигент как ни как, не простая рабочая. Муж у нее недотепа, наверное, а то чем еще объяснить барак до сорок шестого года? На нашей стройке интеллигенция давно перебралась в новые дома, кто в отдельную комнату, а кто и в настоящую квартиру. И коттеджи появились к концу сорок третьего, но те, правда, для начальства покрупнее. «Так и есть, недотепа,» – решила я, но тут вспомнила, что Тарский стройбатовец, а какой там блат у стройбатовца?

Проплыло все это в сознании на самой поверхности, не задевая ничего существенного.

Существенным было застать Тарских дома.

Пусть все двери будут на запоре, но та единственная, нужная мне дверь, чтобы оказалась открытой и чтобы меня в нее пустили.

Меня пустили. Мальчуган лет одиннадцати спросил у порога, кого мне надо. Я назвала себя сестрой маминой знакомой, мальчик посторонился и я перешагнула порог.

Мы стояли с ребенком в коридорчике, отделенном от остального помещения ситцевой занавеской на деревянной раме. Дальше он меня не приглашал. За занавеской, розовой в голубые цветочки, угадывалось присутствие человека.

- Мама дома?

- Дома…

Как для ребенка его возраста мальчик говорил слишком сдержанно.

- Она больная?

- Мама ─ нет...

- Кто пришел, Рува?

- Одна тетя, твоя знакомая.

- Что ж вы там стоите?

- А к тебе можно, мама?

- Можно, детка.

Он пропустил меня первой.

Передо мной стояла высокая полная женщина в темно-синем зимнем пальто с серым каракулевым воротником-стойкой. Из-под серого пухового платка выбилась черная гладкая прядь волос, и женщина попыталась затолкать ее под платок. У нее были большие черные глаза, под которыми лежали полукружьями синеватые тени, подчеркивая бледность матового лица с нежной кожей. Тарская была красива яркой красотой, какой обычно отличаются крупные, хорошо сложенные женщины. Она смотрела на меня, но было трудно отделаться от впечатления, что Тарская меня не видит.

Внезапное появление у людей, пару минутами раньше не знающих о моем существовании, нарушало ритм их жизни, кажется, выбившейся из обычной колеи еще до моего прихода.

Горе обитало в этой комнате. Не знаю, по каким признакам я поняла это отчетливо прежде, чем Тарская со мной заговорила. Поведение мальчика. Молчание матери. Ее отсутствующий взгляд Беспорядок в комнате, сияющей, вопреки беспорядку, безукоризненной чистотой. Факт, что незнакомую гостью ни о чем не спрашивают.

Как мне поступить?

Что сказать женщине с прекрасными глазами, в которых такая бездонная пустота? Не убраться ли отсюда поскорее? До того, как, назвав себя и объяснив причину визита, расстрою ее планы? А куда мне идти? Есть у меня выбор? Вот если бы остаться наедине с мальчиком.

Рува перевел взгляд с матери на меня, с меня на мать.

- Ты иди, мамочка. Я тут с тетей побеседую.

- Хорошо, детка.

А мне:

- Извините меня, пожалуйста. Я очень тороплюсь. У нас папа в больнице. Рува вам расскажет.

- Не обращайте на меня внимания. Я сестра Марты Маркевич. В Новосибирске проездом. Могу ли я побыть у вас немного?

- Я вас узнала, ─ сказала Тарская. ─ Вы же вылитая Марта. Оставайтесь, сколько вам нужно. Отдохните. Рува вам покажет, как смастерить обед.

- На примусе?

- Нет, сыночек, можно на плитке.

Тарская взяла какие-то свертки, сунула их в авоську. Открыла

черную кожаную сумку, проверила, на месте ли документы. Еще рaз коротко извинилась.

Рува собрал со стульев вещи, второпях оставленные матерью, и предложил мне сесть. Я сняла жакет, и Рува отнес его на вешалку в в коридорчике.

Комната была точно такой, как я себе представляла, и в то же время совсем не такой.

Все щели между бревнами были заклеены широкими полосами полотна, Стены выбелены известью, по полотняным полосам шел какой-то узор. Обыкновенные волнистые линии и кое-где зеленый кружочек. Узор незамысловатый, сделанный рукой не слишком искусного маляра, он скрывает заплаты поперек стен. Комната разделена на две части перегородкой из гладких строганых досок. Получилось две небольших комнатки, значит у Рувы свой уголок. От родительской половины выкроен коридорчик, а от Рувиной кухонька. На кухне из двух досок на подпорках ─ столик, над столиком прикреплен к стене ящик, затянутый марлевой занавеской. На столике примус и накрытая белой крахмальной салфеткой электрическая плитка. Салфетка без единой складочки, очевидно плиткой пользуются в доме нечасто. Вообще-то употреблять электрические приборы запрещено. В барачных комнатах нет розеток. Кому необходимо включить утюг или электрический чайник, тот ввинчивает в патрон, откуда предварительно удалена лампочка, маленькое приспособление, называемое жуликом. Управдомы охотятся за нарушителями. Не знаю, какая кара предвидена советским законом за пользование жуликом. Вполне возможно, что никакой, что нет такого параграфа в кодексе. А может и есть.

Незаконное употребление энергии в военное время можно, если хотите, рассматривать и как саботаж. Можно ведь судить колхозника за то, что ночью был пойман на колхозном поле с пучком колосьев. Обстоятельство, что колосья зеленые, не послужит смягчающим для отца голодных детишек. Даже наоборот. И над природой надругался, и колхозную экономику подорвал, и своих же детей здоровье под угрозу поставил.

Эля Тарская и по сей день не знает, что, разрешив сыну в присутствии постороннего человека включить плитку, дала начало нашей с Рувой своеобразной дружбе.

Рува полил мне на руки, принес чистое шуршащее полотенце. У меня немного поднялось настроение.

- Хотите отдохнуть?

- У меня много дел сегодня.

- Сегодня выходной.

- Все равно, Рува. Зови меня 0ля, ладно?

- Тетя Оля?

- Зачем тетя? Просто Оля.

- Так мне больше нравится.

- Ну и замечательно. Папа болен, да, Рува?

- Он в больнице. Перелом ноги. Знаете, такой противный перелом, кость наружу, мышцы и кожа пробиты. Была сложная операция, а теперь папе долго лежать в гипсе. Что-то еще вытягивают.

- Вылечат папу.

- Вылечат. Я знаю. А когда? Нам уезжать надо.

- Уезжать?

- Ну да. В Польшу. Эшелон отправляется послезавтра. И теперь мама бегает, бегает. Вы думаете, это легко, чтобы перевели в другой эшелон?

-Ничего, переведут.

- Пока переведут, мама еще набегается. А папа один там. У него такие сильные боли и температура вчера опять тридцать девять и четыре.

- Взрослые больные всегда одни в больнице. Это только c детьми мамам разрешают сидеть.

- Я знаю. Но моей маме всегда разрешают. Она в этой больнице работала.

- А теперь уже не работает?

- Бестолковая ты, Оля, говорил же, что уезжаем, ─ хочет сказать Рува, но не говорит. Он обдумывает свою реакцию, затем поясняет терпеливо:

- Мама уволилась на той неделе. А с папой это случилось за два дня до ухода с работы. Бревно на него скатилось. Он на лесопильном работал мастером.

Рува вздохнул по-взрослому, прикусил губу и пошел к окну.

Сквозь белые марлевые занавески в комнату сочился теплый солнечный свет. Желтые блики лежат на черной тарелке репродуктора. От этого он кажется позолоченным. Солнце золотит розовых танцовщиц на небольшой репродукции Дега. Еще минута, и танцовщицы выпорхнут на своих воздушных юбочках из простенькой деревянной рамы натурального цвета. Им тесно между узенькими планками, им хочется на весенний простор.

Картина висит над кроватью, застланной покрывалом из льняного полотна. Покрывало прочерчено квадратами мережки ручной работы. Хочется, чтобы и занавески были полотняные, из сурового полотна, простроченные ажуром ручной мережки. Реминисценция довоенного времени, родного дома. Но занавески ─ из обыкновенной марли, они приводят на мысль больницу.

За окном тают ледяные сосульки. Солнце пожирает их сосредоточенно, последовательно и весело. «Плик, плик, плик!»

Капли мягко шлепаются в рыжий снег возле дома, образуя в нем глубокие воронки-щелочки.

Рува стоит у окна и видит, что по краям воронки прозрачные, отливают хрустальным сиянием, радужным многоцветием, когда их нечаянно заденет шаловливый солнечный луч.

И видит Рува, как к кромке крыши ползет с шорохом ворох серого снега. Подметить, как он грохнется на землю, почти такая же удача, как уловить момент, когда лопаются почки на дереве или поймать голой рукой рыбку в пруду. Ну, может чуток поменьше. Рыбка наверняка выскользнет из ладони, а как лопаются почки, выпрастывая влажный зеленый глянцевитый листочек, Руве сроду не удалось увидеть, не хватало терпения. Дылдин говорил, что видел, так его засмеяли в классе. А Рува поверил. Дылдин готов ночь напролет простоять над почкой. Они, почки, развиваются весной, а на трассу к матери, когда ее с громадой заключенных гонят на работу, Дылдин бегал в самый разгар зимы. Подойти к матери охрана не даст, охранник ощерится, собака зарычит ─ в миг схватит настроение хозяина, ему и пугануть ругательством не понадобится. Гнали его охранники, а Дылдин каждый день выстаивал на трассе, пытался матери передать кусок хлеба. За хлеб ее и посадили на два года. Осудили правильно. Украла мать этот проклятый кирпич из хлебного магазина, когда карточки на декаду стибрила какая-то сволочь. Хорошо к нему тогда отнеслись в школе, правда, для порядка исключили из пионерского отряда. А школу Дылдин сам бросил. Две младших сестренки у него, а отца еще не демобилизовали. Устроился в ФЗО, работает. Мать угнали в другой лагерь. За полгода один только завалящий треугольничек пришел, да и в нем самая большая забота, как бы отец позор ее не узнал.

На момент Рува приходит в ужас, представив себя в положении Дылдина. Не может этого быть, чтобы его мама... У мамы много дел сегодня. Он вспоминает, что у Оли тоже много дел. Поворачивает голову, чтобы взглянуть на часы. Часы висят на стене напротив кровати и мерно тикают. А у Оли закрытые глаза. Неужели заснула? Будить уставшего гостя ─ невежливо, дать ему спать сидя тоже не годится. А уж не разбудить человека, который сказал, что торопится ─ сущая пакость.

Сквозь неплотно смеженные веки наблюдаю за мальчиком, он еще не разрешил свой конфликт гостеприимного хозяина, хорошо воспитанного человека и ребенка с чутким сердцем: будить ─ не будить?

- Рува!

- Вы не спите?

- Не сплю.

- Когда вам уходить?

- Еще не скоро. Сначала сварим обед для тебя и для мамы.

- А вы не будете обедать?

- Может, и я перехвачу кое-что. А что мама заказала?

- На обед?

- Ну, да. Она ведь совсем собралась уходить, когда я постучалась. Небось, оставила тебе меню.

- Еще какое! ─ Рува мигом улавливает шуточные нотки в моем голосе. ─ Повторить вам?

- Обязательно. Тебе-то велено лишь помочь мастерить обед. Выходит, главный повар – я.

- А вы умеете варить картофельный суп?

- Умею.

- А жарить картошку?

- Умею

- Так может вы умеете и картофельные оладьи печь?

- Конечно, Рува. Если терка имеется. Все, что касается картошки, я постигла в совершенстве. Вареная, жареная, пареная, печеная. ─ Оля на все руки мастер. Подавай только картошку!

- За этим дело не станет, ─ говорит Рува, подлаживаясь под мое настроение.

Пожалуй, вернее было бы написать «настраиваясь на мою волну», но боюсь манерности. Рассказывая о Руве, нужно говорить простыми словами.

Мы идем на кухню. Рува достает из-под столика ведро с крупной желтоватой картошкой, а из шкафчика бутылку с подсолнечным маслом, соль, маленькую луковицу и, к моему величайшему удивлению, два лавровых листочка. С лицом победителя он торжественно извлекает их из красной жестяной коробочки, в которой покоятся еще какие-то крохотные бумажные фунтики. Начинаю подозревать, что там можно найти корицу и какао, перец и соду. Корица и какао, безусловно, область чистейшей фантазий, хотя как знать, лавровый лист тоже добро нешуточное.

- Есть у тебя сода, Рува?

- Нет соды. Была, так мама ее выменяла на свиную тушенку. Мама запасает продукты в дорогу. А зачем вам сода?

- Щепотка соды делает оладьи пышными. Но можно и обойтись.

- А не сделать ли нам омлет?

- Из чего?

- Возьмем немного яичного порошка и немного муки. Кажется, из этого делают омлет.

- Правильно. А эти продукты не в дорогу?

- И эти, ─ говорит Рува сокрушенно. ─ Но мы оставим омлет для папы. Завтра мама отнесет ему в больницу.

Рува чистит картошку стоя. Острый ножик проворно мелькает в руках, срезая тоненький слой шелухи.

Двум людям в кухоньке повернуться совершенно негде. Мне пока делать нечего. Сижу на низком стульчике, на котором сидеть бы Руве за его немужским и недетским делом. Но он и слушать не захотел, когда я сказала, что если уж заупрямился чистить картошку, так пусть хоть сядет.

… Рува будет прекрасным мужем. Где-то в большом, разворошенном кровавыми страстями мире, живет девочка. Ей теперь пять или шесть лет. Она ходит в детский сад, прыгает через скакалку, играет в куклы, рисует человечков из двух кружков и четырех палочек. (Точка, точка, запятая). Надеюсь, у нее есть цветные карандаши. Белокурые шелковистые волосы ей мама заплетает в две тугих косички. Над лбом волосы короче, они вьются надо лбом колечками. Мать любит эти колечки. Они почти безупречной, словно циркулем очерченной, округлой формы, когда

девочка прыгает и волосы становятся влажными. А девочке хочется не колечек, а челку. И она их дергает, чтобы не вились. Ей хочется прямую челочку.

Надеюсь, у нее есть два голубых банта. Красный тоже хорошо, но голубой лучше. У нее и глаза голубые. А у Рувы черные.

Говорят, так и должно быть ─ мужчина брюнет, а женщина блондинка. Говорят, у такой пары рождаются красивые дети. Мало ли что говорят. Красивые дети, по-моему, рождаются, когда мужчины и женщина любят друг друга.

Встретится Рува со своей девочкой, когда настанет их черед для таких встреч.

Милый Рува, милая голубоглазая девочка, надеюсь, вам никогда не придется покидать родину, выбирать родину, менять родину, метаться, как мечусь я. Сколько тебе, Рува, одинадцать? Это же прямо замечательно, не быть взрослым в сорок шестом году. Лет через десять-двенадцать мир будет лучше, все в нем утрясется, уляжется, выровняется. Какой это будет год, когда вы встретитесь? Пятьдесят седьмой? Пятьдесят девятый? Это не так уж важно. У вас в запасе достаточно времени чтобы дать миру успокоиться. Когда бы ни произошла ваша встреча, мир, вне всяких сомнений, будет лучше, чем сейчас. Желаю вам этого. Завидую вам.

- III -

- Ты уже приготовил на завтра домашние задания? ─ спрашиваю Руву.

Мы в комнатке мальчика. Он сидит на табуретке у стенки под книжной висячей полкой, я ─ на деревянном топчане, покрытом серым байковым одеялом. Постель опрятно, по-солдатски заправлена. Я решилась усесться на эту суровую мальчишескую койку после настойчивого приглашения хозяина.

Рува вскинул на меня черные глаза, затем потупил взгляд.

- Я уже не хожу в школу.

- Почему?

- Нам и так скоро уезжать, ─ сказал он неохотно.

- Ну так что? В школу можно ходить до последнего дня. Там, небось, веселее, чем одному дома сидеть.

- Ничего там не веселее.

Скорбь послышалась в тоне мальчика. Нотки родственные, хотя и еле уловимые.

- Тебе плохо в школе?

- Было хорошо, а потом стало плохо.

- Когда это потом?

- Когда ребята узнали, что мы уезжаем в Польшу.

- Не может быть, Рува, тебе, наверно, показалось. Польша дружественная страна, ее граждане возвращаются на родину по репaтриационному соглашению с правительством Советского Союза. Они нашли здесь приют на время войны, а теперь им домой пора, строить, что фашистами разрушено. Само слово репатриация значит возвращение на родину.

Я говорила умному, хорошо развитому ребенку казенные слова, напоминающие стиль передовицы органа печати районного масштаба. Не следовало так говорить с Рувой. Он заслуживал большего.

- Зачем вы так, тетя Оля? Разве мы возвращаемся домой? Во Львов? Мы едем в Польшу.

Я насторожилась. Больно задело, что перестала быть просто Олей, что Рува вернул мне ранг тети. Но так мне и надо. Я то сама принимаю в споре доводы такой «глубины״?

- А тебе не хочется в Польшу? ─ спросила неуверенно. У меня появилось странное ощущение, что разговариваю с собой. Или со своим двойником. Паршивое ощущение.

- Я пионер, ─ сказал Рува и замолчал, очевидно с читая, что крепче аргумента не требуется.

Опять вертелась на языке газетная чушь, но Рува предупредил меня. Он сказал быстро, без запинки:

- Меня репатриация не касается. С родины на родину не возвращаются. Придумали репатриацию!

Столько недетской горечи было в Рувином оклике, что я только пролепетала, ретируясь

- Кто придумал?

- Взрослые.

Поди объясни, что когда ты сам взрослый, это дела не меняет. Поди взвесь, меньше ли страдает человек по той причине, что еще не успел вырасти.

- Ты пытался убедить папу с мамой, что Советский Союз ваша родина?

- Папа считает Советский Союз родиной трудящихся всего мира. Но он польский коммунист, папа. Он там сидел в фашистской тюрьме. У него, говорит, земля горит под ногами. Кому-кому а уж ему нельзя, говорит, находиться нигде кроме Польши. Ни в одной точке земного шара. Его убедишь, а как жe!

- А мама?

- Что мама? ─ замялся Рува.

- Не поддерживает тебя в споре?

- Она твердит, что наша родина Палестина. Поедем, говорит в Польшу, но задерживаться там не станем. Разве только, чтобы искать родных, если кто в живых остался. А потом покинем эту землю, она пропитана кровью наших братьев. Ничего там строить мама не собирается. «Нечего нам в Польше делать,» ─ вот что говорит мама.

Спрашивать, как развертывается спор между отцом и матерью, я не решилась. Догадалась, наконец-то, прикусить язык, да и говорить было не с кем. Рува вскочил с табуретки и рванулся к окну. Он стоял там, и плечи у него вздрагивали.

Утешать? А чем? Передовицей? Рува не хуже тебя владеет языком передовиц. Он ребенок, на его ум слова воздействуют сильнее. Какие красивые слова! Круглые, обкатанные многолетним употреблением, как галька на морском берегу. Ни трещины на них, ни задоринки. Чем меньше лет слушателю, тем крепче они ему нравятся. Но ты этого не знаешь, взрослый недоросль. Ты непрочь бы развернуться, поиграть обкатанными словами. Жаль, тема щепетильная, блеснуть нечем. И слова-то, недаром что гладенькие, кругленькие, а горло дерут. Молчишь. Горе этого мальчика камнем ложится на твое сердце. Ты прочила ему давеча такое счастливое будущее в безмятежном мире лет этак через десять-двенадцать.

А десять лет спустя был двадцатый съезд партии, властвующей в бывшей Рувиной родине и именующей себя коммунистической.

Не пугайся, читающий эти записки. Не собираюсь говорить о съезде. Я не историк, не стану утруждать тебя датами и комментариями. Я не политик, не буду морочить тебя пустобрехством, навязывать свою точку зрения.

Историки уже написали тома об этом историческом событии. Иные сделали на теме головокружительную научную карьеру.

Они промахнулись.

Не пиши с бухты-барахты, не делай скороспелых исторических выводов. А если написал опрометчиво то, что теперь политикам глаза мозолит, сумей своевременно отказаться от неверного порочного мнения, перепиши, переделай, отрекись.

Сделаешь это своевременно, в подобающей форме ─ ляпсусы будут прощены (с кем не бывает, товарищи, не ошибается лишь тот, кто ничего не делает, товарищи. Вспомним великого Ленина).

Отречешься без промедления, за тобой и дачка подмосковная останется и кое-какие другие земные блага.

Бывает, ты ученый, а не скорумпованный попугай. Тогда бойся! Если повезет, будешь доживать век на задворках какой-нибудь замшелой кафедры, ни тебе новых изданий твоих научных работ, ни участия в ученых советах или международных симпозиумах. Поубавится друзей.

А не повезет ─ пеняй на себя.

Советская наука, господин историк, не дедушкино поместье, по коему должно прохаживаться взад-вперед, предаваясь индивидуалистским спекуляциям, не поприще, на котором народ тебе позволит выписывать свои, чуждые интересам народа, опусы.

Советская наука, товарищи ученые, дело государственное. А уж вам, работающим в области надстройки, забывать об этом преступно!

Промахнулись и политики. И тот тоже ─ инициатор и зачинщик.

Кто он был на самом деле?

Дерзновенный творец справедливости? Пионер ренессанса русской революции? Искатель истины, готовый поплатиться жизнью за каждый миллиметр чистой почвы, вырванной из трясины? Или расчетливый, холодный политический престидижитатор, безошибочно выбравший момент для удара по противникам?

Как наивно звучат эти вопросы, волновавшие в свое время миллионы людей, мечтавших о возрождении России, теперь, когда так многое перестало быть тайной.

Для меня и тогда спор был чисто академический.

Ибо кем бы он ни был, свой поистине грандиозный жизненный шанс он угробил. По укоренившейся в советской системе традиции полез и он в диктаторы, не сумел побороть в себе алчного стремления занять место низвергнутого мертвого кровавого предшественника.

А его преемники ─ одного нынче недостаточно, не те пошли времена, требуется троица ─ по сей день расхлебывают заваренную на съезде кашу. Потеют изрядно, горемычные, загоняя свой народ в безмолвие.

Не беру на себя права анализировать, какое влияние оказал двадцатый съезд правящей Россией (и называющей себя Коммунистической) партии на жизнь советского народа. У меня нет данных для такого анализа и не в этом цель моих записок. Я позволила себе вскользь упомянуть о съезде потому, что он самым непосредственным и неотвратимым образом отразился на судьбе Рувиной семьи.

─ IV -

Артур Исаевич Тарский был в Польше просто Артуром Тарским, Отчество ─ с ним в России человеческая особь связана нераздельно во все дни живота своего и присно, и вовеки ─ в Польше становится обыкновенным паспортным реквизитом, как рост или цвет волос, и того меньше. Стало быть, Исай Тарский, отравленный немцами в душегубке, не разоблачает посмертно еврейское происхождение сына.

Смехотворно было бы предполагать, что это происхождение вообще возможно скрыть. Может быть где-нибудь в другом месте, но в Польше? Шалишь, брат! Будь у тебя хоть тысячу раз исконная польская фамилия, нос римского патриция и произношение комментатора кинохроники, все равно соседи, сослуживцы, знакомые, незнакомые, други, недруги будут знать, что ты еврей.

Постигнуть, каким образом они узнают, не умею. И не хочу. Пусть этим занимаются исследователи психологических особенностей поляков.

Славится ведь на весь мир польское гостеприимство, радушие, гонор, отвага польского солдата, преданность союзникам настоящим и приспособленчество к мнимым, если они достаточно сильны, чтобы отбить у предводителей народа присущую ему потребность бунтовать. Возможно, найдутся в будущем исследователи, которые откроют, что в мозгу среднего поляка имеется особое устройство, нечто вроде радара для разоблачения евреев, скрывающих свое происхождение. Будем полагать, что со временем оно рудиментируется, и что для такой эволюции среднему поляку не потребуются сотни тысячелетий. В сорок шестом году оно еще работало по инерции, это устройство, впрочем не всегда вхолостую.

Но обыватель уже пообвыкся с новым положением Тарских, которые за какой-то несчастный год превратились из пассажиров душегубок, из топлива крематориев, сырья для продукции мыла и пепла для удобрения полей в полноправных граждан Польской Народной Республики.

Именем писаного закона.

Сколько на свете изведено бумаги на запись законов?

Обыватель ухмыляется. Он терпелив, полные руки иных забот у него. Придет время ─ это не единожды доказано и проверено ─ на бирже законов грош им ломаный будет цена, писаным законам о равноправии Тарских.

Из интернационалистов и революционеров они перевоплотятся в безродных космополитов, гнилых поклонников Запада, шкурников, спекулянтов, лжепатриотов, ревизионистов, исказителей марксизма. Они перевоплотятся в кого угодно, смотря на какой товар будет спрос на политической барахолке.

Однако хихикать, потирая от удовольствия руки, тебе, обыватель, рановато. Ибо и ты будешь поддан диковинной мутации. Если не одновременно, то немногим позже Тарских ты превратишься из строителя и сеятеля, из творца и созидателя – в смутьяна, хапугу, хулигана, крохобора, бесхребетного мещанина ─ смотря какие ярлыки будет модно приклеивать тебе «на данном этапе» продажными газетными писаками власть имущим в угоду.

Но это в будущем.

Покамест ты еще рабочий класс либо трудовое крестьянство, либо передовая интеллигенция. Ты – народ, и Тарские интегральная часть этого народа.

Главное, никем не оспариваемое достоинство Тарского ─ он антифашист. Власть, именующая себя народной, не чувствует еще твердой почвы под ногами. Сколько темных личностей трется возле власть предержащих не для того, чтобы помочь им утвердится, а затем, чтобы примоститься поудобнее для удара ножом в спину.

В отношении Тарского такие опасения смехотворны.

Тарские и фашизм ─ смертельные враги на веки вечные, не будет между ними ни компромисса, ни альянса. У них с фашизмом помимо счета идеологического, особый, личный, кровный страшный счет.

Тарских использовали в борьбе с фашиствующими бандами. Они гибли, проводя земельную реформу для власти, которая вскоре отнимет наделы у крестьян, превращая их в полунищих.

Они создавали новую армию, органы власти, прессу, издательства, театры. Тарские работали по восемнадцать часов в сутки. Они не честолюбивы и непритязательны. Многие прошли сквозь пытки и тюрьмы. Они дрались за Испанскую Республику и за Республику Советов. Самый тяжкий обыденный труд для своей Польской Народной Республики для Тарских ─ торжественный праздник.

Обойдут почестями ─ пустое, Тарский понимает, что другим это нужнее, он не привык, что с ним родная власть должна расчитываться почестями. Нет отпуска ─ пустое, теперь не до отдыха. Хочется учиться? Не настало еще для Тарских время университетов. А пошлют учиться, значит так и надо. Оставит Тарский семью на жиденькой зарплате и пойдет мотаться по общежитиям, грызть зубами странную науку, зачастую не по силам.

Дадут скверную работу, не лежит к ней душа, другой откажется, а Тарский считает отказ изменой партийному долгу.

Его убеждают. Потом он убеждает.

Рождаются сомнения в правильности мер, принимаемых народной властью против народа? Это оппортунизм, Тарский, послушайте, что говорят советские товарищи, нельзя построить социализм в белых перчатках, у них тридцатилетний опыт за плечами.

Товарищи с тридцатилетним опытом не скупятся на советы. Они готовы подсказать, научить, позаботиться об исполнении. Шуметь они не любят, эти учителя, разве может очень высоко, куда простым Тарским нет доступа.

ХХХ

Не надо плакать Рува, утри слезы, мальчик. В ближайшее десятилетие ты будешь самым счастливым членом вашей семьи.

Тебе будет тяжело только в начале. Пока привыкнешь к новой среде, вернешься к польскому языку, откроешь, что Вальтер Скотт и Майн Рид одинаково волнуют, приобретешь друзей. Острота тоски по Советскому Союзу померкнет, тебе не потребуется многих лет, чтобы признать Польшу родиной. У тебя по сути дела две родины. Так говорит твой отец, Артур Тарский, непререкаемый авторитет в таких вопросах.

Он убедит твою мать, что Палестина ─ мираж, а реальное, единственно приемлемое, необходимое и надежное для будущего их сына ─ Польская Народная Республика. Для нее все

силы, энергия, честность, жизненный опыт, верность и безграничная, безбрежная, беспредельная преданность.

Он убедит твою маму. У нее аполитичная профессия. Она и в Польше будет заниматься делом, никак не связанным с котлом, в котором клокочут, бурлят и беснуются политические страсти. Она покорится воле мужа потому, что у нее покладистый характер, спокойный нрав и мало времени. Потому, что любит его.

Специальность твоего отца ─ убеждать.

Он убедил сына, что у него две родины. Жену, что у нее одна. А у него самого? У Артура Тарского?

После двадцатого съезда он почувствует, что у него нет ни одной.

Так может ты и вправду космополит, Артур Тарский?

Блажь! Космополит ─ прошлое. Пройденный этап. Годы сорок восьмой-пятидесятый.

В пятьдесят седьмом ─ Тарский ─ сталинист.

В тылу расчетов со сталинизмом выявится, что почти все сталинисты ─ Тарские. В России реабилитируют посмертно несметные жертвы кровавого сталинского разгула. Сколько среди них Тарских?

Мертвые безмолвны. Их опасаться нечего. Страх вселяют живые. Живые требуют ответа. Кого к ответу? Тарских!

Мертвый Тарский ─ жертва, живой ─ палач. Тарских затем и назначают палачами, чтобы в нужный момент бросить их в жертвенный костер народного гнева.

Абсурдально? Нет. Закономерно.

Тарские испокон веков служили легковоспламеняющимся материалом для жертвенных костров, разжигаемых власть имущими на потеху обманутым своим народам.

Служили императорам и папам, царям и митрополитам, кайзерам и курфюрстам, князьям и атаманам, генералиссимусам и фюрерам.

Так неужели они не послужат первым секретарям и председателям верховных советов, секретарям генеральным и премьерам народных республик?

Неужели обладатели сих титулов откажутся от опыта истории, который века действовал безотказно?

Они не откажутся. Они не дураки. Не надо слез, Рува.

Если кто и должен плакать из вашей тройки, так это твой отец. Он и будет плакать. В пятьдесят седьмом, после двадцатого съезда, когда волна народного гнева охватит Польшу, и правители страны решат, что с разжиганием костров медлить ─ смерти подобно.

Рува не увидит слез отца. Свои единственные в жизни зрелого человека слезы Артур Тарский прольет в одиночестве, глубокой ночью, когда вернется из собрания, на котором он и ему подобные выслушали из уст возмущенных ораторов приговор. «Долой Тарских, сами управимся со строительством социализма. Это они, эти чужаки, которым не понять душу польского народа, с таким рвением насаждали в Польше сталинские порядки. Сами управимся, довольно!»

- Понимаешь, Эля, ─ сказал Тарский этой ночью жене, ─ выступали десятки людей, наши вчерашние руководители, учителя и наставники, и никто из них не виноват, только мы. А слушали сотни, наши товарищи, вместе делали одно дело, и ни один, ну понимаешь, ни один не сказал ни единого слова защиты, не взял на себя самой ничтожной толики ответственности. Был момент, когда я утратил чувство реальности, того и гляди, услышу старый клич эндецких боевиков: «Бей жида!»

Артур Тарский оказался не у дел. Впервые после одиннадцати лет ─ свободен. Без работы, с чувством неосознанной, непонятой вины, в состоянии растерянности и душевного смятения. Не нужен. Помеха на пути к социализму «настоящему, справедливому, гуманному, обновленному».

Чем больше украшений, тем глубже у Тарского ощущение, что он стоит перед грязной мистификацией.

»Социализм и прилагательные?»

Тарскому придется потратить годы в поисках ответа на этот вопрос. В Израиле, куда увезет его жена, у него будет достаточно времени разбираться в разных вопросах. У него там не будет сына.

В пятьдесят седьмом, когда отец все потеряет, Рува заканчивает математический факультет Варшавского университета. Оживленные диспуты отца с матерью, подчас принимающие фантастический, бредовый характер, проходят мимо него. Он отмалчивается.» Не спрашивали в сорок шестом, а теперь, увольте. Политика не мой жанр. У меня математика. У меня родина. Политики ее загадили, я в этом участия не принимал. Родины не меняют потому, что не все в ней блещет. Впереди у меня научная карьера. У меня Ванда. Уроженка Варшавы, у нее тут родители, братья, дедушка ─ семья ученых, гуманистов. Я для них не еврей. Я для них будущий муж Ванды. Будущий ассистент Вандиного отца, возможно, будущая гордость университета. У них дома нет истерических воплей о политике, не спрашивают там, кто виноват. Там работают. Читают. Слушают музыку. Принимают друзей. Людей достойных, прогрессивных по самой природе, а не потому, что по официальной партийной программе принято выпендриваться, выставлять на осмотр интернационализм и прочие измы.

Отцу плохо, рухнул мир его. Мама пытается что-то новое собрать из обломков отцовской жизни. Сочувствую, родные, помочь не могу. Сами избрали для себя этот удел. Остались бы в Советском Союзе, отец был бы мастером на лесопильном, а не партийным деятелем. Там бы его, сомнительного поляка, в партию не приняли, если бы и попросился. Да что-то не больно он там распространялся о своей партийности в довоенной Польше. Неужели знал, какая участь постигла товарищей, тех, что перебирались в Россию уходя от преследований польской полиции? Знал? Впpoчем, не хочу об этом думать.

У меня математика. У меня Ванда. У Ванды глаза цвета темного янтаря. Или меда, собранного с гречишных полей. Янтарь темный, почти коричневый, с золотистыми прожилками. Либо густой гречишный мед в стеклянной бутыли, просматриваемой под солнце. Не могу окончательно остановиться ни на одном из определений цвета Вандиных глаз. Зато цвет ее волос не вызывает никаких сомнений. Во всем мире его зовут польским ─ этот неповторимый пепельный цвет, порой отливающий золотом, порой напоминающий серебро, в зависимости от погоды и освещения.

Жаль, что уезжаете, несчастные мои, но на сей раз я вам не попутчик. У меня будет своя семья. Естественный закон природы. Правда, у нас получается наоборот. Не я, как говорится, покидаю гнездо, вы его оставляете. Виноват я? Знаю, отец, ты страдал оттого, что я равнодушен к партии и оттого, что даже в молодежную организацию пошел лишь потому, что не пойти значило бы демонстративно поплыть против течения. Мне претят демонстрации любого рода. Догадывался ли ты, что каждое собрание было для меня унизительным компромиссом с самим собой, что разглагольствования молодежных вождиков наводят на меня смертную скуку? Отсиживая собрания, я презирал себя, превращался на этих сборищах в соучастника кретинской мистерии, в пустоголового тупицу. Если и твои партийные собрания исполнены были такого же содержания, как же ты мог это переносить, человек с нормально развитым мозгом, не фанфарон, не подхалим, не карьерист? Ты разочаровался во мне, отец, и мои успехи в математике не радовали тебя так, как радовало бы сознание, что дал жизнь сыну, который сменит на баррикадах.

Что ж, сыновьям свойственно разочаровывать отцов. Наверно и дедушка Исай предпочитал бы, чтобы его сын занимался бухгалтерией, банковским делом, торговал бы лесом, хлебом или мануфактурой, на худой конец стал бы портным, маляром или заготовщиком, а не бегал на запретные собрания, не прятал дома опасные книжонки, не богохульствовал, не сидел по тюрьмам. Жил бы дед, он бы меня понял. Вот насчет Ванды, не знаю. И насчет Израиля. Моего деда убили немцы. Вандин дед тоже подвергался гонениям. Нацисты на него охотились, и ему пришлось скрываться в имении друзей, которые были на хорошем счету. У моего деда не нашлось друзей, готовых его прятать. У отца множество друзей. Большинство уезжает в Израиль, остальные им завидуют. Они не евреи, их никуда не пускают, да и ехать им некуда. Сложно все это. Никогда я не буду вмешиваться в политические распри. И в партию не вступлю. Зато я не буду убегать из Польши в Израиль, обвиняемый в несовершенных преступлениях, как отец и его друзья. Почему они едут в Израиль, маленькую чужую страну, о которой если и упоминали порой так только с неприязнью как об оплоте американского империализма на Ближнем Востоке? Ах да, они едут потому, что это единственное место, где их готовы принять.

А польские друзья отца никуда не едут, потому что им некуда ехать. Завертелся я, как кошка за собственным хвостом. Вкруговую. Боже мой, до чего же все постыло. Какое счастье, что Ванда тоже ненавидит политику. Мы не пойдем по вашему пути, отец. И в дорогу, которая вам с матерью предстоит, меня вы забрать не можете. Верю, что у моих детей не будет таких трагических разногласий с родителями, как у меня с тобой, отец. Могу только пожелать вам счастливо пристроиться на новом месте. Говорю пошлости? А что я могу сказать?

Не говори ничего, Рува, помолчи дружок. И твой расчет верен лишь теоретически, В шестьдесят восьмом, когда отец навсегда всем сердцем признает родиной Израиль, несколькими месяцами раньше избежавший гибели, ты, никогда не маравший рук политической деятельностью, все-таки окажешься в самой гуще политических событий. Быть в шестьдесят восьмом доцентом Варшавского университета, пользоваться популярностью среди мыслящих студентов, называться Робертом Тарским, имея при этом отца с матерью в Израиле, равнозначно с пребыванием в эпицентре циклона.

Не твои ли студенты приветствовали пражскую весну, восхищались Дубчеком и его гнилыми реформами? Ты не подписывал деклараций, требующих освобождения арестованных бузотеров, не собирал деньги для тех, кому не место в стенах университета? Это делала твоя жена? Привычная еврейская уловка, доцент, ваши всегда действуют исподтишка. Постыдились бы, доцент, втягивать женщину, учeную из хорошей польской семьи, в свои авантюры.

Готов ты, Роберт, признать себя пятой колонной? Индивидом с двойной лояльностью? Готов публично осудить отца и его собратьев за вероломное нападение на мирные арабские страны, освобождающиеся от ига западных монополий и строящие социализм с помощью великого, бескорыстного советского союзника? Нет? Умеешь ты, по крайней мере, ответить своим сыновьям на два вопроса? Тоже нет?

Семья у стола за ужином. Собственно, ужин кончен. Милая пора, когда пани Леокадия возится в кухне с посудой, а папа с мамой никуда не торопятся. В девять ребятам положено быть в кроватях в детской, а теперь их время. Можно рассказывать, можно спрашивать.

Спрашивает старший сын, восьмилетний Антось:

- Папа, почему ты сионист?

Спрашивает младший сын, пятилетний Ярек:

- Папа, почему евреи замучили Езуса Христуса?

Первый ощутимый удар, лично задевший Роберта? Через несколько дней в его взгляде появится затравленность. Сейчас в нем недоумение и беспомощность. Спрашивал бы чужой ─ Ванда знает ─ взгляд мужа выражал бы одну лишь брезгливость. Роберт смотрит на жену. Ванда отводит глаза.

Дети дожидаются ответа. Они его не получат. Папа встает от стола, не поблагодарив за ужин. Такого еще не было. Антось догадывается, что папа не него обижен. И правильно. Надо было спросить, что такое «сионист». Но ребята в школе дразнят его отцом-сионистом, так он и спросил запросто. Всегда можно было обо всем спрашивать, а сегодня нельзя? Неужели сионист ─ ругательное слово? Ох, и задаст он завтра трепку первому, кто сунется со своим сионистом.

Ярек ─ несмышленыш. Никакой вины он за собой не чувствует. Ему обидно, что папа надулся. А с мамой как? Что-то кажется Яреку, что мама собирается заплакать. Этого пятилетний человек вынести не может. Прильнув к маме, он начинает тихо всхлипывать.

Уложив детей, Ванда готовится к объяснению с мужем. В их общей комнате, которая служит и спальней, и кабинетом, темно. Роберт сидит у письменного стола, голова опущена на левую ладонь. Большой и сердечный пальцы стискивают виски. Ванда знает эту позу. На миг ей кажется, что ничего не было. Он почувствует ее присутствие, повернет к ней лицо, о котором трудно сказать, принадлежит ли оно энтузиасту науки или аскету. Он зажжет настольную лампу. Ванда поцелует его в висок с впадинкой, обтянутой сухой тонкой кожей, попытается посчитать, сколько прибавилось седых волос. Они посмеются над сентиментальной песенкой о первых сединах, модной в те годы, когда они еще только робко мечтали о совместной жизни, а к сединам относились примерно так, как относится цивилизованный человек к известию о насморке соседского попугая или об изобретении механической зубочистки. Если Роберт ответит на ласку жены, чуточку рассеянно, значит он весь ушел в свои формулы. Ванда понимает. Она тоже математик. Не гениальный, но математик. Они поговорят о детях, о предстоящей премьере Ионеско, о делах университетских... Стоп. Запретная тема. Если заговорить об университете, объяснения не получится. Будет молчание. невысказанная боль. А, может, и упрек? Молчание может таить в себе больше, чем Ванда готова узнать.

Роберт не поднимает головы, не нажимает фосфоресцирующую кнопку лампы.

- Ванда...

- Да, милый?

- Прости.

- Забудь, Роберт.

- Дальше так продолжаться не может.

- Что делать?

- Не знаю.

- И я не знаю.

Роберт болен.

Не ходить в университет, не смотреть телевидение, не читать газет дозволено больному. Но и больной не может уклониться от мыслей.

Ночами Роберт думает об отце. Они поддерживают самую формальную связь. Да и то в последние годы Роберт все чаще просит Ванду, чтобы она ответила на письмо. Письма пишет мать обычно. На них не так трудно отвечать. За ними не угадывается трагичное раздвоение, образ матери прост и ясен. Такой она была, сколько сын ее помнит. Метаморфоза отца не радует, а раздражает Роберта. Далеко они ушли от себя. Расстояние, время, отцовские перемены не наблюдались сыном в процессе развития. Находя что-то новое в очередном письме, сын чувствует себя как человек, наблюдающий за фокусами. Ум Роберта не принимает фокусов, а уж когда герой представления твой собственный отец...

Бессонными ночами Роберта преследует кошмар. Он пытается угадать, за что теперь исключили бы из партии его отца. Бигамия? Моральное разложение? Религиантство? Тайные связи с Джойнтом для личной наживы? Все приемы дозволены. Самый чудовищный абсурд принимается оцепеневшей аудиторией одобрительным молчанием, Роберт беспартийный, если его вышвырнут из университета, он отнесется к событию, ну да, как он к этому отнесется? Во всяком случае он не обязан ничего слушать, он не собирается являться ни на какие беседы ни к декану ни к ректору, А отец был бы настолько мужествен, чтобы не явиться на партийное собрание? Кошмар ширится, давит на мозг, он переживает страх за отца, и где-то рождается давно забытая нежность к нему.

Не ходить в университет. Не смотреть телевизор. Не читать газет. Университет напоминает судилище инквизиции. В телевидении провокации и хамство, в газетах подстрекательство и ложь. В журналах карикатуры «сионистов». Сионисты крючконосые, бородатые, пейсатые. Они в сговоре с западногерманскими реваншистами, с американскими монополистами, с израильскими агрессорами. Они угроза польскому народу, столь высокую цену заплатившему за демократию и независимость. Долой сионистов.

Ванда обращается за помощью к отцу. Позиция профессора Сокольского не так уж сильна на кафедре. Нет сегодня сильных в Польше кроме тех, кто заправляет антисемитской кампанией. Помочь дочери он может только советом.

Ванда не наделена нарраторскими способностями отца. В ее изложении нет ни надежды, ни перспективы. Одно стремление спасти семью.

- Нет, ─ заявляет Роберт, выслушав жену. ─ Швеция? Уппсальский Университет? Профессор Норгстэд? Поможет устроиться?

- Папа нам даст рекомендательное письмо.

- Весьма признателен отцу, но это не для меня.

- Почему ты говоришь о себе об одном? У тебя, кажется, дети и жена, ─ Ванда делает усилия держать себя в руках.

- Мы поедем в Израиль, Ванда, или никуда не поедем.

- Ты прекрасно знаешь, что не можешь здесь оставаться,

- Почему ты говоришь обо мне об одном? А ты можешь? Антони и Ярослав могут?

- Не будем цепляться за слова. Ты прав. Но зачем нам ехать в такую даль? Пройдет это отвратительное время, увидишь, мы вернемся. Швеция это почти дома. В погожий день, говорят, можно в бинокль увидеть родной берег.

- Трогательно, дорогая. Я вполне серьезен. Родной берег в окуляре бинокля тоже, впрочем, неплохая пытка. Но кто знает, может и утешение. Обсуждать неиспытанные эмоции не научен. Будем привыкать к другому берегу. Возможно, и он когда-нибудь станет родным.

- Но почему, почему так далеко?

- Да потому, ─ голос Роберта резче, чем это принято между ними, ─ что ближе я не располагаю местом, откуда не погонят моих сыновей. Пока не поздно хочу оградить их от последствий колебаний политических конъюнктур.

- Как ты можешь говорить так о Швeции, стране, которая...

- ...спасала евреев от Гитлера? Это ты имела в виду?

- Этого недостаточно?

- Более чем достаточно, Ванда, но как ты не понимаешь, что дело не в Швеции. Нельзя быть вечным гостем, беспрестанно помнить, что тебя спасли, приютили, помогли, что за это с тебя причитается. Что меру твоей благодарности изучают, взвешивают, рассматривают в микроскоп. И в соответствии с результатом анализа определяют твой патриотизм, лояльность, твою гражданскую полноценность или непригодность. Гостей в Швеции будет много. И если среди них окажутся недостойные, которые разочаруют благородных хозяев, опять мне отвечать на вопросы сыновей: не замешан ли ты, папа, в аферу с наркотиками, не торгуешь ли, случайно, порнографией?

- Роберт, ты давно ходишь с такими мыслями?

- Недавно, родная, к моему превеликому сожалению ─ недавно. Математика, вершины достижений человеческой мысли, наука наук, кибернетика, космос и новые миры! Какие мы были чистоплюи, какие ограниченные, слепые филистеры! Надо было, чтобы малыши ткнули меня носом в навоз, как нашкодившую кошку. Никогда не прощу себе, что лишь это толкнуло меня на размышления. Не случись, значит, сцены за ужином, жил бы себе господин ученый тихо-мирно, какое-то время протестовал отказом от чтения ежедневной прессы, ограничил бы общение с людьми, дожидался бы пока пронесет, а потом вернулся как ни в чем не бывало к прежней жизни? Пронесло, можно сделать вид, что и не было?

- Отложим наш разговор. Ты слишком взвинчен, чтобы смотреть на вещи объективно.

- Ничего не отложим. Взвинчен? Слава Богу. Необъективен? Нас всегда губило чрезмерное стремление к объективности.

- Речь идет о будущем наших сыновей, ─ говорит Ванда мягко. Беседа приняла неожиданный оборот, нежеланный, плохой оборот. Ванде нужно время, чтобы запастись новыми аргументами. Она-то в последние дни не раздумывала над общими проблемами. Она действовала. Естественно, что Робби ─ так она называет мужа мысленно, потому, что он не любит частых перемен имени ─ сильнее ее в дискуссии. А она сильнее своей правотой матери и женщины. В конце концов Робби всегда делает то, что решает она, уравновешенная, утонченная Ванда. Нельзя затягивать сегодняшний спор, нельзя допустить, чтобы муж заупрямился. А то ему трудно будет отступить. Ванде вовсе не требуется попирать его мужское самолюбие, она не стремится оставить за собой последнее слово. Ей нужно пожить с семьей в Швеции, пока здесь не прекратится очередная охота на ведьм. Важно, чтобы Робби мог работать в серьезном научном заведении, в нормальной атмосфере, в благосклонной среде. Кончится у них на родине эта постыдная свистопляска ─ Ванда верит, что долго это не может длиться ─ они вернутся. Робби еще будет благодарить свою умницу за плодотворную научную командировку. Дети в таком возрасте, что для них временная перемена в жизни одно развлечение. Не может такой перерыв (годичный, двухлетний?) оказать отрицательного влияния на их психику, если родители с ними, и у родителей все хорошо. (Побеседовать с Камой, подругой из Института Психической Гигиены)…

Вы правы, Ванда и Роберт Тарские.

Любой из вас прав сам по себе. Совместную правоту вам еще защищать и отстаивать друг перед другом. Вам еще вместе хлебнуть горя.

- V -

К концу шестьдесят восьмого вы с сыновьями в Израиле. Охота на ведьм не прекратилась, жизнь в Варшаве стала совершенно немыслимой для такого человека как Роберт. Ванда не сочла возможным упрямиться со своим шведским вариантом. Право выбора принадлежит тому, кому указана не только дверь но и будущий адрес.

Первые угарные месяцы уже позади. Как будто благополучно у вас. Интересная работа, перспективы, комфортабельная квартира. Антони и Ярослав (теперь они Тони и Джерри), матери легче произносить их имена на английский манер, ибо Натан и Яир, как их по дурной израильской привычке нарекла учительница, для Ванды пока сущая абракадабра. Бойко лопочут на новом языке. Вы в лучшем положении, чем приезжие литераторы, учителя, артисты. Они не могут продолжить с пункта, в котором политика тяпнула их по башке. А вы можете. И как же вам обоим трудно, до чего непереносимо, непередаваемо трудно.

Потому что родина ─ не только государственная единица с определенным общественным строем, с которым гражданин более или менее себя идентифицирует. И если он, гражданин, против ─ родина ведь не только территория с обозначенными на карте границами, где преступные гномы пожирают друг друга ради власти.

Родина ─ помимо и вопреки всем законам (или беззакониям) ─ равнины и озера, небо и земля, запах дождя и запах прелых листьев в осеннем подлеске, таинственный шепот золотистых пшеничных полей, васильки и ландыши, мхи и папоротники, вересковый ковер под ногами, и тропа к водопою, клокотанье аиста и рокот горного потока, исчезающего в сумрачном ущелье, и тихая речная заводь, и неистовый свист ветра на крутом лыжном спуске, и хмурая неприветливость разгневанной Балтики в ненастье...

В этом ваша совместная, Ванда и Роберт, правота, неделимая тоска и общее страдание.

А радость общения с друзьями, счастье черпать с безрассудной расточительностью из сокровищницы родной речи, о которой только теперь, когда это счастье утрачено бесповоротно, вы думаете с такой острой, душераздирающей нежностью.

Отнято у обоих, но боль утраты объединяет вас лишь до некоего предела.

Ибо Ванде никогда не приходилось употреблять родной язык для иной цели, чем раскрытие мыслей перед близкими, а Роберт неоднократно напрягал мозг в поисках слов, помогающих мысли скрыть.

Не в этом ли причина, что после года пребывания в стране Роберт начинает разбираться в иврите, а Ванда уходит в свою комнату стоит только мужу включить транзистор?

Вы оба потеряли родину, но Роберт ─ по сей день любящий Польшу с мукой отвергнутого, открыт новым чувствам. Он не гость в Израиле. Гость может погостить, поблагодарить и отбыть к себе, на родину, которая тем и отличается от любого места в мире, что туда человеку дозволено возвращаться, Роберт может возвращаться в Израиль, и сознание этой вольности уже сегодня роднит его с этим клочком ─ что таить ─ странной и непонятной земли.

Путь в Польшу для него закрыт, словно он носитель эпидемического заболевания. Ванда его жена. И она не может вернуться. Незачем было связывать судьбу с евреем, решили за нее специалисты по национальным вопросам и мастера теории интернационализма.

Стало быть, положение Тарских одинаково? Не совсем.

Роберт не вернется в Польшу, будь отмена антисемитских законов первым шагом людей, которые попытаются когда-нибудь смыть с Польши нынешний позор. А Ванда зорко следит за событиями на своей родине, ищет признаки политических перемен, строит домыслы и провозглашает прогнозы на зыбкой основе газетных сообщений и комментариев.

Ванда вся в прошлом. Роберт устремлен в будущее. Никто из вас не виноват. Вы оба жертвы времени. Вы оба несчастны.

На мой взгляд Ванде тяжелее.

XXX

Измерила, взвесила, рассовала по полкам. В автобусе из Хайфы в Иерусалим, куда спешу с годичным опозданием, узнав у Артура Тарского, встреченного случайно, адрес Роберта и Ванды.

В сущности перебираю свои переживания недавних лет, свое трудное врастание в эту землю, которая теперь дорога как сама жизнь.

Пейзаж за окном. Обогретые солнцем, дождем омытые зеленые апельсиновые рощи с крупными плодами радуют глаза. Не один год они воспринимались как экзотика, напоминали рождественскую елку, украшенную оранжевыми шарами, будоражили тоску o других деревьях. Оливковые рощи. Деревья разрослись, кроны впритык друг к другу, ветер шевелит ветви. Они напоминают жизнерадостных говорливых кумушек. Не так давно они казались мне растрепанными шушукающимися седовласыми старухами, оливки с серыми листьями. Коричневые скалы неприветливы. Не примирялась и с песком.

Автобус подминает автостраду под мощные шины, знаю, что скоро снова появится море. Оно сегодня смирное, оно сверкнуло внезапно, как исполинское бархатное покрывало, голубизна и зелень чередуются у берега, беленькая рябь по воде, разбросаны по бархату ватные клочья. Я вся пронизана нежностью к этому морю, никогда не устаю следить за его переменчивым настроением, за вечным движением его. Жаль лет, когда я смотрела на это море c досадливым безразличием, как на цветную открытку с Ривьеры.

В автобусе дальнего следования тихо. Радио передает концерт «наших песен». Мне близки звуки, и слова, и имена исполнителей. Не так уж далеко время, когда раздражало звучание незнакомой речи, музыка казалось чрезмерно громкой, а за фамилиями вокалистов было н и ч т о.

Мне кажется, что сумею помочь Тарским. Рассказав о себе. Господи, а разве мне помогали рассказы людей, приехавших раньше? И почему я еду так поздно? Встретила старшего Тарского пару дней назад. Всегда мы находим для себя оправдание. А не находим, так можно вздремнуть.

XXX

Ванда хороша по-прежнему. Я бы сказала, даже лучше, чем в тот день в Варшаве, когда Роберт привел ее к нам знакомиться и проститься. Мы тоже уезжали.

У Роберта немного бледное лицо, но в общем он выглядит молодым и бодрым.

- Можно мне звать тебя Рувой?

- Отчего бы нет? Неплохой прыжок в прошлое. Рувой меня звали в России, до этого дома я был Берт или Берти, потом был Роберт, иногда Робби, теперь я Рувен на каждый день, а по документам даже Реувен. По переменам наших имен можно писать наши биографии. А вы кто будете? Пани Ольга или тетя Оля?

- Просто Оля.

Роберт смеется.

XXX

Вечер. За ужином выпили. Кружится голова. Непривычный интерьер с коврами на стенах и нездешней мебелью, иерусалимский зимний вечер и Антони, копия отца дней начала нашего знакомства... Смуглая кожа, черные задумчивые глаза. Ярек непоседа, как искра живой, весь в мать с лица. Он исправно повторяет «спасибо», и «простите», и «пожалуйста» ─ чаще старшего брата, хотя и должно быть наоборот. Из моих попыток сблизиться с детьми ничего не вышло.

Мальчики у себя. У них двое ребят из соседней квартиры. Чем занимаются, не знаю. Роберт говорит, что Антось получил письмо из Варшавы от своей учительницы. Переписывается с ней регулярно.

- Он знает польский?

- Читает печатное, писать Ванда помогает. Она и Ярека учит, но ему трудно учить два языка сразу.

Ванда катит столик с кофе. Кофе пахнет по-варшавски.

- Дети, кажется, уже привыкли, ─ говорю я. -Они выглядят вполне довольными.

- Дети привыкают быстрей, ─ говорит Роберт неопределенно. Ванда молчит, а я уже знаю, что у нее на душе.

Говорили о многом, но главное все равно не сказано. Нельзя всего договаривать в такой констелляции, как в семье Тарских, очень боюсь задеть Ванду.

- Часто видитесь с родителями? ─ спрашиваю, ─ Мы тут так вертимся, что годами не видим людей, живущих на расстоянии нескольких десятков километров, ─ считаю нужным добавить на случай, если они видятся редко и хозяевам неприятно об этом говорить.

Ответила Ванда.

- Отец говорит, что новые начинают любить Израиль после очередной войны. Понимаете, нас это не очень утешает.

- Все равно это правда, Ванда, ─ говорю мягко и очень серьезно. Не поддаюсь соблазну добавить, что пока вырастут их сыновья, наступит мир. Мне тоже так говорили. Расхожая фраза, которой мы злоупотребляем.

Ванда вздыхает, a я думаю, что и на Роберта хватит войны, Роберт обращается ко мне:

- Вы рассказывали, что составные элементы сложного комплекса тоски по Польше отпадали постепенно. Осталось еще что-нибудь неподвластно влиянию времени?

- Тоска по запаху воздуха ранней весной.

- Долго длилось, пока осталось... это?

- Лет десять, ─ отвечаю сокрушенно, чувствуя, что звучит как судебный приговор. Вот как обернулась наша беседа.

- Боже дорогой, ─ говорит Ванда.

- У нас это не будет тянуться так долго, ─ говорит Роберт решительно и смотрит на жену.

- Откуда ты знаешь?

- Наши университеты, Ванда, на десять лет старше Олиных. Пока она тут вертела носом, мы углублялись в самую суть народной демократии. Наука не пройдет даром, увидишь, кохане.

Ванда передвигает кресло ближе к мужу и треплет его по густой шевелюре с поседью.

- Да ты, погляжу, стал настоящим политиком, Рува. Правда, задатки наблюдались уже в Новосибирске, ─ начинаю легко, собираясь разразиться жизнеутверждающей тирадой.

- Стараемся, как можем, ─ говорит Роберт.

- Ударил-таки коньяк на мозг властелину моему, ─ говорит Ван-

да незлобиво.

- И за мной грешок такой имеется, ─ вставляю скромно.

- Полно вам поддерживать моего пьянчужку, ─ говорит Ванда полунасмешливо и чуточку грустно. А потом без всякого перехода:

- Вы двое, отвечайте!

Мы слушаем.

- Драться не будете?

- Как можно? (я).

- Целоваться не полезете?

- Провокация! Что вы, право... (Хором).

- Тогда так и быть, раскупорим еще бутылочку.

Не могу сказать с уверенностью, что Ванда подает вино, когда ей весело. Но никому не удастся оспорить мое мнение, что она с тонким мастерством принимает гостей.

- Спасибо, кохане, ─ говорит Роберт.

Славно, что завтра суббота.

Софья Баумгартен

(1924-2018). Репатриировалась в Израиль из Польши в 1957г. 

Перейти на страницу автора