Воспоминания об отце
Мой отец родился в декабре 1873 года в Лановцах, маленьком местечке Кременецкого уезда бывшей Волынской губернии. В роду его, как по линии отца, так и по линии матери, не было ни ученых, ни раввинов, ни купцов, ни ремесленников, но все имели землю, кто больше, кто меньше, и занимались только ею. По семейным преданиям предки его матери, урожденной Голлендер, пришли сюда из Голландии еще в 17 веке, купили здесь землю и хозяйничали на ней. При третьем разделе Польши в 1795 году часть семьи Голлендеров оказалась в Галиции. Другая часть осталась в Лановцах. Там жил и имел землю и дед моего отца по матери. Родня же его по отцу жила в Теофиполе и в местечке Святцы, на полдороге из Лановцов в Теофиполь. Очевидно мой дед Лейзер Цинберг переехал в Лановцы после женитьбы.
Издание правительственного указа, запрещающего евреям владеть землей, было тяжелым ударом для нашей семьи. Отец мой рассказывал, как один из Цинбергов, не старый еще, здоровый и сильный человек, принужденный расстаться с землей и переехать в город, так и не смог приспособиться к новой жизни и умер, не прожив и года. Но большинство наших родных, арендуя участки земли у польских помещиков или устраиваясь как-нибудь иначе, все же остались на земле.
Хотя ни в роду Цинбергов, ни в роду Голлендеров не было ни раввинов, ни ученых, глубокое знание Библии и Талмуда, интерес и уважение к древне-еврейской литературе были в традиции обеих семей. Отец мой рассказывал, что к его дедушке Голлендеру часто приезжали православный священник и католический ксендз для долгих богословских споров.
Я, конечно, не помню Лейзера Цинберга, дедушку Лейзе, как называли его у нас в семье. Он приезжал к нам в Петербург в 1908 и 1909 году и гостил по месяцу у своего любимого сына, но мне было всего год в его последний приезд и я знаю его только по фотографии, сделанной именно тогда в Петербурге. Совершенно седая голова, седая борода, очень светлые глаза, прямой короткий нос, прямая осанка, поднятая голова – судя по этой фотографии, отец мой очень походил на него.
Хорошо его помнит и часто рассказывал мне о нем мой двоюродный брат, сын старшего брата моего отца, Симона. Дядя Симон жил в Теофиполе, и мой двоюродный брат провел там все свое детство – учился в гимназии в Каменец-Подольске, а летом проводил время в Лановцах у дедушки Лейзе. Дедушка любил умного и разговорчивого мальчика, охотно проводил с ним время и иногда даже брал его с собой, когда отправлялся куда-нибудь по делам или в гости. В этих случаях дедушка Лейзе часто ехал верхом, в то время как внук его ехал рядом в маленькой бричке. Дедушка был жизнерадостным человеком, он охотно и весело смеялся, любил шутки. Его уважали в округе как умного, делового и справедливого человека. Часто окрестные польские паны приглашали Лейзера Цинберга третейским судьей в своих деловых спорах. Он был убежденным маскилом, что, конечно, отразилось на судьбе его сыновей.
И мой отец и дядя Симон, который был на два года старше, не ходили в хедер. Они учились дома, куда были приглашены для них учителя и, как видно, учителя хорошие, так как именно в эти годы своего Лановецкого детства и отрочества отец мой получил образование, положившее основу той широкой, многосторонней образованности, которой он отличался впоследствии. И в эти же годы, кроме отличного знания русской литературы и русского языка он получил в отцовском доме основательные и глубокие знания древнееврейского языка и гебраистской литературы.
Как человек деловой и умный, дедушка Лейзе понимал, что времена круто изменились, что с землей надо кончать и дать своим сыновьям современное образование и современную специальность. Старший сын его стал фармацевтом, средний – химиком, младший – врачом. Но средний стал не только химиком, он стал еврейским литератором и ученым, что было радостью и осуществлением сокровенных надежд его отца.
Лейзер Цинберг умер в 1910 году в возрасте 59 лет. Судьба была к нему милостива: смерть его была легкой и быстрой. Он встал из-за стола после обеда, подошел к жене, чтобы, как это было у него в обычае, поцеловать ей руку – и упал мертвым к ее ногам. Судьба была милостива к нему и в другом. Когда он в 1908 и в 1909 годах приезжал в Петербург, любимый его сын не только имел ученую степень по химии и работал начальником химической лаборатории Путиловского завода, но одновременно с этим редактором одного из отделов Еврейской энциклопедии, для которой и сам написал уже много статей, уважаемым сотрудником ряда еврейских журналов, автором таких сериозных работ как «Исаак Бер Левинзон», «Происхождение Шейлока», «Два течения в еврейской жизни», «Жаргонная литература и ее читатели», «Первые социалистические органы в еврейской литературе» и другие.
В юности отец мой писал своей будущей жене: «Я помню, когда я был маленьким, бывало говорили, что авось-то я сделаюсь великим светилом Израиля, но лишь только я вырос, то не только другие, но и я сам совсем уж отчаивался в осуществлении этого предположения, так как сам увидел, что насчет таланта меня природа обидела». Но будущее показало, что сомнения его были напрасны. А близкие и в первую очередь, его отец, не ошиблись в своих надеждах.
Мать моего отца, бабушку Фейгу, я плохо помню, хотя мы с сестрой дважды гостили у нее в Лановцах, а позднее, в 1915 (или1916) году, она гостила у нас. Но она мало обращала внимания на нас, детей, и когда я думаю о ней, я вижу перед собой не ее саму, но ее фотографию: красивая женщина с правильными чертами лица, с темными спокойными глазами.
Отец мой ничего не рассказывал нам о своем деде Берле, зато о своем прадеде Арке Цинберге он рассказывал часто и много. И, я думаю, не только потому, что «дедушка Арка», как всегда называли его в нашей семье, хотя нам, детям, он был уже прапрадедом, был действительно очень колоритной фигурой, но, несомненно и потому, что отец мой чувствовал свою глубокую внутреннюю связь с этим замечательным человеком.
Мы слушали истории о «дедушке Арке» с таким же неослабным интересом и удовольствием, с каким отец мой бывало, рассказывал нам о нем. О его храбрости и силе, его властной справедливости, его стойком жизнелюбии. Как однажды зимой он, в то время уже старый человек, возвращался ночью на санях по пустынному шляху, как на него напали грабители, один из которых пытался схватить лошадь под уздцы, а двое подскочили к старику с обеих сторон и как дедушка Арка бросил вожжи, ухватил нападающих за шею своими сильными руками, громким криком пустил лошадь вскачь и помчался по дороге, волоча бандитов за собой и, лишь въехав в городок, бросил их, едва живых, на снег, стукнув перед тем головами друг о друга. Как он, узнав, бывало, что у кого-нибудь из членов его большой семьи – сына, зятя или внука, дела идут плохо, а у другого хорошо, властной рукой брал у того, чьи дела были хорошо, и отдавал тому, у кого они были плохи. Как он обычно говорил: «до восьмидесяти лет я все равно доживу, а дальше мы поторгуемся с Господом Богом». И как дожив в самом деле, ни разу не хворая, до 80 лет, он внезапно бросил все дела и поехал «умирать в Эрец Исроель». К тому времени он давно уже овдовел и вот, бросив все дела и семью, он совершенно один уехал в Палестину. Но, очевидно, он действительно сумел «договориться» с Господом Богом, так как умер он много лет спустя, почти столетним стариком. Изредка приходили от него письма, а однажды был получен и живой привет. Группа украинских крестьян из окрестных мест отправилась в Иерусалим на поклонение «гробу господню». Изумленные и оробевшие они шли тесно сгрудившись по узкой улочке древнего города, когда дорогу им внезапно загородил высокий, совершенно седой старик и, стукнув палкой по каменной мостовой, с возмущением крикнул по-украински: «что же вы, бисовы дети, старого Арку не признав?» Вернувшись домой, паломники передали нашим родным живой привет от «старого Арки».
Мой двоюродный брат, который старше меня на 11 лет, еще помнит, как в дни его детства в Теофипольскую аптеку к его отцу заходили старые крестьяне и по многу раз все с тем же удовольствием рассказывали об этой давней встрече. Будучи ребенком, я, разинув рот, слушала все эти истории, а их было много больше, чем я здесь привела, дедушка Арка даже снился мне по ночам. Но став старше, я начала понимать, что главным для моего отца были не эти красочные истории, а непосредственные встречи со стариком и, в особенности, воспоминания о том, как он ночевал в его доме.
Дедушка Арка любил моего отца и поэтому маленького правнука довольно часто привозили к нему в Теофиполь. И в этих случаях старик всегда приказывал, чтобы мальчику стелили постель в его спальне. Ребенка укладывали сразу после ужина, а старик еще долго не ложился, сидел у стола и читал при свете свечи какую-нибудь толстую книгу, вероятно, Библию или Талмуд. Среди ночи отец мой иногда просыпался от громкого голоса. Подняв голову от книги, нетерпеливо и гневно старик разговаривал с богом. Разговаривал как равный с равным, время от времени ударяя кулаком по столу, упрекая, спрашивая, требуя справедливости.
Не храбрость и физическая сила, не властный характер и безграничное уважение окружающих, а именно эта независимость духа и страстная жажда справедливости – вот что, мне кажется, тянуло маленького мальчика к глубокому старику, вот что заставляло моего отца так часто и с такой любовью вспоминать о «дедушке Арке».
Отец мой не унаследовал ни высокого роста, ни железного здоровья, ни физической силы своего прадеда. Вот только кисти рук были у него сильные, он пальцами колол нам орехи, что приводило нас в детстве в чрезвычайный восторг. Зато он унаследовал от него главное – независимость духа и жажду справедливости, которые были свойственны моему отцу всю его жизнь как человеку и как писателю.
В Лановецком доме, где отец мой провел свои детские и отроческие годы, я была дважды. Летом 1911 года и летом 1914 года, когда мне было шесть с половиной лет. И хотя я была тогда очень мала, но воспоминания о пребывании в Лановцах, слившиеся в одно воспоминание, остались у меня на всю жизнь, вероятно благодаря тому, что и дом и все его окружающее так резко отличалось от нашей Петербургской квартиры и от Петербургских окрестностей, где мы обычно проводили лето. Несколько лет назад один Ленинградский художник, неутомимый путешественник, показывал нам в Союзе художников рисунки, сделанные им во время летней поездки. Он показал ряд рисунков Каменец-Подольска и кто-то из присутствующих узнавал улочки и костелы этого старинного городка. Тут художник вынул из папки еще один рисунок, уверенно заявив: что вот уж никто из нас тут конечно не бывал. И совершенно неожиданно для самой себя я вдруг сказала: «Это Кременец, замок Бона». Словно какая-то давно запертая дверца вдруг распахнулась в самых дальних каморках моей памяти и я тотчас узнала крутую гору и белевшие наверху белые развалины, которые в дни моего детства мы называли: «Замок Бона». До Кременца мы ехали железной дорогой, из Кременца, среди полей и холмов мы ехали в Лановцы на лошадях, которых за нами посылали. Дом был двухэтажный. Он стоял на площади, напротив костела, сюда выходили окна его фасада, а с задней стороны дома по всему протяжению второго этажа шла открытая деревянная галерея, которая выходила во двор, где находились конюшня и сараи. А проходя мимо сада «дяди Михаила» (брата бабушки), большого фруктового украинского сада, который нам, городским, Петербургским детям, казался тем самым «садом Эдема», который мы знали по Библии, мы выходили на «дорогу к семи ключам», то есть, попросту говоря, на узкую тропинку, идущую по вершине отлогого холма, весь скат которого был засеян гречихой и представлял из себя в это время года сплошной бело-розовый ковер, аромат которого стлался далеко вокруг. Однажды нас повезли показать поле и недавно в нем построенный маленький домик. Первый раз в жизни я видела настоящее поле. Пока взрослые разговаривали и смотрели домик, я начала собирать васильки, постепенно уходя все дальше и дальше, заблудилась среди пшеницы, намного превышающей мой рост.
Стыдясь кричать, чтобы не показать себя трусом, я долго блуждала в полном отчаянии среди безнадежного однообразия колеблющихся колосьев, пока кто-то не спохватился и не стал окликать меня. Страх, тогда испытанный, долго мне помнился и меня мучил. И то настоящее поле я тоже запомнила навсегда. Бабушка и после смерти дедушки Лейзе продолжала хозяйничать на этой земле. Моя мать, исконная горожанка, удивлялась этой сельской жизни не меньше нас. В 1911 году, проводя лето вместе с детьми в Лановцах, она писала мужу в Петербург: «Урожай прекрасный, но Бог знает как удастся собрать ввиду постоянных дождей. Находясь здесь, в кругу земледельческих интересов, так невольно проникаешься ими, что на каждую непогоду смотришь только с точки зрения, насколько оно помешает чему-то там, на поле, а в виду приближающейся грозы, так и замираешь, опасаясь града». И опять, через неделю: «А теперь, господа, нужна погода, жатва начинается и мы всецело проникнуты земледельческими интересами. Особенно нас волнует белый клевер, противное растение, посмотреть не на что, а до того капризное, что не доглядишь – так беда, а обещает быть украшением всего сбора, он ведь очень дорогой, рублей 11 за пуд, а его много засеяно и урожай хороший, вот его и надо собрать, утром начинают, а днем дождь, прямо беда. Меня очень привлекает этот общий интерес к земле; от евреев, христиан – других разговоров не слышно: Когда жать? Где уже жали, не доспело, не переспело, и все в таком духе».
Само «местечко» Лановцы было в стороне, туда от площади, где стоял дедушкин дом, шли вниз извилистые дорожки и я его не помню совсем, очевидно, мы, дети, там и не бывали. Думаю, что и отец мой бывал там редко. В хедере он не учился, дружил он со старшим братом, с сестрой и двоюродными братьями и сестрами. (И перечитывая недавно его доклад о Шолом-Алейхеме, написанный им в 1906 или 1907 году, доклад, проникнутый такой глубокой любовью, пониманием и уважением к описанным в произведениях Ш.-Ал., я невольно подумала, что никакие непосредственные воспоминания детства не связывали моего отца с местечковым бытом. Это не был «его» быт, эти жизненные заботы, нищета и униженность не окружали его с детства. Но никогда его не покидало сознание, что он часть этого народа, как бы ни был он нищ и унижен, и что этот народ, даже в самых жалких своих представителях – «потомки древних пророков, вопрошающих, где Бог-Судия?» – как писал он в своем докладе.)
Впоследствии, вспоминая Лановцы, я удивлялась тому, что мой отец, выросший фактически в деревне, среди полей и лугов, был так равнодушен к природе. Как-то я высказала ему свое изумление, на что он ответил, смеясь, что все-таки самое первое его воспоминание относится как раз к природе. Очевидно, он был тогда очень мал. Он помнит – рассказывал он мне – как он идет, осторожно шагая по земле, и с обеих сторон его ведут за руки отец и мать. Очевидно недавно прошел дождь, так как земля влажная, и он, маленький ребенок, чьи глаза еще так близки к земле, внимательно смотрит на нее. И вот, внезапно он видит, как влажный, ноздреватый комочек земли зашевелился, дрогнул, отвалился вбок и из-под него, его оттолкнувши, высунулся маленький, острый, бледно-зеленый росток. Это неожиданное, чудесное появление живого из неживого так поразило его, что он остановился и громко закричал. Так поразило, что он запомнил это на всю жизнь.
Позднее, в те времена, которые я уже хорошо помню, его летний отдых ограничивался месячным отпуском, который он проводил или с нами в какой-либо дачной местности около Ленинграда или, позднее, в здравнице Дома Ученых в Царском Селе или в Доме отдыха металлистов в Сестрорецке. И там и там я, приезжая его навестить, неизменно находила его с книгой в руках где-нибудь поблизости от дома. Найти его было не трудно. Я находила его по снежно-белой голове, которую так легко было заметить еще издали среди яркой летней зелени. Так же, по снежно-белой голове, я тотчас узнала моего отца в тот день, когда видела его в последний раз. Это было в Крестах, в Ленинградской тюрьме, когда именно по снежно-белой голове я тотчас отличила его в толпе заключенных, столпившихся за двойной решеткой, разделявшей их от нас. Но об этом я расскажу позже.
Я хочу сказать несколько слов о внешности моего отца. Он был невысокого роста, худощав и строен, и всегда держался очень прямо. Несмотря на сидячий образ жизни, эту худобу и стройность, эту прямую осанку он сохранил до конца своей жизни. В молодости у него были светлые волосы, но он рано поседел, что вообще было в роду у Цинбергов. Я, его младшая дочь, помню его уже только седым, только усы у него были еще светлые, пшеничные, когда я была маленькой, но тоже потом быстро поседели. Летом он всегда ходил с непокрытой головой и очень быстро загорал ярким, розовым загаром, свойственным светловолосым людям. При совершенно белой голове, усах и бровях, при светлых серо-голубых глазах лицо его в эту пору походило на негатив, так мы по крайней мере его уверяли. Очков он не носил никогда, но по старой моде иногда пользовался пенсне. Лицо его было очень фотогенично, и на всех своих фотографиях он очень похож. Так же, как равнодушен он был к природе, был он довольно равнодушен и к изобразительному искусству. Очень редко, считанные разы, мне удавалось затащить его в Эрмитаж, где любимой его вещью была «Юдифь» Джорджоне, пожалуй, самая ясная и гармоничная из всех эрмитажных картин. Я достала для него фотографию этой вещи, чему он очень обрадовался, фотография эта цела у меня до сих пор. Там же, показав мне на «портрет старого актера» Фетти, он сказал мне, что это, несомненно, портрет актера из еврейской мантуанской труппы. Он писал об этом впоследствии и в своей статье «Еврейский театр в Италии в эпоху Возрождения», помещенной в 4 сборнике «Еврейские летописи» в 1926 году.
В конце восьмидесятых годов сестра моего отца, Берта, была просватана, а затем вышла замуж за Юлиана (Юду) Рабиновича, жившего с родителями в Бердичеве. Отец мой подружился со своим будущим шурином, человеком живым, образованным и веселым, а одновременно познакомился и с его младшей сестрой Розой, которой суждено было впоследствии стать его женой. Ему было в ту пору 15 лет, ей – 13 или 14. Совсем еще дети по нашим современным понятиям. Но именно этой маленькой, тоненькой девочке («Коса толще талии» – говорили о ней в дни ее юности) отец уже тогда поверял все свои интересы, надежды и опасения. Понимал ли он уже тогда, что в этой тоненькой девочке он нашел верного друга на всю свою жизнь, что его жизнь станет ее жизнью, его интересы – ее интересами, его друзья – ее друзьями, дело его жизни – ее делом? Возможно, что и понимал.
Отец мой жил в Лановцах, Роза Рабинович – в Бердичеве. Поэтому встречи были довольно редки. Их заменяли письма.
Уже после смерти моей матери мне удалось разобрать эти письма и собрать их вместе. Писем моей матери сохранилось не так много, но письма моего отца сохранились все или, как я думаю, почти все. Это письма за 50 лет. Первое из них датировано 5 декабря 1888 года и написано 15-летним мальчиком из Лановцов. Последнее послано 15 декабря 1938 года из Владивостокской пересыльной тюрьмы 65-летним стариком за две недели до его трагической кончины. Я надеюсь, что мне удастся когда-нибудь опубликовать эти письма. Они безусловно представляют интерес не только для тех, кто интересуется жизнью и творчеством моего отца, но и для всякого, кого занимает вопрос о формировании творческой личности.
Вероятно, уже тогда он почувствовал, что тут он обрел любовь, которую пронесет не потускневшей и не измельчавшей, через всю свою жизнь. От ранней безмятежной юности до страшного конца. В этих юных письмах нет ни слова о любви. Но в пятьдесят один год он ей напишет: «Сегодня хоть и понедельник, а день праздничный – получил я от своей милой детки большое славное письмо. Приходили ко мне в лабораторию разные люди, приставали с разными мелочами, я с ними толкую чинно, жарко, деловито, а про себя думаю: какие вы все глупые, что пристаете с такими пустяками, ведь я письмо от Зютки получил». И немножко ниже: «Я последние дни перерабатываю на "идиш" главу, посвященную поэту раннего Ренессанса Имануэлю Римскому. В моих ушах звенят опьяняющие аккорды его любовных песен, его пряных, сладко-звучных сонетов и, не смешно ли? Мне, с белой головой, все кажется – вот эти страстные и полные неги эпитеты относятся к моей единой, ненаглядной». И позднее, в 1931 году: «Зютуся, милая! Какой сегодня сюрприз, нечаянная радость! От Зютки – письмо!» (Он всегда называл мою мать "Зютка" – сокращенное от Розютка, Роза). Ему тогда было пятьдесят восемь лет.
Но вернемся к дням его юности.
1977
На этом прерывается черновик воспоминаний Тамары Сергеевны Цинберг.
Черновик перепечатан внуком Сергея Лазаревича Цинберга Цинбергом Эрнестом Витальевичем 22.II.94 г.