Воспоминания. Часть I (10.05.32 — 13.08.41)
10.05.32 — 13.08.41
...И был вечер, и было утро...
И когда опять наступил вечер, и багровое солнце окунуло свой нижний край в растянувшуюся над горизонтом темно-лиловую тучу, последние лучи позолотили крыши недалекого местечка.
Они торопились. Надо было успеть до первой звезды найти пристанище и встретить шаббат.
Их было семнадцать семей. Много месяцев прошло с тех пор, когда они покинули Невель. Захватив нехитрый скарб, с женами, детьми и стариками двинулись они на скрипучих телегах на юг в незнакомые херсонские степи.
Миловидная Рейзеле, дочь местного ребе, сидела под акацией , подсыпая время от времени корм цыплятам. А стройный светловолосый паренек, сын остановившихся на шаббат путников, не сводил с нее живых пытливых глаз.
Наступил мацей шаббат. После молитвы и трапезы сидели Шимен Мазлин и Моше Стоецкий вместе с ребе и его женой — пышногрудой медноволосой Наамой в палисаднике дома, где остановились на шаббат, и вели задушевную беседу. Уже описал дугу в ночном небе ковш Медведицы, поворачивалась дабл-ю Кассиопеи, а разговор не стихал до самого рассвета.
Утром путники снова двинулись в путь — на юг, на Херсонщину.
А на крыльце раввинского дома плакала, ломая руки, медноволосая Наама, не отрывая взгляда от удалявшейся в пыльном куреве повозки, увозившей в неведомые дали ее ненаглядную Рейзеле.
Там, где струится извилистый Ингулец, в холмистой степи под Херсоном, основали путники поселение и назвали его Малой Сде Менухой, в отличие от уже существовавшей Большой Сде Менухи, расположенной в полутора километрах ниже по реке. Но долго еще между собой называли они свое поселение Невелем в память о месте, откуда вышли.
К пятнадцати годам родила Рейзеле близнецов — мальчика Эли и девочку Алте. Это была моя прабабушка.
Первые еврейские поселения на юге Украины появились в начале восемнадцатого века. Примерно в 1810 году выходцами из Витебской и Могилевской губернии были основаны Большая Сде Менуха, Бобровый кут, Большой и Малый Наар-тов (возле с. Березниговатое). В 1841 году 17 семей из Невеля основали Малую Сде Менуху. И примерно в то же время возникло на Днепре большое поселение Львово, основанное выходцами из Курляндии.
Все эти поселения были созданы людьми, пришедшими в лохмотьях, без гроша за душой и совершенно не имевших опыта ведения сельского хозяйства. Преодолевая голод и холод, враждебность местного населения и притеснения чиновников, поселенцы постепенно налаживали свой быт. Их хозяйства были на более низком уровне, чем основанные рядом немецкие колонии, но значительно выше, чем местные.
Из всех перечисленных поселений Малая Сде Менуха была самым маленьким. К началу ХХ века там насчитывалось не более 50-ти дворов. Не прошло там заметных изменений и после революции, разве что Малую Сде Менуху переименовали в Штерндорф, а Большая стала Калининдорфом. Так как своего роддома в Штейндорфр не было, то, когда подошло время, маму отвезли в Калининдорф, где 10-го мая 1932 года в пол четвертого пополудни я первым криком оповестил мир о своем появлении. Не могу утверждать, что появление это было своевременным и удачным. На Украине свирепствовал страшный голод, еще свежа была память о погромах, украинцы еще не воспылали любовью к евреям, но, тем не менее, я родился, и мир должен был примириться с этим фактом.
Отец матери, дедушка Меир, был благочестивым евреем и все подготовил для брит милы. Но мама-комсомолка и слышать об этом не хотела. Она работала в школе, где антирелигиозная пропаганда поднялась на такую высоту, что, если бы был совершен надо мной вышеуказанный обряд, она моментально вылетела бы с работы. А своим жалким учительским пайком она поддерживала всю многочисленную родню. Дедушка пытался выкрасть меня через окно, но бдительные комсомольцы установили у дома дежурство. И остался я гоем на долгие годы, пока уже в пожилом возрасте моего сына и меня не сделали евреями в Земле обетованной. И имя мне тоже дали в духе времени. Виля назвали меня, и это имя являлось аббревиатурой начальных букв имени, отчества и фамилии вождя мирового пролетариата. Так и зовусь я этим недоделанным именем до сего дня, хотя и нарекли меня при совершении брит милы хищным именем Зеев. Но это случится в далеком будущем, на 58-ом году моей жизни и, оставаясь Вилей, я утешался тем, что это все же не Ревпуть, Индустрий или даже Трактор, как умудрялись нарекать своих чад в то время совершеннейшие уже ультраревпатриоты.
А вообще ультрапатриотизм как явление если еще и не достиг апогея, то все же быстро продвигался, набирая темпы, проникая во все сферы жизни. Наглядным тому примером может служить история, произошедшая в объединенном комсомольском коллективе, куда входили представители молодежи Штерндорфа, Калининдорфа и почему-то еще не переименованного на революционный лад Бобрового Кута. Недавно назначенный комсомольский вожак , проявляя усердие и преданность делу Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, устроил следующую акцию. Собрав и построив своих подопечных, он произнес пламенную речь о враждебном капиталистическом окружении и о готовности комсомольцев противостоять проискам загнивающего класса. И поэтому следует совершить марш-бросок от Калининдорфа до Снегиревки для проверки боеспособности и боевого духа комсомольцев. Однако, если кто-нибудь чувствует себя нездоровым или по какой-либо иной причине не в состоянии быть участником этого мероприятия — шаг вперед! У мамы хватило ума, будучи уже на восьмом месяце, не сделать этого шага. Но ее соседке Циле, у которой был врожденный порок сердца, патриотического духа явно не хватило. И она, виновато озираясь, сделала этот роковой шаг. Что тут поднялось! Лицо вожака побагровело от возмущения, из горла вырывались крики, переходящие в визг, в мешанине которых проступали слова обличения классово чуждых элементов и прочей накипи на чистой волне революции. Бедная Циля! Она навсегда лишилась доверия народа и до конца дней своих (правда, из-за болезни сердца, дней этих оставалось не так уж много) была изгоем.
Спустя год после моего рождения отец, странствуя по окрестным селам в потугах прокормить семью, побывав в Казачьих Лагерях и Збурьевке, определился в Голой Пристани, где мы осели до 1936 года. С Голой Пристанью связаны мои первые обрывочные воспоминания.
Первое, что я помню, была крыша соседнего дома, покрытая светлым шифером. Хозяйка того дома, пожилая немка, носившая русское отчество Ивановна, варила варенье в большом медном тазу.
Потом я отчетливо помню черную корову с большими белыми пятнами. В те времена в таких центрах мировой культуры, как Голая Пристань, об удобствах в быту имели еще весьма смутные понятия, и мама садила меня на горшок в конюшне. Вот там-то и происходили наши встречи с хозяйской коровой, носившей кошачье-блатное имя Мурка. У этой Мурки были преогромные черные с поволокой глаза, и глядела она на меня таким серьезным и умным взглядом, что казалось вот-вот заговорит. Я бывал настолько поглощен этим немым диалогом, что забывал даже о важном деле, ради которого был посажен в конюшне. И когда мама выводила меня оттуда, застегивая штанишки, Мурка, склонив рога к перекладине стойла, провожала меня грустным задумчивым взглядом.
Конопатый Шурка, живший в соседнем дворе, был на пару лет старше и, когда мы кидали камни в проезжавшую машину с брезентовым верхом, шофер погнался за ним, не обратив на меня никакого внимания.
Как-то под вечер, жмуря глаза от низкого солнца, жители Голой Пристани глядели в небо. Это, должно быть, пролетал самолет, называвшийся в те времена еще аэропланом. Я тоже смотрел, но не увидел ничего, кроме проплывавших по небу редких облаков, и одно из них было похоже на огромные раскрытые ножницы...
Я стоял перед зеркалом и любовался своим новым костюмчиком из темно голубого вельвета, а мама прикалывала мне к нагрудному карману рубиновую звездочку. "Красота! Красота!" — восклицал я, и заходящее солнце радужными бликами отражалось от фигурной кромки зеркала. Родители собирались в театр и решили взять меня с собой. Какая-то заезжая труппа ставила "Овод", и мама- комсомолка не могла пропустить такую революционную постановку.
Не избалованные частыми представлениями, кроме, разумеется, митингов и докладов, в здании клуба собрались местные жители и обитатели окрестных сел. Мы сидели в задних рядах. Зрителей собралось столько, что нельзя было ни пройти, ни протолкнуться, сидели и стояли, где только можно было приткнуться. Все полностью погрузились в события столетней давности в далекой Италии. И в момент, когда со сцены звучал страстный обличительный призыв Артура, из глубины зала раздался капризный детский голос : "Домой! Хочу домой, спать".
Побледневший от неловкости отец и покрасневшая от смущения мать, окинув виноватым взглядом зал, принялись шепотом увещевать меня, но не тут-то было. "Домой спать!" — взвизгнул я, и публика стала осуждающе смотреть в нашу сторону. Отец попытался уложить меня на коленях, но я задрыгал ногами и настойчиво повторял: "Домой спать." Я хотел домой, в свою кроватку, и мама должна была рассказывать мне сказку про Телесика. Я всегда ложился в 9, и никакие героические порывы карбонариев и душевная драма Монтанелли не могли поколебить мой зацементированный трехлетним стажем уклад жизни. Кусая от досады губы, отец вынес меня на руках из зала, а за ним, чуть не плача, не отрывая взгляда от сцены, выходила мама. Так произошло мое первое приобщение к искусству.
В один из теплых весенних вечеров папа привез черный комод. Этот комод долгое время был чуть ли не единственной нашей мебелью, так как при нашем полукочевом образе жизни не с руки было обзаводиться громоздкими вещами. Комод этот прожил с нами долгое время, и после войны отец отвоевал его у соседей. Добрый старый комод. У меня всегда был в нем свой ящик, где хранились сокровища: зеленый автомобиль без колеса, деревянная цурка, самодельная юла-дзыга, пароход с фальшбортом из металлической сетки и деревянный самолет с подвязанной к фюзеляжу коробкой спичек, чтоб тарахтел.
Я помню речку (один из многочисленных рукавов Днепра перед впадением в Лиман), заросший камышом и высокой травой берег. В эту прибрежную заросль я швырнул схваченную со стола денежную купюру — зеленую, с портретом Ленина (кажется, 50 рублей). Это были по тем временам большие деньги — плод тяжелой папиной работы в течение месяца. Ее долго искали, но однообразный камышовый берег тянулся на многие километры, и как я мог запомнить место, куда бросил "облигацию" — так называл я купюру. И лишь вечером вспомнил я вбитое наполовину в землю ржавое зубило, возле которого бросил деньги, и мы нашли их уже в темноте при свете закопченного керосинового фонаря.
Потом меня вели куда-то и всю дорогу говорили, что это не больно, что я хороший мальчик и ничего не боюсь. И я, действительно, не боялся, потому что не понимал даже тогда, когда надо мной склонилась фигура в белом халате и преогромных круглых очках в металлической оправе. Уже потом, когда все было проделано, я обратил внимание на иголку и красную жидкость в стеклянной пробирке и чуть прослезился. Это у меня брали анализ крови.
Чернобровая Галя, дебелая девка лет семнадцати, иногда оставалась со мной, когда мама отлучалась по своим делам, и я хорошо помню ее украинский выговор. Но мама вскоре отказалась от Галиных услуг, так как она имела обыкновение рассказывать на своем далеко не литературном диалекте далеко не цензурные вещи и всякие страшные истории о мертвецах и привидениях. Но у меня все эти басни не вызывали страха. Бояться темной комнаты и покойников я стал гораздо позже.
И еще всплывает в моей памяти пароходная труба. Мы уже переезжали в Херсон, и маленький старый пароходик имел огромную, не по размерам корпуса, трубу. Я смотрел во все глаза и не мог понять, почему такая большая труба ниже палубы переходила в обыкновенные тонкие трубы, терявшиеся где-то глубоко в недрах машинного отделения. Когда пароходик подошел к пристани, маленькое суденышко сильно накренилось, и стеной навалился на нас херсонский берег, закрыв полнеба.
Херсон! Первое, что представляется мне при этом слове — это Привозная церковь. Мы жили на улице Декабристов в полутораэтажном доме из красного кирпича, и совсем близко от нас была Привозная церковь. Наша улица подходила к ней, обтекала,как река остров, и продолжалась за ней. В доме до революции жил врач по фамилии Астрахан, а когда могучая волна революции выплеснула этот чужеродный элемент заграницу, гегемон предоставил эту жилплощадь адвокату Терлецкому, который лишь в 1935 году проявил свою истинную антинародную сущность, был разоблачен и, естественно, переселен куда-то, не то в Воркуту не то в Нарьян-Мар, где и покоится ныне под толстым слоем вечной мерзлоты. А затем там поселился мамин двоюродный брат Сема Любаров со своей женой Розой и матерью — бабушкой Шейндл. В 1936 году туда переехали и мы. Сначала мы жили в маленькой комнатке возле кухни. У стены стоял наш черный комод, а напротив — появившийся откуда-то светлый одностворчатый шкаф, закрывавший половину и без того маленького окна. Вместо стола стояла большая табуретка и два плетеных продавленных стула, которые, вопреки своему невзрачному виду, именовались "венскими". Родители спали на полуторной железной кровати с никелированными кольцами и шариками, а я — на узенькой деревянной кушетке. Над головой у меня висела черная тарелка репродуктора, а на шкафу стояла гипсовая статуэтка какой-то знатной труженицы, которая неоднократно падала, треснула и, наконец, при очередном падении раскололась вдребезги.
Серый декабрьский день. Между стеклами окна мама насыпала тирсу и сверху красиво уложила шарики из ваты, посыпанные обрезками серебряной фольги. Приближался Новый Год, я с нетерпением ждал снега. В углу уже стояла, наполняя комнату хвойным запахом, еще не убранная пышная сосенка.
Новый Год! Как любил я этот чужой красивый праздник!
Потом я корчился на своей кушетке с высокой температурой, покрытый красными пятнами и кричал: "Мухи кусают!" Это была корь, и приехавшая из Штерндорфа бабушка Райхеле давала мне лекарство, прописанное доктором Каменским — нашим семейным врачом.
Со временем мы заняли просторную светлую комнату со старинным камином и тремя большими окнами. Два окна были прямоугольной формы, а третье — с полукруглым верхом — "венецианское". Теперь я тоже спал на настоящей кровати напротив венецианского окна, а сверху надо мной, вместо черной тарелки репродуктора, висела в рамке голова клоуна в остроконечной шапке с тремя бубенчиками. А над самой кроватью висел коврик с изображением крадущегося в джунглях тигра.
Потом был ремонт. Камин как признак отжившего буржуазного быта был переделан во вполне лояльную рабоче-крестьянскую грубу, которая потребляла меньше дров и давала больше тепла. На стене между двумя прямоугольными окнам висел огромный портрет Ворошилова, а старый мещанский абажур заменили современной люстрой. На этажерке красовалась стопка модных тогда книг: "Андрей Кожухов", "Цемент" и неизменный мамин "Овод".
В моем углу папа повесил большую физическую карту Африки, и, лежа на кровати, я часами путешествовал по Черному континенту. Впоследствии, научившись читать, я был очарован экзотическими названиями: Конго, Замбези, Ангола, Мозамбик.. А таинственная Танганьика просто сводила меня с ума. Я закрывал глаза и видел диковинные города, реки, ущелья, непроходимые леса. Тигр на коврике тоже был оттуда и понимающе мне подмигивал. Таинственное и неизвестное всегда манило меня. Но если бы я вдруг был перенесен в реальную Танганьику, то, если бы и не был съеден местными каннибалами, с иллюзиями расстался бы навсегда.
Потом появились у нас настенные часы в футляре из светлого дерева с маятником и боем, заняв подобающее им место рядом с Климентом Ефремовичем. Вместо табуретки возник большой овальный стол. Под какой-то Новый Год заиграл патефон, и в набор пластинок входила "Рио- Рита", "Утомленное солнце", танго "Дождь идет"... Было еще много еврейских пластинок: "Ахцик Йор, "Фрейлакс", "Ди кале базецн"... А когда папа принес новый радиоприемник, наша семья скромного советского труженика достигла полного благополучия.
К пяти годам мне купили трехколесный велосипед. Из средств передвижения, кроме велосипеда, у меня были самокат и самодельные санки. И, конечно же, коньки. Когда я выходил на каток, каковым являлась замерзшая лужа за домом, я был очень смущен тем, что мальчики катались на серьезных коньках-дутышах, ножах, нормусах, а мне приходилось довольствоваться обыкновенными детскими снегурками. Но и на снегурках львиная доля времени уходила на то, чтобы закрепить их на ботинках. Целый набор ремешков, веревочек, щепок для затягивания давали довольно мизерные результаты, и каждые две-три минуты я окоченевшими пальцами поправлял, подвязывал, затягивал упорно не желавшие держаться на ногах коньки.
Вход в нашу квартиру был с улицы, а двор имел вход через ворота с двумя львиными головами на массивных дверях. В зубах эти головы держали чугунные кольца величиной с магазинный бублик. Вверху над воротами мостиком между двумя домами втиснулся наш балкон, выйти на который можно было через светлый, как комната, чердак , на который из коридора можно было подняться по широкой чугунной лестнице.
Кроме выхода на балкон, чердак имел еще одну дверь, открывать которую мне строго-настрого запрещали, и за ней был темный таинственный "другой чердак". Само собой разумеется, я нарушил этот запрет, как только настолько подрос, что мог дотянуться до массивной ржавой задвижки и отодвинуть ее. Затхлая темнота дохнула мне в лицо, а ноги увязли в густой пыли. Когда глаза мои привыкли к темноте, я увидел выступавшие из мрака стропила, скрепленные железными скобами, кучу щебня, гипсовую голову с отбитой челюстью и груду тряпья. Сверху сквозь щели в крыше тонкими лучами пробивался дневной свет. Я оступился и упал в какое-то углубление, подняв кучу пыли.
Когда мама увидела, во что превратился мой костюм, ее желание отдать меня в детский сад созрело окончательно.
В детском саду я был четыре дня. Поначалу мне было даже интересно. Мама о чем-то говорила с воспитательницей, та с ней соглашалась и кидала в мою сторону ласковые взгляды. Я с любопытством разглядывал незнакомую обстановку. Двор садика постепенно заполнялся детьми, которых приводили мамаши и бабушки. Они с радостными криками кидались к качелям, каруселям и горкам, галдели, кувыркались и баловались. Я тоже рыпнулся было к качелям, но меня оттеснили двое упитанных увальней в тюбетейках, уселись на сидение и раскачались до неба.
Преодолевая робость, я тихонько подошел к карусели , но какой-то шустрый мальчуган опередил меня и вскочил на коричневое седло деревянного верблюда. Карусель закрутилась, я на ходу попытался вскочить на гривастого желтого льва, но чьи-то цепкие руки схватились за мою высунувшуюся из штанишек рубашку, и я плюхнулся лицом в песок. Отплевываясь и отряхиваясь, я сел, удивленно озираясь , но тут получил чувствительный удар по голове. Надо мной пролетал, убегая по кругу, деревянный ослик со свисающей ногой в сандалике, и обладательница его, толстая рыжая девочка, показывала мне язык. Я беспомощно оглянулся и с надеждой посмотрел на все еще стоявшую на прежнем месте воспитательницу. Но она, занятая разговором с очередной мамашей, расточала улыбки ее девочке и не обратила на меня никакого внимания. И тут я с ужасом обнаружил, что мамы нет рядом. Напрасно я бегал вдоль забора, заглядывал в беседки и павильоны, мамы нигде не было. Я попытался выйти за ворота, но суровый окрик воспитательницы остановил меня. Куда девалась ее ласковая улыбка, которой она одаривала меня при матери. Она бесцеремонно схватила меня за руку, довольно нелюбезно отчитала и втолкнула в помещение, где у каждого ребенка был свой шкафчик с приклеенной на дверце картинкой. Мне достался шкафчик с морковкой.
Впервые я оставался без мамы в чужом месте среди чужих людей. Чувство глубокого тоскливого одиночества охватило меня. Нас чем-то кормили, что-то читали, устраивали игры, потом опять кормили, и все вокруг меня весело галдели, с аппетитом ели, а когда настал час послеобеденного отдыха, мирно уснули.
Я лежал, обливая подушку слезами и всеми силами сдерживался, чтобы не разреветься вслух.
После подъема я впервые услышал слово "полдник". Этим словом оказывается называли крутое яйцо, булочку с маслом и чашку какао.
Когда мама пришла за мной, воспитательница опять ласково улыбалась, а я громко взахлеб разрыдался.
Следующее утро было сплошным кошмаром. Мама где-то устроилась и спешила на работу, а я ни за что не хотел идти в садик. Никакие уговоры, обещания, угрозы не помогали. Я кинулся на пол, задрыгал ногами, сбросил с таким трудом напяленные на меня ботинки и начал истошно визжать. Бедная мама и умоляла, и пугала, и обещала осуществить предел моих мечтаний — купить заводную железную дорогу, но я продолжал кататься по полу и визжать, наблюдая сквозь веки о производимом впечатлении.
Мама, наконец, не выдержала. Она села на пол рядом со мной, опустила голову и тихо заплакала. Это подействовало, я перестал бесноваться, повернулся к маме и спросил, что у нее болит. Но она не отвечала, продолжая тихо плакать.
Волна нежной жалости поднялась в моей вредной душонке, я подполз к маме и начал легонько гладить ее голову.
В конце концов мы вышли из дома и направились к садику. Но как только я увидел ненавистные ворота, галдящих детей и приветливую улыбку воспитательницы, я готов был снова броситься на землю или бежать куда угодно. И только укоризненный взгляд мамы удержал меня, и я вошел в ворота.
Второй день прошел еще хуже первого. Я уже не пытался, умудренный вчерашним опытом, качаться на качелях или отвоевывать себе место на карусели. Я стоял возле пожарной бочки с песком, смотрел на зеленый железный забор с расплющенными вверху, как наконечники пик, прутьями и тихо страдал. Время от времени жгучие слезы орошали мои щеки, и волнами накатывало желание громко разрыдаться. Bеснушчатая рыжая девочка с тоненькими, как мышиные хвостики, косичками подошла ко мне и начала с удивлением разглядывать. Но, не добившись от меня ни слова, вернулась к резвящейся детворе.
Я почти ничего не ел ни за завтраком, ни за обедом, а во время сна снова поливал подушку.
На третий день я, неуклюже повернувшись, опрокинул стоявший на штативе фотоаппарат. Громко ругаясь, подскочил фотограф и стал его восстанавливать, а воспитательница, взяв меня за руку, посадила с краю готовящейся к съемке группы. Вечером она что-то говорила маме, и мама за что-то извинялась.
Четвертый день начинался с надежды, что я уже начал свыкаться с жизнью в коллективе. Прекратились утренние истерики и слезы у пожарной бочки. Нашлось и для меня место на карусели. За обедом я съел больше половины тарелки с пшенной кашей и выпил весь кисель. После обеденного сна потерпевшая прежде неудачу конопатая девочка с тонкими косичками и пузатый Петя в шапке-испанке играли со мной в ловитки.
Но этому дню суждено было стать последним днем моего пребывания в садике.
Началось с того, что я, преодолевая свою робость перед коллективом, потерял чувство меры. Сделав робкие шаги в общении с рыжей девочкой и Петей, я пришел к выводу, что все горят желанием играть со мной и начал зарываться. Я подкрался к крупному черноволосому мальчику и сдернул с него тюбетейку. Получив по шее, я, однако, не угомонился и дернул за косичку ту толстую девочку, которая показала мне язык на карусели. Она пожаловалась воспитательнице, последняя погрозила мне пальцем. Но это уже не могло остановить буйный разгул моего ухарства. Разбежавшись, я толкнул какого-то мальчика, тот упал и поднял рев. Не давая заглохнуть инициативе, я ворвался в самую гущу игравших в фанты ребят и разбросал все их фанты. И, схватив пузатого Петю за борт куртки, оторвал ему пуговицу.
Видя, что угрозы пальцем малоэффективны, воспитательница заперла меня в маленькой комнатке возле кухни. Я молча постоял некоторое время, немного поостыл и захотел в туалет. Но дверь была заперта снаружи. Воспитательница обо мне, по-видимому, забыла, а кричать не позволяла мне моя маленькая детская гордость. Однако потребность освободить мочевой пузырь становилась нестерпимой. В стене комнатки было квадратное окошко, через которое была видна большая плита со стоящими на ней котлами и молочными бидонами. Я отодвинул шпингалет, открыл окошко, протиснул сквозь него свое худенькое тельце и через кухню выскочил во двор. Завершив свои дела, я снаружи отодвинул задвижку и вернулся в место моего заключения через дверь.
Время шло, а за мной никто не приходил. Издали слышался смех детей — воспитательница читала им что-то веселое.
Жгучая обида начала заполнять меня всего. Я вышел из комнатки, набрал жменю крупного желтого песка из пожарной бочки и всыпал его в стоящий на плите бидон. За этим занятием и застала меня вспомнившая обо мне воспитательница. Больше я в детский садик никогда не ходил.
В меру своих возможностей присматривала за мной бабушка Шейндл — мать дяди Семы. А в основном я был предоставлен сам себе и улице. Приблатненный Толька Токовилло и жуликоватый Валька Ждановский были моими воспитателями, наставниками и учителями.
Наш двор считался закрытым, но это было не совсем верно. Только я и Толька Токовилло знали о существовании другого хода. Это была тщательно замаскированная, прикрытая густой высокой травой дыра в каменной задней стене двора. Она была настолько узкой, что только я и Толька, да еще дворовые кошки могли сквозь нее протиснуться. Позднее мы посвятили в нашу тайну Вальку Ждановского, взяв с него страшную клятву не разглашать ее ни при каких обстоятельствах. Но Валька был полнее нас и, изодрав одежду и исцарапав бока, он так и не сумел протиснуться в дыру.
А там, за забором был другой двор, другой мир. Жил там толстый рыжий Борис, сильный, как медведь, но неповоротливый, и нам доставляло огромное удовольствие дразнить его "Борис, председатель дохлых крыс!" На расстоянии, конечно. Еще жили там Жорка и еще один Борис, и тоже рыжий, но только маленький. Не помню случая, чтобы встречи между нами проходили мирно. Толька, Валька и я — с одной стороны и рыжие Борисы с Жоркой — с другой всегда враждовали. Стоило кому-нибудь из нас увидеть кого-нибудь из них, так тут же шли в ход оскорбления, угрозы, камни.
Однажды я шел, задумавшись и сам не помню,как, очутился у вражеских ворот. Резкий пинок дал мне понять, что задумчивость — непростительный промах в существующей действительности. Прямо передо мной стоял толстый Борис и ехидно улыбался. А сзади, отрезав путь к отступлению, тряс своей рыжей шевелюрой Борис маленький. И повизгивал от радостного предвкушения Жорка.
Что было делать? Толстый Борис перестал улыбаться. В следующий момент я лежал на земле, перелетев через ставшего на четвереньки Бориса маленького, и Жорка изо всех сил футболил своими новыми скороходами мои выступающие ребра. Неизвестно, как долго продолжалась бы эта экзекуция, если бы не нагрянула тетя Паша — дородная дворничиха с почти мужскими усами и бакенбардами.
— Ах вы, ироды! — закричала она. — Чуть не забили ребенка до смерти! Геть звидси!
Зная тяжелую длань тети Паши, Борисы и Жорка смылись, их как ветром сдуло.
Вечером родители, склонившись над моей кроватью и поправляя пропитанные йодом повязки, пытались выудить, кто это так старательно надо мной поработал. Напрасные потуги. Не было на свете силы, которая заставила бы меня признаться в позорном факте, что меня избили, или уж тем более донести на кого-нибудь. Ни в детстве, ни в зрелом возрасте, сколько я себя помню, в немалом наборе моих недостатков и пороков доносительство никогда не имело места. Повернувшись лицом к стене, я упрямо молчал, и тигр на коврике красноречивым взглядом выражал мне свое одобрение.
Потом мы поймали Жорку. Толька и Валька скрутили ему руки, а я как потерпевший должен был "пустить ему кровянку", как говорили у нас на улице. Но, как споет потом Высоцкий, "бить человека по лицу я сроду не могу". Да и злости в ту пору у меня еще не было, она пришла позже и при других обстоятельствах. Однако такое малодушие вызвало ко мне весьма негативное отношение со стороны Тольки и Вальки, и я сильно упал в их глазах.
Днепр при впадении в лиман разветвляется на множество рукавов, образуя сеть речушек, ериков, затонов и проток. Ближе всего к нам была протока или река Кошевая. Туда мы ходили купаться. Берега Кошевой соединял плавучий деревянный мост, который разводился для прохода судов. Однажды , шагая босиком по мосту (носить обувь в нашем возрасте в те времена считалось предосудительной роскошью), я умудрился засадить длинную занозу, которая буквально прошила пол моей ступни и вышла наружу, медленно розовея. Ни Толька, ни Валька, ни я сам не могли ее вытащить. А торчащий конец становился уже темно-красным. Дело решил проходящий по мосту старик с пилой и ящиком для инструментов. Он присел на корточки, вытащил из ящика клещи (апцвеньки, как он их называл) и ...миг и пропитанная кровью заноза демонстративно описала дугу у моего носа. Я даже не успел крикнуть.
Ходили мы на мост и зимой. Когда морозы сковывали реку, на Кошевой собиралось много любителей подледного лова. Мы с любопытством наблюдали за ними и с видом знатоков сыпали специфическими словечками, редко понимая их значение. Мне особенно пришлось по вкусу выражение "на мормышку". И я употреблял его при всяком удобном случае, чаще всего невпопад. А однажды вечером при лунном свете какой-то мужик кормил лошадь выплеснутыми на лед мелкими, тут же застывающими рыбешками.
В то время в Херсоне демонстрировался фильм "Александр Невский", и мы, вооружившись саблями, изготовленными из ржавых обручей для бочек, разыгрывали "ледовое побоище". След от этих игр остался на веке моего правого глаза до сего дня.
Семья Тольки Токовилло состояла из отца-алкоголика с уголовным уклоном не то греческого, не то итальянского происхождения, матери, тети Гали, полной, покладистой хохлушки, старшего брата Витьки, отпетого хулигана, и сестры Вали. Толька был младшим. Нежная тихая Валя с ее обаятельной грустной улыбкой совсем не вписывалась в семью Токовилло. Впоследствии она стала артисткой и умерла на сцене. Светлая, чистая память о ней осталась у меня на всю жизнь.
Валька Ждановский был из местных поляков. Отец его был завучем в школе на забалке, и профессиональная строгость не покидала его и в семейном кругу. Мать — крупная блондинка с властными замашками не производила приятного впечатления. Она имела какое-то отношение к медицине — не то старшая медсестра, не то сестра-хозяйка. Младшая Валькина сестра Дина, румяная, веселая хохотушка, не оставляла в памяти глубоких следов.
В нашем доме жили дядя Сема Любаров, жена его Роза, происходившая из музыкальной семейки Сандрацких, бабушка Шейндл и мы. Через стенку жил сосед Тараненко с длинной сухощавой женой, носившей в ушах сережки в виде маленьких золотых замочков, и двумя почти взрослыми сыновьями — Васей и Гришей. Вася был серьезно болен и, сколько я его помню, всегда лежал в постели. А полноватый шустрый Гриша был не то пионервожатым, не то каким-то подобным бронеподростком. Прежде, когда жил еще в этом доме доктор Астрахан, квартиры составляли одно целое, но после переселения незадачливого адвоката Терлецкого в район вечной мерзлоты их разъединили, дверь замуровали, и вход в нашу и Семину квартиру остался с улицы, а Тараненко — со двора.
На дорогах страны появилась новая легковая машина М-1 — "Эмка". Так как в Херсоне она еще была редкостью, мы не упускали случая полюбоваться на это чудо техники и бежали за ней, пока она не исчезала из поля зрения.
Однажды я случайно глянул в окно и застыл на месте. Напротив, у здания штаба 45-го полка стояла новенькая блестящая Эмка, естественно, облепленная любопытными.
Я выскочил из дома, как метеор, и, протискиваясь сквозь толпу, подошел так близко к машине, что мог коснуться пальцами холодного глянца кабины. Из дверей здания вышел военный высокого роста и, по-видимому, высокого ранга и с ним шофер в кожаной куртке, такой же фуражке, в светозащитных очках и опять же кожаных перчатках.
Сколько бедных животных надо было лишить жизни, чтобы вырядить таких шоферов у таких военачальников. Увидев сгоравших от благоговения мальчишек, военачальник изобразил на лице умильную улыбку и милостиво разрешил кожаному шоферу нас прокатить. Я мигом вскочил на кожаное сидение. От радостного возбуждения я даже не разглядел, кто еще из ребят удостоился такой чести. Я глядел в окно и млел от восторга. Умильной улыбки военачальника хватило на два квартала. Затем он велел шоферу затормозить и небрежным жестом выпроводил нас из машины. Мы возвращались героями. Наверно, ни один римский император не испытывал такого восторга от своего триумфального шествия, какой испытывали мы, прокатившись на Эмке. А стоявший на посту у входа в штаб молодой красноармеец сказал с улыбкой:"Полные глаза радости — полные штаны гадости."
Однажды под утро я был разбужен странными звуками. Дрожали чашечки в буфете. Мама и папа склонились над моей кроваткой. Это было землетрясение, не особенно сильное в наших местах, но достаточное, чтобы напугать непривычных к таким явлениям жителей.
Толька, Валька и я не ограничивались стычками с Борисами и хождением на речку. Мы любили путешествовать и искали приключений. Забалка считалась далью заброшенной, и мы гордились тем, что исходили ее вдоль и поперек. А за забалкой, где-то в несусветной дали было еще таинственное Сухарное. С другой стороны города была военка. Она начиналась сразу за валами и терялась где-то далеко-далеко у завода стеклотары. Большой интерес представляли собой сами валы. Так назывались остатки оборонительных сооружений, построенных Суворовым для защиты юга от турок. На валах находился Екатерининский собор с могилой Потемкина. Но останков знаменитого вельможи под памятником не было. Ненавидевший фаворита Павел I после кончины матушки распорядился выкопать и выбросить почтенные кости, а образовавшуюся пустоту засыпать камнями. Ходит молва, что появляется ночами в тех местах призрачная фигура в орденах и регалиях и грозит кому-то усеянным перстнями кулаком.
Был там колодец, тоже называвшийся Екатерининским. Хотя был он порядком засыпан, но все же имел такую глубину, что брошенный туда камень пропадал без звука. Со страхом подползали мы к краю и смотрели в затхлую густую тьму. Однажды Тольку, Вальку и меня в таком положении застала военская шпана, которая обычно нещадно избивала всех невоенских, в особенности, если они были слабее. Полноватый неповоротливый Валька, худощавый Толька и совсем уж скелетистый и маленький я представляли для них идеальные жертвы. Они уселись Тольке и Вальке на спины и начали колошматить по ребрам, голове и шее. А меня какой-то чубатый верзила приподнял, подвел к самому краю колодца и заставил курить козью ножку. До этого я только нюхал дым от папиных папирос, но сам никогда не курил. Страшная пропасть была передо мной, я стоял так близко к краю, что земля осыпалась под моими ботинками, а дымящуюся козью ножку тыкали мне прямо в зубы. Я раскрыл губы, набрал полный рот отвратительного удушливого дыма и тут же его выдохнул.
— Ах ты, ушлый шкет! Хочешь в колодец? Затягивайся!
Что было делать? Я закрыл глаза и глубоко затянулся. Слезы вырвались из глаз, потекло из носа, слюни загасили козью ножку. Кашель, казалось, разорвет мне грудь. Злорадный дружный хохот шпаны эхом заглох в глубине колодца. Военские еще пару раз стукнули лежащих, зажгли спичку перед моим носом, слегка опалив губы и ушли, довольные своей победой.
Избитые Толька и Валька, полузадохнувшийся и опаленный я понуро брели домой, нехотя перекидываясь короткими фразами.
А однажды мы втроем решили идти пешком в Николаев. 60 км, разделяющие наши города, нас не смущали, так как мы реально не представляли себе, что это значит. С таком же успехом мы могли бы задумать путешествие в Киев или Адис-Абебу. Не помню уже, кому первому пришла в голову эта идея, но мы долго ее вынашивали и вот решили осуществить. Мы вышли из дома около 10 утра и к 12-ти добрались до стен еврейского кладбища. Мы отдыхали, прислонясь к каменной ограда. Перед нами была высокая насыпь с железнодорожной колеей. Вдоль насыпи тянулись огороды, дальше виднелся игрушечный мостик, под которым проходила грунтовая дорога. Дальше, изгибаясь широкой дугой, насыпь уходила в туманную даль.
Взобравшись наверх, мы уселись на рельс и, заболтавшись, чуть было не попали под маневровый паровоз, двигавшийся тендером вперед. Нас как ветром сдуло с насыпи и, скатываясь вниз сквозь бурьян и колючки, я успел заметить высунувшегося в окно машиниста, грозящего нам кулаком. Отряхиваясь и зализывая ссадины, мы уселись на штабель старых шпал и молча глядели на приближающегося железнодорожника.
— Дяденька! Николаев скоро? — спросил Валька бодрым тоном.
— Скоро, ребятки, скоро. Денька три бодрым шагом. Ну-ка марш домой!
Мы возвращались уже в темноте, уставшие, исцарапанные, но очень довольные.
То, что я еврей, я знал с тех пор, когда научился разговаривать. В семье нашей говорили на идиш и русском. Постепенно идиш уступал русскому. Так происходило в большинстве городских семей. То, что маме- лошн во мне не заглох, являлось следствием моих ежегодных поездок в Штерндорф к бабушке и дедушке, которые говорили на идиш.
Однако почувствовать, что такое еврей, мне помог Валька Ждановский, вернее его родственники.
Валькина бабушка Ядзя жила на забалке, и однажды, отправляясь навестить ее, он прихватил с собой и меня. Кроме бабушки Ядзи жила в том доме их родственница тетя Ванда — рьяная католичка и еще более рьяная антисемитка. При моем появлении она недоуменно посмотрела на Вальку, затем перевела взгляд на бабушку Ядзю и едко скривилась:
— Як можно! Пшеклёнте жиде трапить до язбы?
Ее дочь Магда изъяснялась не более понятном мне языке:
— Валек! Зачем ты позволяешь этому жиденку ходить к нам? Они продали и распяли Спасителя нашего, а ты водишься с ними!
Разговор этот велся прямо при мне, но, кроме какой-то неосознанной глубоко внутренней обиды, испытываемой, наверно, каждым евреем при подобных словах, я мало, что понял из их речей. Будь этот разговор позднее, я мог бы им возразить, что Спаситель Иисус Христос и сам был евреем, и чего они суются в наши национальные дела? Ведь не вменяем же мы им в вину то, что Иван Грозный убил своего сына или христианка Елизавета обезглавила Марию Стюарт. Да и само имя Магда — полностью Магдалена происходит от названия галилейского города Магдала.
И я преспокойно забрался на развесистую шелковицу, росшую во дворе. Отправляя в рот сочные черные плоды, я так вымазался, что моя еврейская физиономия стала напоминать мавританскую, а белая матроска походить на шкуру пятнистого ягуара. Но Магду, тоже взобравшуюся на дерево, трудно было ввести в заблуждение, и она стала допытываться, как это я не побоялся Отца Небесного и распял Христа. От моего пребывания на дереве знаний у меня не прибавилось. Я наивно спросил, кто это такой Христос? Такого вопиющего невежества Магда даже не могла себе представить, она едва не свалилась с дерева.
— Ты не знаешь, кто такой Христос? Не притворяйся! Он — сын Божий, и сам Господь, и сошел на землю, чтобы искупить грехи наши. А вы его распяли. Руки и ноги гвоздями прибили к кресту. Это вы, вы враги Божьи, и ты тоже, руки твои в крови Спасителя. Я невольно глянул на свои покрытые черно-фиолетовыми пятнами ладони, и моя уверенность в собственной невиновности заколебалась. Кроме того, я очень образно воспринимал все сказанное и представил себе, как я беру в руки наш старый молоток с расщепленной ручкой, распрямляю погнутые ржавые гвозди и вгоняю их в руки и ноги привязанного к кресту... Но конкретного образа представить не смог, так как не был знаком не только с Иисусом Христом, Божьей матерью и апостолами , но и о самом Господе Боге, ангелах и архангелах имел весьма смутное представление. Вот, если бы меня спросили о Папанине, "Челюскине" или Чкалове...
Мы слезли с дерева и я, желая хоть как-то реабилитировать себя в глазах Магды, высказал предположение, что она, вероятно, ошибается. Может быть это одесские или днепропетровские евреи совершили это черное дело.
Но Магда была непоколебима в своих убеждениях.
— Одесские, днепропетровские... Все вы одинаковые, жиды проклятые, — повернулась и вошла в дом, не попрощавшись.
А я серьезно задумался. У меня не было желания еще раз выслушивать такие слова. Я не стал входить в дом, не стал дожидаться Вальку, а уныло поплелся домой. Я шел через забалковское кладбище и невольно искал на крестах дыры от гвоздей, которыми был прибит Христос. Но кресты попадались металлические, свежевыкрашенные, или каменные, и даже мраморные, и никаких дыр на них не было. И лишь на краю кладбища, на покосившихся деревянных крестах запущенных могил можно было разглядеть трещины и углубления. И я решил, что именно среди них следует искать тот крест, на котором был распят Иисус Христос. Но тема эта еще много-много раз будет возникать на моем жизненном пути и в конце концов развеет мое невежество.
По мере того, как я подрастал, я пытался разобраться в необъятном море близких и дальних родственников и знакомых, с которыми общались мои родители.
Отец мой, Айзик Конрад, родился в селе Львово, расположенном на правом берегу Днепра между Херсоном и Каховкой. Он никогда ничего о себе не рассказывал. Суровая действительность выковывала людей сильных, цепких в борьбе за выживание, отметавших как непозволительную роскошь всякую сентиментальность. Рано оставшись без матери, не согретый теплотой не щедрого на эту теплоту отца и далеко не дружных и ласковых сестер, отец с малых лет сам пробивал себе путь в жизни. А путь этот был ох каким нелегким.
В детстве он часто и подолгу болел и, дабы отвести от него злые чары, ему дали второе имя — Хаим.
Будучи мальчиком, он был отдан в ученики к портному, от которого сбежал, так как его заставляли выполнять грязную домашнюю работу. Он работал с лошадьми, наверно, плотничал, так как умел делать работы по дереву, работал грузчиком, шахтером на Донбассе, был даже какой-то период милиционером. Женившись на маме, он стал работать завхозом при Калининдорфском райисполкоме. Но, когда председатель стал посылать его, как мальчишку, за папиросами, папа в свою очередь послал председателя и стал ездить по окрестным селам в поисках заработка.
Был у него друг Аренгольд — силач-кузнец, и из их разговоров можно было узнать о стычках и побоищах, имевших место между евреями Львово и пропитанными горилкой потомками чумаков и гайдамаков.
Многочисленная и некогда благополучная семья Конрадов распалась со смертью бабушки Двойры, происходившей из раввинской семьи Каннов. Дедушка Азриель, папин отец, держал лошадей, развозил товары был балагулой. Перед первой мировой они с братом были в Америке. Брат деда там и остался, быстро абсорбировался и вскоре стал владельцем ювелирного магазина в Нью Йорке. Связь с ним оборвалась в 1940 году. Что касается дедушки, то и он не прочь был бы обосноваться в Америке, но бабушка Двойра наотрез отказалась плыть через океан. То ли еще свежа была память о гибели "Титаника", то ли в силу боязни перемен, но в Америку они не поехали, к великой радости жителей Львово,так как все обожали бабушку за ее доброту и гостеприимность. И лишь одной гостье бывала бабушка не рада, видно что-то предчувствовала. Это была худенькая, вкрадчивая Хая-Либа, дочь Мендл-Гирша — местного кантора. Бабушка умерла в 1918 году от тифа.
Дедушка был безутешен. Он очень любил бабушку и долгое время после ее смерти сидел молча, уставившись в одну точку, отказывался от пищи. Прошло немало времени прежде, чем он начал входить в колею. Но смерть бабушки навсегда отметила его печатью печали, никогда уже не был он веселым удалым балагуром, каким все его знали прежде. Он перестал обращать внимание на детей, стал чаще прикладываться к бутылке. И когда навязалась ему худенькая Хая-Либа с хитрым прищуром бегающих глазок, женился на ней без всякой радости и душевного порыва. Просто так, как если бы купил новые сапоги.
Но дети, дети не смогли примириться с тем, что вместо обаятельной, ласковой красавицы-матери появилось это невзрачное создание с бегающими глазками. И разбрелись, кто куда. А было у дедушки Азриэля 6 дочерей и два сына.
Старшая дочь, Ханна, была своенравной, и назвать ее доброй было бы серьезным отклонением от истины. После долгих мытарств она обосновалась в Одессе и вышла замуж за господина Эйдельберга — коммерсанта. Она безумно любила его и была счастлива и при взлетах, и при падениях непредсказуемой судьбы коммерсанта. Они вместе совершали деловые поездки, заключали сделки, и ясный, не по-женски глубокий ум тети Ханны существенно помогал Эйдельбергу. Но однажды, спасая груз из затонувшей у Лютсдорфского берега баржи, он простудился, заболел и умер у нее на руках, оставив незавершенные дела, неоплаченные долги и маленького кудрявенького Витеньку. И повторилось с тетей Ханнои то, что было с отцом. Была она долгое время безутешной, настолько предалась своему горю, что сердобольные соседки еле выходили ее и ребенка. Но жизнь брала свое. Надо было рассчитаться с долгами, многое распродать. И надо было растить сына, на которого перенесла она всю пламенную любовь к мужу.
Как и отец, она со временем вышла замуж без всякой любви и радости, просто чтобы не удавиться от тоски в долгие зимние вечера и потому, что не хотела, чтобы сын рос без отца. Следует отметить, что дядя Соломон, ее второй муж, был на редкость хорошим человеком. Тихий, добрый, уравновешенный, он бесспорно был достоин лучшей участи Но он любил тетю Ханну и готов был терпеть ее далеко не добрые выходки. При всех своих положительных качествах дядя Соломон был начитанным и обладал тонким чувством юмора, и вести с ним беседу было явным удовольствием. Этот его врожденный юмор не смогли выбить даже жуткие воспоминания прошедших лет. Мать у него на глазах зарубили пьяные казаки.
Потом и от Соломона у тети Ханны родился сын — Монечка. Витя окончил ленинградское военно-морское училище и был назначен штурманом подводной лодки. В этой должности и на этой лодке он погиб вместе со своим экипажем в 1941 году, защищая Одессу.
Младший, Монечка, учился в технической школе, но не закончил — ушел добровольцем на фронт. В 1942 году он погиб под Пятигорском.
Но узнала об этом тетя Ханна позднее в Омске, куда они были эвакуированы. Не имея долгое время вестей от сыновей, она решила гадать. Зажгла две свечки, поставила перед ними стакан с водой, опустила на ниточке в воду золотое кольцо и, пристально вглядываясь в него, стала думать о детях. Сначала она думала о младшем. Медленно-медленно стало появляться внутри кольца мутное пятнышко, постепенно увеличиваясь оно стало приобретать конкретные формы. И вот на сером невспаханном поле увидела тетя Ханна груды лежащих в разных позах тел, и между ними голова — голова Монечки.
Сдавленный стон вырвался из груди тети Ханны, жгучая боль пронзила сердце. Но она не отрывала взгляда от кольца, у нее был еще сын — горячо любимый Витенька.
Снова появилось и начало расширяться мутное пятнышко, возникла комната с темным старинным креслом посередине, на котором в полной парадной форме сидел ее Витенька с двумя детьми на коленях, а сзади, обнимая его за шею, нежно улыбалась миловидная женщина с длинными, ниспадающими на плечи, пепельными волосами.
Через неделю получила тетя Ханна похоронку на Монечку. А про Витю ничего не было известно.
Вернувшись из эвакуации, она узнала о гибели лодки, но не поверила, не могла поверить. И до конца дней своих была уверена, что Витя жив и ждала вестей о нем.
На памятнике у ее могилы вмонтированы фотографии сыновей.
Вторая дочь дедушки Азриэля — Роза вышла замуж за львовского портного Шимена Бейма, рано умершего от язвы желудка. Она так и не вышла больше замуж, посвятив жизнь единственному сыночку — Фиме.
Третья дочь, Ида, была воплощением святой простоты и доброты. Когда еще в Голой Пристани мама отказалась от услуг хамоватой Гали, за мной некоторое время смотрела тетя Ида. Она очень привязалась ко мне и говорила, что, когда заимеет собственных детей, то еще неизвестно, будет ли она любить их так, как меня. Она, действительно, заимела детей, Леню и Дорочку и, конечно же, их очень любила. Выйдя замуж за человека много старше ее, она прожила с ним недолго и нельзя сказать, чтобы счастливо. Дядя Женя (так звали ее мужа) часто и подолгу исчезал неизвестно куда. Незадолго до войны он исчез в очередной раз и объявился через много лет, когда дети уже выросли. Эти экстравагантные выходки дяди Жени не мешали ему, однако, быть убежденным сионистом, что при существующем режиме было более, чем опасно. Но он был горяч и проповедовал свои идеи, вводя в шок пугливо озиравшихся лояльных евреев. Просто удивительно, как мог он спокойно умереть в своей постели в период разгула репрессий и доносов.
Дети, однако, не унаследовали от него идеи возвращения на землю праотцов. Сын Леня был аполитичным и женился на толстой антисемитке. Дочь Дора была ярой антисионисткой, настолько ярой, что свое еврейское имя Дора, данное в память о бабушке Двойре, поменяла на православное Дарья. И детей своих она воспитала в духе неприязни ко всему еврейскому. Сын ее, Игорь, женился на украинке и выехал в Германию, в Штутгарт. Дочь, Таня, естественно, тоже вышла за гоя и тоже уехала в Германию, в Хейльбронн.
Жгучая брюнетка ослепительно яркой цыганской красоты, тетя Бася, несмотря на веселый нрав и искристый задор, была более остальных привязана к деду, следила за ним и выхаживала, когда свалилось на него горе — смерть бабушки. И оставалась при нем вплоть до появления Хаи-Либы. Но даже и тогда она навещала его чаще других и, когда дедушка Азриэль переехал в Херсон, последовала за ним. Но благородный дочерний порыв не был замечен равнодушной Судьбой, неблагосклонной к тете Басе, и Она подсунула ей спутника жизни, которого назвать человеком можно было лишь хорошо помолившись. Бездарный, спесивый, он лениво расхаживал по улицам, щеголяя своими до зеркального блеска начищенными сапогами. Чистить обувь было его пристрастием, и так как его умственные способности не поднимались выше щеток и банок с ваксой, ему оставалось только работать где-то охранником. Несмотря на перечисленный букет достоинств, он носил звучное имя Майор и умудрился произвести на свет двух детей, Витю и Риву.
Пятая, тетя Поля, была поистине красавицей. Утонченные, благородные черты лица, безукоризненная фигура, длинные густые каштановые волосы, грациозная походка — всем этим наделила Природа тетю Полю, и это при том, что объявилась она не в Версале времен Людовиков, и не при английском дворе эпохи войны Алой и Белой розы, и не в Вене Штрауса, а в бедной еврейской семье в захолустном селении на берегу Днепра полудикой Украины.
Однако, не было доброты в ее натуре. Ни к сестрам, ни к отцу, ни к близким. Один лишь младший брат Айзик — мой отец — пробуждал у нее какой-то проблеск теплоты. Холодная и чопорная, она вышла замуж за подающего надежды служащего, бывшего бойца Первой конной, который, в силу сложившихся обстоятельств, стал работать парикмахером. После войны они поселились в г.Львове. Сын их, Додик, работал главным инженером в Полтаве и рано умер от инфаркта. Дочь, Вера, окончила мединститут и работала во Львове.
Тетя Дора — шестая дочь дедушки, имела спокойный покладистый характер. Муж ее, Шлема, по оценкам завистливых сестер, считался скуповатым, однако в обращении был вежливым, деликатным и очень любил свой Кривой Рог, хотя для того, чтобы полюбить такой город, нужно обладать немалым мужеством. Сын их, Леня, работал начальником отдела на какой-то шахте, а дочь Вера — экономистом.
Если сестры в папиной родне всегда между собой конфликтовали, то о братьях этого сказать нельзя.
Дядя Иосиф, старший папин брат, был, наверно, похож на своего дядю, обосновавшегося в Америке. В его натуре сочетались самые разнообразные, порой противоположные свойства. Он был добр (насколько, конечно, может быть добрым человек, любящий деньги и стремящийся к богатству), двери его дома были всегда открыты для родных, друзей, знакомых и вообще для всех, кто к нему заходил. Жил он на широкую ногу, любил шик и роскошь. Его деловой хватке, находчивости, изворотливости мог позавидовать самый прожженный делец. Отчаянно смелое авантюрное начало сочеталось с трезвым расчетом, и это сочетание приносило ощутимые плоды. Он чуть не из воздуха делал деньги и, если бы не тратил их с такой же легкостью, как и зарабатывал, то давно уже был бы богачом. Живи он в Америке, он безусловно достиг бы многого. Но он родился во Львове.
В первую мировую он достиг призывного возраста и нежданно-негаданно загремел на фронт. Их подразделение штурмовало старинный замок с засевшими там австрийцами. Бездарное командование любой ценой стремилось выбить их из крепких стен построенного еще при крестоносцах замка. Цепь за цепью поднимались русские в атаку... и не возвращались. Горой кровавых тел обрастали толстые каменные стены. Это была верная смерть.
Но за что и за кого было погибать дяде Иосифу?
За лютого антисемита царя, за юдофобское Отечество, за чиновников-притеснителей, за ненавидящий евреев народ? И дядя Иосиф прострелил свою правую руку и остался жить. Не знал дядя Иосиф, что будет Вторая мировая, намного страшнее Первой, и что вся его изворотливость и изощренный ум не спасет ни его, ни его семью. Бедный, дорогой дядя Иосиф. В свое время ты не пожалел своей правой и остался жить. А потом пожалел деревянную рухлядь — модную мебель и презренное барахло. И не стало тебя.
Младшего сына дедушки Азриэля — моего папу — любили все. Даже недобрая Ханна и надменная Поля. Наверно, потому, что он не вмешивался в их дрязги, никому не надоедал и не был в тягость, так как любил независимость и сам пробивал себе дорогу. И еще, наверно, за то, что был самым младшим в семье. Беззаветно и преданно любил папа брата Иосифа, и последний платил ему тем же.
Мазлины
В числе 17 семей, вышедших из Невеля и основавших на Ингульце Малую Сде-Менуху, были Мазлины — мои предки с материнской стороны. Было их два брата — Шимен и Шмулик. Шмулик погиб при стычке с чумаками.
Шимен Мазлин и жена его, Этер-Рива, имели семеро детей — пять сыновей и две дочери. Сыновья: Арн, Мордхе, Залман, Эли и Меир — мой дедушка. Дочери: Рухл-Лее и Шейндл — мать Семы Любарова.
Я знал лишь отдельные эпизоды из жизни дедушки. Мама рассказывала, что дом свой, куда мы приезжали по несколько раз в год, он построил собственными руками. И я представлял себе, как дедушка, голый по пояс, с развевающейся на ветру седой раздвоенной бородой, напевает на идиш "Ахцик йор", месит глину, укладывает камни и настилает крышу. В русско-японскую войну он был под Харбином, и в одном из переходов их отряд питался одним лишь сахаром. В Первую мировую он воевал в Австро-Венгрии. Следует отметить, что русское воинство не всегда отличалось рыцарским поведением. Мародерство и грабежи не были редким исключением. Редким исключением среди солдатни был скорее дедушка. Когда его собратья по оружию начисто ограбили дом, где были расквартированы, дедушка, не желая прослыть белой вороной, вынужден был тоже принимать участие в этом действии. Однако потом возвратился и полностью, до последней нитки вернул хозяевам свою долю награбленного. Кроме работы в поле он еще занимался всякими побочными работами, в частности, стеклил окна.
Однажды он был приглашен работать к одному немцу. Немецкие колонии в северном причерноморье были задуманы онемеченными Романовыми для развития сельского хозяйства в этих недавно завоеванных краях. Они заметно отличались от возникших еврейских и существовавших ранее местных поселений. Были богаче, чище, аккуратнее. Немцы жили обособленно, не смешиваясь с обосновавшимися рядом переселенцами со всех концов необъятной России, и, тем более, с евреями. Но так как потенциал женихов и невест в связи с обособленностью сокращался, а инстинкт продолжения рода не исчезал, немцы вынуждены были, как когда-то египетские фараоны, заключать браки между двоюродными и троюродными родственниками, что, как известно, не способствует появлению здорового потомства. Приток свежей крови уменьшался, началась деградация.
Но немца, пригласившего дедушку застеклить окна в новой пристройке, деградация, по-видимому, еще не коснулась.
Это был вполне нормальный немец, не гнушавшийся при случае иметь дела с евреями и украинцами.
Дедушка приехал на бричке со своим материалом и инструментом, прихватив с собой племянника Шмулика и Пуделя. Шмулик был балованным, скорым на выдумки сорванцом, а Пудель был псом названной породы, которая, в силу ее редкости в здешних краях,стала его именем собственным.
К вечеру работа была закончена. Немец остался доволен и пригласил дедушку разделить с ним ужин. Из деликатности, чтобы не обидеть дедушку, он даже отказался от своей традиционной свинины. Жена его стала лепить вареники с творогом, а Шмулик усердно ей помогал. И в какой-то момент, поддавшись очередной озорной выдумке, подсунул аккуратно слепленный такой же по форме вареник из замазки. Ничего не подозревавшая хозяйка высыпала вареники в кипящую воду. Горячие вареники, обильно политые сметаной, были поданы на стол. Заерзал и заскулил привязанный к забору Пудель, вдыхая аромат пищи. И надо же было так случиться, чтобы вареник из замазки попал именно в блюдо хозяина. Выражение лица немца менялось в следующей последовательности: благожелательное радушие медленно переходило в удивление, уступившее затем место гримасе отвращения, которая, прогрессируя, исказилась судорогой неописуемого гнева. Куда девалась терпимость и напускная учтивость? Во всю мощь пробудилась лютая вековая ненависть.
— Фарфлюкте юден! — заорал немец, и от его резкого крика едва не повылетали с таким усердием вставленные стекла. — Фарфлюкте юден! Век фун майне гауз! — и для большей убедительности снял со стены бельгийскую двухстволку.
Дедушка со Шмуликом вскочили в бричку и унеслись прочь. А привязанный к забору Пудель бешено лаял на разбушевавшегося немца.
Прошло много лет. Давно уже исчез куда-то немец, продав свой дом, а постаревший Пудель так и остался на том дворе при новом хозяине.
Но однажды дедушка, проезжая той дорогой, услышал давно забытый заливистый лай. Обернувшись, он увидел несущийся за телегой темно-серый шерстяной комок. Дедушка остановил лошадей и спрыгнул на землю, и в миг был облизан беснующимся от радости комочком шерсти. Это был Пудель, через много лет узнавший своего хозяина.
В семье дедушкиной сестры Шейндл Любаровой было девять детей, и жили они одно время в Большой Александровке. Отношение местных жителей к немногочисленным евреям, проживавшим в том селе, выражалось в периодически вспыхивающих кровавых погромах, поджогах и глумлениях. Во время очередного погрома дедушка Меир запряг лошадей и под покровом ночи незаметно подъехал к дому сестры. Невдалеке пылало здание лавки братьев Корнфельдов, кое-где затухали и вновь вспыхивали кровавые языки пламени, с треском рассыпая искры. Время от времени хохот озверелой толпы прорезали душераздирающие крики.
Одного за другим усаживал дедушка испуганных детей Любаровых, затем ввалились в телегу родители, и они бесшумно выехали из села. Дедушка снял покрывала с голов лошадей, которыми укутал их, чтобы они чего доброго не заржали, и они помчались крупной рысью.
Уже перед самым домом раздался вдруг крик бабушки Шейндл. В спешке, темноте и суматохе забыли Гришеньку, их пятилетнего сына. Дедушка быстро высадил Любаровых со всем их выводком, предоставив им добираться пешком до видневшегося уже сквозь темноту дома. А сам, развернув лошадей, помчался обратно. Он поспел как раз вовремя. Пьяная толпа была уже у дома бабушки Шейндл и замешкалась, разочарованная отсутствием людей. А в углу комнаты, затравленно озираясь, стоял маленький Гришенька, прижимая к себе подушку. Из детских глазенок капали слезы, но ни единого крика не вырвалось у него. Но, увидев деда, он кинулся к нему на шею и лишь тогда разрыдался.
Так, с малышом на руках, сохраняя спокойствие, медленно прошел мой дед, Меир Мазлин сквозь пьяную толпу громил и убийц. Медленно, ибо, если бы он ускорил шаг, погромщики моментально кинулись бы на него и ребенка. Не отнимая Гришеньку от груди, он сел в телегу, развернулся и двинулся в путь. И только выехав на большую дорогу, пустил лошадей во весь опор. Уже рассвело, когда они вернулись. Когда дедушка устало опустился на топчан и снял фуражку, все в комнате ахнули. Он был совершенно седой.
Бабушка Райхеле, мамина мама, была из семьи Стаецких. Крутого нрава был старик — отец ее. Высокие, жилисто-сухощавые, светловолосые Стаецкие вообще не отличались кротостью. Когда еще в Невеле, подвыпивший урядник пришел за худеньким Нахемке, которому едва исполнилось 14 лет, чтобы забрать его на двадцатипятилетнюю царскую службу, один из братьев Стаецких откинул крышку погреба, молча приподнял оторопевшего урядника и, опустив его вниз, закрыл крышку. А Нахемке спрятали у Мазлиных. Две эти семьи жили по соседству и,когда пустились в путь на далекую херсонщину, их телеги ехали рядом.
Бабушка Райхеле, худощавая, молчаливая и работящая, всю себя отдавала семье, детям, а их было семеро.
Старший сын Ицхак, дядя Ице, со своей женой Хавой детей не имели и жили в дедушкином доме в отдельной комнате. Дядя Ице был высокого роста и крепкого телосложения. От древней праматери Леи он унаследовал косоглазие, но и это не помешало ему во время лютого голода 1931 г. найти в стоге сена золотую цепочку. Обладая могучим телосложением, он естественно имел и соответствующий аппетит и в силу этого больше других страдал от голода. Найденная цепочка, обмененная на пшено и пшеницу, помогла ему и всей семье на время облегчить положение.
Во время Гражданской, когда прокатывались по Украине красные, белые, махновцы и петлюровцы, атаманы Маруськи и батьки Грицайлы, ворвались однажды в дедушкин дом бандиты и, не обнаружив ничего ценного, приступили к дедушке и стали требовать денег, которых, естественно, не было. Для большей убедительности атаман стеганул дедушку нагайкой. Но деньги от этого, конечно, не появились. А Ице, будучи еще подростком, схватил прислоненные к стене вилы и, если бы не повисшая у него на руках бабушка и сестры, атаман был бы приколот к стене, как мотылек.
Перед войной, когда зрение дяди Ице стало ухудшаться, мама повезла его в Одессу к профессору Филатову. Дядя, никогда не видевший моря и впервые ехавший пароходом, не будучи искушенным в законах физики, был крайне удивлен тем, что утлые рыбацкие лодчонки, снующие вокруг парохода, не тонут. Добрый, наивный дядя Ице. Что сделал ты своим соседям-украинцам, с которыми ты вместе работал, ел, пил, делился радостью и горем? За что они тебя?
Но никто не ответит, за что. Молчат равнодушные народы, как молчали тысячелетия назад египтяне, забыв, что сделал для них Иосиф, молчали греки, молчали варвары Европы, позаимствовавшие у евреев многое из Священного писания, вплоть до имен. Молчали поклонники Мухаммеда, смонтировав свой Коран из фрагментов Великой книги.
Дочь дедушки, тетя Соня, была высокой, стройной и строгой. Муж ее, тоже Ице, по фамилии Хануков, высокий, крепкий мужчина с суровым лицом, был быстрым в работе и скупым на слова. А дочь их — Феничка была веселой и говорливой. Сын Сема — шустрым, шаловливым и хулиганистым. Все считали своим долгом наставлять его на путь истинный, кто криками, кто нотацией, но слушался он только мою маму, которая говорила с ним серьезно, но мягко, не повышая голоса. Я вообще не помню случая, чтобы мама моя повышала тон или с кем-то спорила Даже в те тяжелые дни в Боржоми, когда нас — около двух десятков семей, втиснули в одно помещение и через пару часов все уже успели между собой переругаться, мама молча брала Юрика на руки, меня — за руку, и мы выходили из этого бедлама, садились на траву и тихо говорили, любуясь причудливыми очертаниями гор и серебристой лентой струящейся далеко внизу Куры.
Еще у тети Сони жили старый Юде-Лейб и бабка Малка — родители дяди Ице. Никто в точности не знал их возраста, при каждом нашем посещении Штерндорфа уверяли, что им уже за сто. Но что удивительно — у старика полностью сохранились зубы, и он грыз морковку, как мальчик. Однажды я увидел их младшего сына — огненно-рыжего молодого человеке, который по разговорам был очень умным и учился в Одессе. Он был безнадежно влюблен в Сарочку, младшую мамину сестру, и я видел, как молодой человек, прикладывая руку к сердцу, а другой поправляя непокорную рыжую шевелюру, что-то горячо говорил ей, а Сарочка деликатно в чем-то оправдывалась. На самом деле у нее давно уже был другой — черноволосый, кудрявый Зяма, и не за горами намечалась свадьба.
Второй сын дедушки Меира, Шимен, очень рано усвоил сельскохозяйственные и все другие работы, которые делались в семье. Ему приходилось добираться пешком в Херсон или Николаев (лошади не всегда были свободны), чтобы купить необходимые товары и керосин и все это тащить назад в Штрендорф. Сегодня, когда даже в расположенный рядом магазин ездят на машине, такие хождения вызывают удивление, а в те времена это было в порядке вещей.
Это он, будучи еще совсем мальчиком, выследил и с риском для жизни вернул лошадей, которых увели у них конокрады.
Однажды в ненастную погоду он заночевал в хате, где были расквартированы бойцы красноказачьего эскадрона. Проснувшись в темноте между спящими вповалку бойцами, он выбрал место, где можно было прикорнуть до утра. Но отвратительный запах пропахших потом кожухов и сивушного перегара не позволили ему дожидаться рассвета. Он поднялся и начал потихоньку продвигаться во тьме, пытаясь поскорее вырваться на свежий воздух. Переступая через спящих, дядя нащупал дверь, взялся за лямку, но тут на плечу ему легла чья-то тяжелая рука.
— А ну, Опанас, дай вогню! — сказал хриплый голос. Появился Опанас, кудлатый рыжий дневальный с фонарем.
— Ты хто? Видкиля взявся? — спросил тот же хриплый голос и, рывком повернув дядю Шимена к себе, поднес фонарь к самому его носу.
— Э! Да це жидок! А ну, клычь взводного!
Заспанный взводный, злющий, как черт, за то, что его разбудили, узнавши в задержанном еврея, не стал тратить времени на выяснения.
— В амбар, — кратко изрек он, выругался и пошел досыпать.
В амбаре было совсем темно, и дядя Шимен, нащупав кое-где клочья соломы, примостился на них и попытался задремать, но мысли чредой теснились в голове, не давая забыться. Долго тянулась эта ночь, но в конце концов тьма начала редеть, и вскоре дядя Шимен обнаружил, что он не один в амбаре. В противоположном углу обозначились две лежащие фигуры, и одна из них зашевелилась. Встав на корточки, а затем сев, здоровенный мужик, стряхивая прилипшие соломины, стал тормошить лежавшего.
— Вставай, Гриць, чого лежишь, тут ще когось вперлы, — мужик выражался на том жаргоне, на котором говорят на юге Украины и который зовется хохляцким.
Гриць, однако, и глазом не моргнул.
— Ты вмер, чи шо? — заорал мужик и так пнул лежащего, что тот мог и вправду уже не встать. Однако же он крякнул, сел и бессмысленно вращая заплывшими глазами, принялся чертыхаться на чем свет стоит. Были упомянуты и мать, и матерь Божья,и душа, и три креста, и весь сонм чертей и архангелов. Истощив, наконец, весь свой словарный запас и не абы какие познания в теологии, он проснулся окончательно и уставился на дядю.
— Хто це?
— А бис його знае. Хто ты?
— А вы хто? — спросил в свою очередь дядя, стараясь придать своей, в общем-то, правильной русской речи акцент своих собеседников.
— А, то ты жидок! — воскликнул сразу же почуявший еврея Гриць. -Як ты потрапыв сюды, жидова? Ще тебе тут недоставало.
Но в эту минуту послышался лязг засова и не оставил времени для дальнейшего развития межнациональных воззрений Гриця. Дверь распахнулась и знакомый дяде хриплый голос властно изрек:
— А ну вылазь!
Через несколько минут дядя Шимен, Гриць и мужик стояли перед взводным. Теперь он уже не казался раздраженным — видимо, отлично выспался умылся и даже гладко выбрился.
Первыми были допрошены Гриць и мужик. Они оказались членами банды батьки Ковтуна накануне захваченными в стычке. С ними разговор был короткий:
— К стенке! — и бандитов увели.
— Ну а ты, Янкель, откуда зъявывся?
Дядя объяснил, что ехал из Белой Криницы, где помогал отцу стеклить окна. — А не брешешь? — спросил взводный, не упуская возможности поиздеваться над евреем. — Може ты шпиён? А може хочешь продать нас атаману Гавриле, як продав колысь Христа?
Тут, однако, а явному неудовольствию взводного, прибежал запыхавшийся вестовой и сообщил, что его срочно вызывают к ротному. Взводный вышел поспешно, поправляя ремни и портупею, а дядя Шимен был снова водворен в амбар, а оттуда переведен в избу, которая с приходом красных была переоборудована в тюрьму.
Много месяцев провел там дядя. О нем наверно просто забыли. За время, проведенное дядей в тюрьме ,через нее прошла масса народа. И петлюровцы, и махновцы и прочие бандиты, воры и спекулянты, и честные, попавшие под скорую руку ЧК люди. Одних красные ставили к стенке, некоторых отправляли для дальнейших допросов в штаб, других отпускали. Причем приговоры выносились главным образом на основании хорошего или плохого настроения коменданта и на основании того, какое впечатление на него производил тот или иной заключенный.
Однажды привели пожилого худощавого еврея, втолкнули со смехом и руганью в камеру и удалились, отпуская нелестные реплики о евреях вообще и о приведенном в частности.
— За что нас так? — спросил Шимен. — И белые, и красные, и бандиты, и паны, и холопы — все ненавидят нас. За что? Что мы делаем такого, чего бы не делали они? Ведь среди них полно, гораздо больше, чем у нас убийц, насильников, грабителей, воров и предателей. Так за что же они нас так?
— За что? — с грустной улыбкой сказал старик — За что. Хотел бы я знать, за что. Тысячи лет задают этот вопрос евреи-мудрецы и простые, старые и малые, добрые и злые. И никто никогда не получал вразумительного ответа
— Но что же нам делать? Как жить дальше? Нет места на земле, где могли бы жить достойно, где бы нас не преследовали только за то, что мы евреи.
— Ты прав, мой мальчик. Такого места на земле нет. Но есть право на такое место. И, если мы хотим выжить и жить достойно, такое место нужно отвоевать. Место это — Эрец Исраэль.
Всю ночь старик рассказывал дяде Шимену о еврейской истории, древней и настоящей, о палестинофилах и сионистах, о лорде Бальфуре и Теодоре Герцле. ..
А наутро его увели, и дядя Шимен его больше никогда не видел. Но сам стал пламенным сионистом.
Во время налета очередной банды красные бежали и заключенные разбежались.
Потом дядя Шимен работал в Крыму, где возле Джанкоя был организован Джойнтом мошав Тель Хай. Потом опять угодил в тюрьму, уже как сионист, но вскоре был выпущен, так как репрессии тогда еще не достигли своего апогея.
Шимен был общим любимцем в семье, но особенно близки они были с мамой. Читали и обсуждали книги, делились личными переживаниями. По всем вопросам было у них взаимопонимание, по всем, кроме одного. Мама была комсомолкой и никак не могла воспринять сионизм. Ей казалась дикой и странной даже мысль о какой-то там Палестине. И зачем было туда ехать, когда страна победившего пролетариата гигантскими шагами шла к коммунизму.
То, что страна приближалась к светлому будущему, было видно уже из того, что репрессии начали ужесточаться, но и они были лишь предвестниками тех крупномасштабных репрессий грядущих лет, которые уже маячили на горизонте и неотвратимо приближались.
Дяде Шимену было уже небезопасно оставаться в стране. Вместе с несколькими единомышленниками они поехали в Москву добиваться легального выезда. Это еще не выглядело таким донкихотством, как несколькими годами позже. Но так как вопрос о выдаче разрешений рассматривался долго, время шло, а жить было не на что и негде (ночевали на вокзалах), они решили перейти границу нелегально и добираться до Палестины.
Как удалось им перейти польскую границу, пробраться через Германию и Австрию в Италию, никто не рассказывал. Но в 1929 году они сошли на берег в Хайфе.
Мама была на три года младше Шимена. С детства была она добросердечной, мягкой до слабохарактерности, жалостливой до сентиментальности, очень преданной семье и очень обидчивой. Многие из перечисленных качеств унаследовал от нее и я. Кроме того, маме было свойственно почти болезненное чувство справедливости. И все это было проникнуто глубокой врожденной интеллигентностью. Она читала запоем при свечах или керосиновой лампе, и это не могло не сказаться на ее и без того слабом зрении. Не помню, чтобы мама когда-нибудь скандалила или даже повышала голос. Даже когда работала учительницей во Львовской школе, где самый разношерстный сброд и отпетое хулиганье именовались почему-то учениками.
Но когда дело касалось детей или родных, она проявляла необычайную стойкость и упорство.
Хорошенькая светловолосая Этя, проворная, изящная и веселая, редко бывала дома. У нее всегда были какие-то дела, куда-то она торопилась, что-то устраивала. Tаким же был и муж ее Иосиф, приятный, веселый, полноватый мужчина среднего роста с густыми черными кудрями. Сын их, Марик, смышленый, полненький болтунишка, был точной копией отца.
Худенькая темноволосая Бейле — тетя Бетя, была наделена природой той особой чарующей красотой, которая встречается изредка на полотнах старых итальянских мастеров и совершенно случайно объявилась в Штерндорфе. Но под нежной миловидностью скрывалась упорная, настойчивая, сильная натура. Это определилось уже тогда, когда она в семнадцатилетнем возрасте, никогда не выезжавшая из Штерндорфа и слабо знавшая русский язык, взяла корзинку со своими вещами и уехала в г.Харьков. Как добралась она туда, как приспособилась в кишащем бандитами и ворами незнакомом городе? Но факт остается фактом. Худенькая слабенькая девочка выстояла, окончила институт иностранных языков и работала в одной из школ города. Однажды, еще во время учебы ее обокрала ее же соученица — рыжая конопатая Мотря. Бетя знала об этом, но когда Мотря свалилась от тифа, ухаживала за ней с риском самой заразиться. Благородству такого поступка мог бы позавидовать даже мой любимый книжный герой Атос из "Трех мушкетеров" и все рыцари из Альмедо.
Младшая, Сарочка, яркая красавица-брюнетка, вскружившая голову умному рыжему человеку, была веселой, резвой вертушкой. Но чувствовалось, что эта легкомысленность — напускная. Где-то в глубине искристых глаз проглядывалась вдумчивая фундаментальность будущей хозяйки.
По несколько раз в год мама ездила со мной к родителям в Штерндорф. Бабушка с дедушкой и дядя Ице с женой Хавой жили в длинном прямоугольном доме (такие дома были и в Калининдорфе, и в обоих Наар Товах, и наверно во всех еврейских поселениях юга Украины). При всем желании я не смог допытаться названия улицы, где стоял их дом, скорее всего его вообще не было. Но я не мог с этим примириться, и в моем детском сознании не укладывалось, как это может быть, чтобы улица не имела названия. И я до того изводил маму, своим недоумением, что она придумала улице название -"Кочерга". На том я и успокоился, хотя долго еще недоумевал, как это улица может называться "Кочергой", если она нигде не поворачивает и идет прямо, поднимаясь в гору.
Двор дедушкиного дома был окружен глиняным забором с закругленным верхом. Во дворе была летняя кухня и конюшня, а посередине стояло маленькое строение, в полу которого был вырыт глубокий погреб с земляными ступенями. За задней стеной дома росла роскошная акация, и я был необыкновенно счастлив, когда, изодрав новенький костюмчик, взобрался на верхушку. За домом дальше в гору стояла пустующая полуразвалившаяся землянка, а за ней находился дом тети Баси — дедушкиной двоюродной сестры. На потолке дедушкиного дома проступали обмазанные и густо забеленные бревна, и я опять засыпал маму вопросами , почему здесь потолки такие, а у нас в Херсоне — гладкие.
Метрах в двухстах наискосок стоял дом тети Сони, где жили Семка с Феничкой и старый Юде-Лейб. Еще жили в Штерндорфе приятный, веселый дядя Иешие — мамин двоюродный брат, всегда угощавший меня чем-нибудь вкусненьким (он работал в магазине). Жена его, толстая Бруха, и дочери часто заходили к бабушке и дедушке. Жил там пройдоха Гольдрин — бойкий расторопный деляга и две его насмешливые дочери, всегда дразнившие меня, обзывая "городским".
Хулиганистый Семка (он был на год старше) водил меня на речку. Было интересно купаться в Ингульце, который, извиваясь меж холмов, нес свои воды в Калининдорф, затем изворачивался к Снегиревке и где-то невдалеке от Херсона впадал в Днепр. Из палисадника дедушкиного дома была видна гора с виноградниками, и где-то далеко за ней слышались гудки паровозов. Я смотрел на эту гору, которая в действительности была лишь небольшой возвышенностью, и терялся в догадках, что же там за ней.
Еще я любил спать в палисаднике и наблюдать, как поднималась над тети Басиным домом загадочная матовая луна и медленно поворачивались на небосводе звезды. С тех пор, когда мама пыталась объяснить мне зачатки астрономии, рассказывала о Вселенной, объясняла в доступной моему пониманию форме образование Земли и планет, я уже не хотел слушать про Телесика, а приставал к ней с бесчисленными вопросами. И до сего дня испытываю глубокий интерес к астрономии. Я вообще был очень любознательным, и мама, в меру своих знаний, старалась удовлетворить мое любопытство. Так я очень рано узнал, что Земля — шар, и крутится она вокруг солнца. И что все живое состоит из клеточек, а самый большой океан -"Великие Ретихи" — в такое название сливались у меня слова "Великий или Тихий".
А иногда Семка уводил меня в холмистую степь. На склоне одного из холмов было кладбище. Я осматривал могилы с домикообразными надгробиями, испещренными еврейскими буквами. О, эти буквы! Когда я смотрел на них, что-то трепетно-знакомое, загадочное, жуткое и тем не менее родное пронизывало меня, проникая во все фибры души. А по ночам эти буквы оживали. Фундаментальными ландскнехтами выстраивались מ и ם софит. Тихо шуршащей змейкой скользили נ и ן. Заговорщицки перемигивались צ и ץ , замышляя что-то против маленького י, и хитрой лисой глядела ע. Звала куда-то романтическая ל, и священным ужасом веяло от ש. А в нежном голубом сиянии возникала величавая א.
После заката приходил дедушка Меир, сажал меня на колени, и я запускал пятерню в его раздвоенную бороду. Потом приходили дядя Ице и Хава, а я забирался на топчан и с интересом прислушивался к звукам маме-лошн. Бабушка наливала мне в блюдце свежие сливки прямо из-под сепаратора и добавляла щепотку соли. Было очень вкусно, и я до сих пор предпочитаю сливки, сметану и кефир с солью, не в пример многим, которые едят эти продукты, посыпая их сахаром.
У Семки были знакомые среди местных мальчишек, между которыми было немало украинцев, и они очень удивлялись, что я "городской" (что, по их мнению, соответствовало слову "неженка") свободно переплывал Ингулец и знал множество блатных и нецензурных песен. А истории, которые я им рассказывал (почерпнутые, в основном, из литературного фонда многознающего Вальки и уличного фольклора), безбожно перевираемые и дополненные моей неудержимой фантазией, вызывали у них , многие из которых были намного старше меня, чувство удивления и любопытства. Доходило до того, что они стали чуть ли не каждый вечер тормошить Семку, чтобы он звал "городского", и мы засиживались у выдолбленного для водопоя камня до позднего вечера. Они разводили костер, и поднимавшиеся к небу искры гасли , как падавшие с неба звезды, и это еще больше распаляло мою фантазию. Тогда я впервые оценил вкус печеной картошки, которую в тесном кругу у костра, обжигая губы и посыпая солью, предпочитаю многим изысканным блюдам и шумным застольям в ярко освещенных залах.
В ту пору мне часто снились повторяющиеся сны. ...Медленно двигался в воздухе серый каменный шар. И сам я, невесомый, ловил его и, надолго отрываясь от земли, кидал его, кидал в пустоту. И серые сумерки окутывали подвал, похожий на пещеру...
...Нестерпимо яркое утреннее солнце освещало невысокий белый домик. Я свернулся на плоской крыше и, умиротворенный тихий легкой печалью, медленно растворялся в золотых лучах.
В Штерндорф мы ехали поездом. На вокзал нас увозил дедушка Азриэль в своем пассажирском экипаже с откидным брезентовым верхом. Дед сажал меня рядом с собой, и я бывал несказанно рад, когда он давал мне подержать кнут и вожжи. Особенно я был счастлив, когда в таком положении меня, провожая завистливыми взглядами, видели Толька и Валька. Потом мы садились в жесткий пассажирской вагон. Я любил садиться у окна за столиком, и, в ожидании отправления, кушать колбасу, с отвращением выколупывая белые крапинки жира. Когда поезд трогался, мне уже было не до еды. Надо было смотреть в окна. Медленно уплывало здание вокзала с толпой провожающих. Поезд "Херсон — Лоцманская" отправлялся под вечер. Я моментально летел к противоположному окну. Порожние четырехосные полувагоны, пошарпанные коричневые теплушки, залитые нефтью, измазанные какой-то густой гадостью цистерны, платформы с откинутыми бортами, разрисованные водокачки — все это быстрее и быстрее убегало назад. Снова я бежал к первому окну. Поезд уже громыхал на стрелках, и усатый стрелочник в желтоверхой фуражке провожал нас свернутым флажком. Промелькнули семафоры с горизонтальными крыльями, потом щиты с полосами наискось и переезды с опущенными шлагбаумами. Потянулись огороды, снегозащитные заграждения, лесосмуги и поля. После 16-го и 17-го разъездов на долгое время потянулась унылая, ровная, как стол, степь. Кое-где мелькнет деревушка с игрушечными домиками, редкие строения путейцев, будка обходчика.
На затерянной, всеми забытой станции Галогановка поезд всегда стоял долго, с кем-то скрещивались, кого-то пропускали. Солнце уже садилось, веяло прохладой, и какой-то нервный пассажир пытался закрыть окно. Оно обычно не поддавалось, звали проводника. Тот нехотя подходил, критически оглядывал несмышленых пассажиров и с нескрываемым чувством превосходства легко закрывал окно.
На станции Снегиревка прибывали уже в сумерках. Станционные фонари освещали метушившихся на перроне людей: носильщиков с тележками, осмотрщиков с длинными ручками молотков. В противоположном окне нa фоне сиреневых сумерек сиротливо маячил на запасном пути одиноко стоящий снегоочиститель. Казенное одноэтажное здание из красного кирпича, окруженное огородом, в котором торчало нелепое чучело с ведром вместо шапки, а в тупике — несколько платформ и теплушек. Вдали уходил к Николаеву грузовой состав. А дальше, уже в полной темноте, светились окна вагончиков, где жили путейцы и осмотрщики.
В вагоне зажигали свет (керосиновый фонарь), и я на миг отрывался от окна. Смешные эти взрослые. Кто сидя дремлет, кто ест, кто сидит, уткнувшись сонными глазами в одну точку. Мама тихо разговаривает с рыжей веснушчатой женщиной с золотыми зубами. И никого из них не интересует, что за окном. А там — там целый волнующий мир. И я снова, сплющив нос, прильнул к оконному стеклу. За Снегиревкой , несмотря на темноту, наступала самая интересная часть пути. Поезд шел под уклон, по дуге, и из окна виден был паровоз с вырывающимися из трубы искрами. С грохотом пронеслись по мосту через обмелевшую речку Висунь, и тут сразу же выросла из тьмы станция Туркулы. Параллельно рельсам тянулся до очередного изгиба бледной лентой Ингулец. Потом мы мчались между двумя насыпями, потом сами поднимались на насыпь и, наконец, проплыл длинный ангар с белой шиферной крышей, металлическая арка над воротами грузового двора, водокачка и низенькое здание станции. Это был Калининдорф, здесь мы выходили. Поезд стоял только минуту, надо было торопиться, мама брала меня за руку, и мы шли к выходу. Очутившись на земле, я разминал затекшие ноги, ежился от вечерней прохлады, а поезд уже уходил, набирая скорость. Промелькнул хвостовой вагон с красными сигнальными огнями и растаял во тьме.
Мы и еще несколько видневшихся в темноте фигур стояли на перроне, сжавшись от прохлады, и ждали подводы. От станции до села Калининдорф было 7 км и еще 1,5 км до Штерндорфа. На подводе я обычно лежал на коленях у мамы, укутанный в ее кофту, и смотрел на звезды, пока не засыпал.
А просыпался при ярком солнечном свете под радостные возгласы и поцелуи бабушки, дедушки, успевшей уже примчаться Фенички и всех родственников, узнавших о нашем приезде.
Домой в Херсон мы обычно возвращались пароходом. Мама говорила, что так удобнее.
Колесный однопалубный "Карл Либкнехт" обладал плавкачествами, идентичными, по-видимому, его марктвеновскому собрату на Миссисипи. Во всяком случае от Калининдорфа до Херсона он доходил за 10 — 12 часов.
Нечего и говорить, что путешествие на пароходе было для меня не менее интересным, чем по железной дороге.На Калининдорфский причал мы ехали на бричке, что само по себе вызывало немалый интерес. Распрощавшись, прослезившись, набравшись сопутствующих советов, мы, наконец, отъезжали от бабушкиного дома. Некоторое время нас сопровождали Феничка, Семка, парочка почитателей моих выдумок у костра и визгливая дворняжка Букет. За поворотом отставали и они, продолжая махать руками и посылая воздушные поцелуи. Я сидел с дедушкой Меиром и с гордостью сжимал в руке доверенный мне кнут. Проезжая мимо синагоги, дедушка тихо шептал какие-то непонятные мне слова. Из магазина выбежал дядя Иешие, расцеловал нас, заставил маму принять увесистый пакунок, а мне в руки сунул кулек конфет. Перед последними домами дорогу нам преградила важная гусыня с выводком. Дедушка попридержал лошадей, пока эта процессия не перешла на другую сторону дороги. Дальше была большая лужа, объехать ее не было возможности , и дедушка погнал лошадей напрямик. Штерндорф кончился, и дорога, петляя, пошла параллельно Ингульцу. Слева были холмы, кручи, овраги. В одном месте мама указала на каменоломню, где когда-то в детстве она лицом к лицу столкнулась с местным сумасшедшим, встреча с которым не предвещала ничего хорошего. Мама сжалась от страха и стояла, не двигаясь. Сумасшедший приблизился вплотную, грозно сверкнул глазами и неожиданно тихим вежливым голосом сказал:"А я знаю, кто ты. Ты — Росе, внучка Шимена."
После такого поворота событий мама на радостях, что так легко отделалась, сняла с шеи алый шелковый шарф и протянула его сумасшедшему. Но тот подарка не принял, произнес что-то нечленораздельное и медленно побрел прочь.
А у длинного оврага с обвалившимися краями мама показала место, где брат ее Шимен, будучи еще совсем мальчиком, выследил отцовских лошадей, которых ночью увели конокрады. Уже у самого Калининдорфа дедушка показал место, где чумаки избили его брата Шмулика за то, что он удил рыбу в водах, принадлежащих пану Кобыльскому. Шмулик после этого стал болеть, чахнуть и вскоре умер.
Подъехав к причалу, мы попрощались с дедушкой, которому нужно было еще куда-то заехать. Мама купила билеты, и мы стали ждать посадки. "Карл Либкнехт" стоял под парами, из трубы валил черно-серыми клубами дым. Какие-то люди грузили в трюм бочки и ящики. Отъезжающие сбились в кучки и в ожидании посадки о чем-то переговаривались. Толстая крестьянка ругалась с грузчиками, тащившими ее огромные, перевязанные веревками корзины.
Неожиданно раздражающе резко резанул гудок, и из узенькой трубки, прилепившейся к дымовой трубе, вырвался белый пар. Посадка началась. Мы поднялись на борт и уселись под тентом в кормовой части. Пассажиров было немного. Сухощавая пожилая дама в сопровождении толстого неповоротливого мальчика громко выражала свое недовольство. Чем она была недовольна и к кому обращалась было совершенно непонятно, так как разобрать ее словоизлияние мог разве что музыковед с обостренным слухом или же радист высшего класса. Толстый мальчик давно, по-видимому, привык к пулеметной трескотне сопровождаемой особы, и он невозмутимо грыз яблоко, время от времени вытирая рот рукавом.
Толстая крестьянка была уже тут, на палубе, ее корзины, поставленные нерадивыми грузчиками на самом проходе, всем мешали, и теперь она ругалась с долговязым матросом.
Второй гудок напомнил провожающим, что посадка закончилась, пора прощаться и покинуть палубу. Люди заметушились. Последние поцелуи и наставления, и провожающие сошли на берег. Тощая дама с толстым подростком помахали кому-то на берегу и уселись на скамейке у борта, причем дама не прекращала выражать недовольство, обращаясь на этот раз, по-видимому, к прикрепленному к стойке леера спасательному кругу. После третьего гудка убрали сходни.
— Сдать носовой! — скомандовал капитан в распахнутом белом кителе и сплюснутой, как блин, фуражке.
— Отдать подкрылочный! — Пароход, разворачиваясь по течению, стал под углом к берегу.
— Отдать кормовой! — Молодой матросик в черном берете проворно скинул петлю с береговой тумбы.
— Малый вперед! — "Карл Либкнехт" слегка дрогнул, на миг застыл на месте и рванулся вперед, разворачиваясь по течению.
— Полный вперед! — прокричал капитан так торжественно и важно, словно вел пароход не по мелководной степной речушке, а по Великому океану, держа курс на Фиджи или Новую Каледонию.
Калининдорфский причал стал быстро удаляться, повернулся как-то боком и пропал за поворотом. Капитан дал указания рулевому, снял приплюснутую фуражку, вытер рукавом пот с лица и удалился в свою каюту. Матросик в черном берете смотал канат, уселся на кнехт и начал сосредоточенно лузгать семечки. За очередным поворотом снова стал виден Калининдорфский причал, но уже в другом виде, под другим углом и гораздо меньших размеров.
Снова резанул гудок. Это проходили, не останавливаясь, Бобровый Кут, где причалом служила вытащенная на берег баржа. Путь Ингульца к Днепру был настолько извилист, что солнце светило то спереди, то сзади, а я смотрел на тень от парохода и всякий раз удивлялся новым ее формам. То нос парохода на тени был вытянут сверху, как у парусника, то завален назад, как у броненосца, тогда как, на самом деле, он был отвесно прямым.
Прошли Туркулы, где река течет параллельно железной дороге, но мне не приходило в голову, что я уже видел эти места из окна поезда.
В Снегиревке село много пассажиров, в основном крестьяне с корзинами и мешками. Постепенно темнело. Зажигались буи и створные знаки. Стало довольно прохладно. Мы спустились в трюм и расположились на скамейке у борта. Мама подстелила мне под бок свою кофту, а сама примостилась у меня в ногах, прислонившись головой к пиллерсу. Среди ночи я проснулся. Ночная прохлада загнала в трюм всех пассажиров. Кто сидел на скамейках, кто на своих мешках. Я приподнялся и глянул в иллюминатор. Узкий серп луны с тускло светящимся кругом внутри висел в бархатном темно-синем небе, усыпанном золотыми крапинками звезд, отражаясь в гладком зеркале реки, и лишь поступавшие от парохода волны нарушали на время эту картину. У заросшего камышом берега стоял длинный стог сена и поодаль распряженная телега. Две лошади стояли голова к голове и,казалось, о чем-то шептались. Чуть дальше затухал костер, бросая багровые отблески на закутанные в брезентовые плащи спящие фигуры. Весь этот волшебный мир медленно уплывал за медный корпус иллюминатора. В трюме тускло светил засиженный мухами фонарь. На смежной скамейке, порядком уже примелькавшаяся тощая дама спала, сидя с неестественно откинутой назад головой, и из ее полуоткрытого рта время от времени вырывались хриплые гортанные звуки. Она и во сне выражала кому-то свое недовольство. А толстый увалень спал, свесив со скамейки ноги, и лицо его совсем ничего не выражало. Он, вероятно, вообще никогда не видел снов. На другой скамейке сидели новые пассажиры, севшие, наверно, в Снегиревке. Тихая седая старушка, полная темноволосая дама с двойным подбородком и ерзающий болтливый мальчик .Рот его наверно никогда не закрывался. Через минуту я уже знал, что зовут его Зяма, что едут они из Каховки, через Днепр переправлялись в Береславле, что папа его парикмахер, а мама чуть не задохнулась от угара. Я наверно узнал бы еще многое, если бы дама с двойным подбородком (это, оказывается, была его тетя) не прервала этот словесный понос весьма прозаическим образом, отвесив Зяме внушительную затрещину и усадив его рядом с собой. Зяма почесал шею, обидчиво надулся и через минуту уже спал, склонив голову на колени тихой старушки.
........В тексте отсутствуют 2 страницы.....
... жилпоселки, жилмассивы и приднепровские не изменили положения, Херсон так и остался провинциальным городом.
По вечерам у нас собирались гости. Редкий вечер обходился без них. Чаще всего к нам приходил дядя Иося с женой — полной, с двумя подбородками Геней и сыновьями — Лазиком и Мосенькой. Лазик был старше, а Мося — мой одногодок или, кажется, на год старше. Он был очень развит для своего возраста, знал и объяснял мне уйму вещей, о которых я не имел ни малейшего понятия. Например, улавливая слухи и разговоры старших, он рассказывал, как убили Троцкого или о том, что у Гитлера,( бывшего в ту пору союзником СССР), был, якобы, стеклянный глаз и протезная нога. Он немного шепелявил и не совсем четко выговаривал букву "Р". Например, когда его спрашивали:"Куда ты идешь?" Он отвечал:"Лучку купить" — что значило "купить ручку", которую он постоянно терял, будучи в первом классе. На упрек в нечетком произношении он отвечал довольно убедительным аргументом:"А цто вы хотите? Сталин — какой большой целовек, а тозе говолит неплавильно."
Я со своей стороны рассказывал о наших похождениях с Толькой и Валькой, сильно при этом преувеличивая, а то и вовсе выдумывая, а Мося, тактично улыбаясь, делал вид, что верит. Мы часами обсуждали с ним фильмы:"Если завтра война", "Мы из Кронштадта", "Степан Разин". Но любимым нашим фильмом был "Четвертый перископ". Мы до того вжились в этот фильм, что разыгрывали сцены из него, и в каком-то эпизоде я даже разрезал лезвием губу, чтобы выступила настоящая кровь для большей убедительности.
Часто приезжали родственники из Штерндорфа, особенно часто бывала у нас бабушка Райхеле. Однажды ее привезли в больницу — она упала на ступеньках в погребе и серьезно ушиблась. Ице Хануков, муж тети Сони, тоже приезжал в больницу. Лошадь ударом копыта повредила ему челюсть. Привезли и Семку на пару месяцев, у него был лишай, и меня к нему не подпускали. Помню, приехал мамин двоюродный брат, дядя Перец, он привез на консультацию к врачу дочку, у нее было что-то с горлом. Дядя Перец посещал нас довольно часто. Высокий, плотный, с пышными Буденновскими усами, всегда веселый и разговорчивый, он, бывало, съест миску борща с чесноком, запросто опрокинет бутылек вишневой настойки, крякнет, вытрет ладонью рот и потопает пешком в Штерндорф (а это порядка 70-ти км).
К Любаровым часто приезжал дядя Ника, капитан какой-то днепровской посудины, влюбившийся и вскоре женившийся на Мане — одной из дочерей бабушки Шейндл. Резкий и шумный, Ника был полной противоположностью нежной и тихой Мане, но вот влюбился, что тут поделаешь. Он периодически уходил в рейс, а под чугунной чердачной лестницей стоял его мотоцикл "Харлей". Первое время я не слезал с него, а потом начал потихоньку разбирать его по винтикам. Однажды за этим занятием застала меня бабушка Шейндл. Но она была очень добра ко мне, сказала, что никому не расскажет, только чтобы я сложил все болты и гайки в одно место и больше так не делал. Бабушка не знала, что большая часть этих болтов и гаек была уже давно обменена у Вальки Ждановского на рогатку, а другая часть — служила пулями для этой рогатки и была распихана по дырявым карманам моей куртки и безнадежно утеряна. Начиная сознавать всю тяжесть содеянного, я с затаенным ужасом ожидал возвращения дяди Ники. Но он не возвращался. Куда-то ездила заплаканная тихая Маня, держа на руках крохотную Милу, о чем-то шепталась с мамой Роза Любарова, тихо плакала в своем кресле бабушка Шейндл, но Ника больше не появлялся. А недорастасканный "Харлей" под лестничной клеткой дождался прихода немцев.
Каждое лето приезжал к Любаровым Марик — племянник дяди Семы. Он был на год старше меня, на голову выше, вдвое шире и в двадцать раз умнее. Однако, невзирая на столь разительную разницу по всем параметрам, он находил мое общество приятным для себя и мы с ним были очень дружны. Приходили Сима и Алик Сандрацкие — родственники Розы Любаровой. Сима была красивой девочкой, но в детстве болела полиомиелитом и хромала на одну ногу. Алик тоже играл со мной, но в его манерах чувствовалось превосходство, а такого я не прощал никому.
Ходили и мы часто в гости. Навещали дедушку Азриэля с его Хаей-Либой. Дедушка сажал меня на колени, задумывался, и из его старческих глаз капали скупые стариковские слезы. Все замолкали в этот момент. Кто знает, о чем думал дедушка? Может быть, вспоминал бабушку Двойру, черты которой частично выискал в моем лице, а, может быть, угадывал внутренним чутьем уже недалекое будущее. Заходили к тете Розе и Фиме, которые, оставшись без мужа и отца, переехали из Львова в Херсон и жили на 3-ей Форштатской. Но чаще всего мы ходили к дяде Иосе. В его просторной квартире в одноэтажном доме на 1-ой Форштатской всегда было много народа. Комнат там было столько, что я никогда не мог их сосчитать и понять их назначение. Были там гостиные, спальни, детские, кладовки, темные, полутемные, проходные и даже запечатанные.
Но нам с Мосей больше всего нравилась одна полутемная комната — не то кладовка, не то вообще склад. Среди невообразимо своеобразных вещей: запечатанных ящиков, обвязанных плетеных корзин, огромных бутылей, кувшинов, примусов и лоханок стояла метровая рама, где под запыленным и покрытым паутиной стеклом были фотографии Великого Вождя и членов политбюро того времени. Дядя Иося наверно должен был вывесить всю эту банду на стене магазинчика, где он торговал пивом. Но так как члены Политбюро менялись как перчатки, оказываясь то врагами народа, то троцкистами, то оппортунистами, а то и всеми сразу, осторожный дядя Иося не хотел попасть впросак и выжидал того времени, когда со всеми врагами будет покончено, и свора бандитов, составляющих политбюро обретет, наконец, постоянство. Величественный усатый Вождь и учитель помещался в центре сверху в крупном овале. Под ним, в несколько меньших овалах глядели на простирающийся под ними мир Молотов, Каганович и Ворошилов. А ниже, в несколько рядов, в небольших, с куриное яйцо, овалах клубились рядовые члены. И в самом низу, в центре были два неуместившихся овала, из которых выглядывал в своем пенсне мало кому еще известный Берия и еще кто-то.
Мы с Мосей аккуратно, любовно вытирали пыль с овалов Сталина, Молотова, Кагановича и обожаемого нами Ворошилова. Безразлично прошлись тряпкой по физиономиям ничего не вызывавших у нас рядовых партдеятелей. Но человеческая натура требовала не только любви и обожания, нужно было излить на ком-то дремлющий в каждой душе гнев и презрение. В глобальных масштабах человечество давно уже выбрало для этой цели евреев, что может быть проще и удобнее. Но мы и сами были евреями, и для нашего локального случая как нельзя лучше подошел Лаврентий Павлович, овал которого как бы самой судьбой был помещен в самом низу. Вот он очередной враг народа! Как же ловко он пытался затеряться среди выдающихся советских деятелей. Сами того не понимая, мы с Мосей в нашем маленьком детском мирке воспроизводили то, что делали в крупных масштабах великие советские руководители, а, следуя их примеру, и все советское общество. Уж мы постарались. И оплевывали несчастный портрет, и обругивали, и мазали грязью и подвернувшейся под руку синькой для побелки. Знал бы будущий лютый палач , что вытворяли над его портретом двое маленьких еврейских мальчиков в темной комнате на 1-ой Форштатской в захолустном Херсоне.
Пока мы с Мосей проводили экзекуцию над Берией, в гостиной шел , что называется, пир горой. Щедрая дяди Иосина натура не могла допустить, чтобы на столе не было должного изобилия. Десятки бутылок водки, вин, наливок щетинились своими горлышками. Различные сорта колбас лежали кольцами на широких подносах. Соленая, маринованная, фаршированная и просто жареная рыба была разложена на стеклянных и фарфоровых овальных блюдах. Аппетитными горками высились красные вареные раки, которые, невзирая на раввинское происхождение, очень любил дядя Иося. За огромным, как аэродром, столом сидели порядком уже подвыпившие гости. В особом, специально для него поставленном кресле сидел дедушка Азриэль. Перед ним стояла наполовину опорожненная бутылка водки и нарезанная на блюдце селедка, усыпанная кольцами лука. Рядом на низенькой скамеечке прилепилась худенькая, щурящаяся Хая-Либа. Тетя Бася выговаривала вдрызг напившемуся Майору, а их хулиганистый сын Витя дергал за хвост побиравшуюся под столом кошку. Лазик и Фима рассуждали о достоинствах столичных футбольных команд. Мама, Роза Бейм и тетя Геня беседовали о качестве пришедших недавно на смену устаревшим примусам новинок техники — керогазов и грецов. А папа, дядя Иося и неизменный друг его хромой Абрашка спорили о политике. Такие приемы хлебосольный дядя Иося устраивал довольно часто.
В выходные дни мы часто выходили в город. Мы шли по ул.Декабристов в сторону Привозной церкви, поворачивали влево в Торговый переулок. Первым нашим пунктом была пивная дяди Иоси, который работал и по выходным. Проведав его, мы шли дальше, а я торопился засунуть в рот шоколадку, которую всегда успевал всунуть мне в карман дядя Иося или его компаньoнка по прозвищу Куличка.
Дальше мы шли мимо кинотеатра "Комминтерн", к которому примыкало красивое трехэтажное здание. Если высоко поднять голову и внимательно вглядеться, можно было увидеть выступающее в стене под самой крышей человеческое лицо. Но обычно прохожие шли мимо, не давая себе труда задирать голову, и поэтому странную физиономию видели только праздношатающиеся романтики наподобие меня.
Дальше стояло белое с колоннами здание библиотеки, вход в которую был расположен на площадке вверху, и туда вела широкая каменная лестница со множеством ступеней, и точно такая же лестница спускалась с противоположного конца площадки. Не помню случая, чтобы я, проходя мимо библиотеки, шел прямо по улице. Я обязательно должен был подняться по ступеням, пройти площадку и сойти с другой стороны. Этот установившийся ритуал впоследствии повторяли мои братья, а затем и дети, и нет никакого сомнения в том, что, живи мы там и сейчас, то же проделывали бы и внуки.
К библиотеке примыкал небольшой скверик и выстроенная в форме маленького домика отдушина для расположенного под зданием книгохранилища. Этот домик у меня всегда ассоциировался с драками. Здесь впервые я подрался с Жоркой и потерял доверие Тольки и Вальки, когда не сумел "пустить ему кровянку". Здесь дрался я с Митькой Гундосым за то, что он швырял камни в Джека — нашу дворовую собаку. Здесь напала на нас с Валькой какая-то пришлая шпана и отобрала у нас 50 копеек, которые мы выклянчили у родителей на фильм "Четвертый перископ", который мы смотрели бессчетное количество раз. Здесь в будущем я буду драться с Юлькой Лапидусом за Мальвину, и здесь же, по наущению Владика Рывкина, меня основательно отколошматят здоровенные ремесленники за ту же Мальвину.
С другой стороны Торгового переулка тянулось длинное полутораэтажное здание, в котором размещалась еврейская школа (до войны, разумеется). Потом, проходя мимо красивых старинных зданий, — пошивочные мастерские, бубличные и стоматологические кабинеты — мы выходили на ул.Суворова, или, как называли ее коренные херсонцы, — Суворовскую, центральную улицу, всегда шумную и многолюдную. Сразу же на углу стоял киоск, где тетя Роза Бейм продавала газированную воду. Запив дяди Иосину шоколадку тети Розиной водой с тройным сиропом, мы шли по Суворовской, любуясь ее красотами и нарядной толпой, то и дело останавливаясь поболтать со знакомыми. Мне, как обычно, покупали пирожное-трубочку или корзинку. И в том, и в другом случае я слизывал крем, незаметно подкидывая тесто голубям.
Однажды вот так гуляя, мне купили пирожное, и я, слизывая крем, был так поглощен этим занятием, что едва услышал обращенный ко мне голосок:"Мальчик, дай пирожное". Я глянул в сторону голоса и застыл на месте. Прямо передо мной стояла закутанная в цветастую цыганскую шаль обворожительно красивая девочка и протягивала ко мне худенькую грязную ручку. Ее светлые нечесаные кудряшки свободно падали на шею, спину и остренькие плечики. А в темно-голубых, почти синих глазах не было ни грамма покорной нищенской назойливости, и светились они легкой беспечной игривостью. Я машинально отдал пирожное с недолизанным кремом, продолжая стоять и пялить глаза на это пленительное чудо. В свою очередь и родители были поражены, по-видимому, не красотой девочки, а тем, что под цыганской шалью на ней не было никакой одежды. Когда она брала у меня пирожное, шалый ветерок слегка распахнул шаль, и мы увидели абсолютно голое грязненькое тельце. Торопливо запихивая обеими руками в рот пирожное, девочка, неслышно ступая босыми ногами, отошла и затерялась в толпе.
Давно уже родители оправились от увиденного и звали меня идти дальше. Но я словно прирос к тротуару и не отводил взгляда от места, куда ушла девочка. И после, влекомый за руку родителями, я все оборачивался в надежде еще раз увидеть это внезапно явившиеся мне чудо. Всю дорогу я только о ней и думал. Мне было досадно и немного стыдно, что я, сынок обеспеченных родителей , не мог быть среди нищих, ходить босым и грязным и быть рядом с девочкой. Мне что-то говорили, что-то показывали, кто-то с нами здоровался, но я никого не видел и ничего не слышал.Одна лишь девочка была передо мной, и слышал я один лишь голосок:"Мальчик, дай пирожное."
Мы свернули на улицу Карла Маркса, бывшую Потемкинскую, и
вошли в скверик, который по старинке называли Потемкинским бульваром. Когда-то в центре его на гранитном постаменте, окруженном четырьмя столбами с чугунными цепями, во весь рост, стоял величественный бронзовый фаворит Екатерины Великой. Но победивший пролетариат внес свои коррективы в историю, низвергнув самодержцев и их фаворитов, как живых, так и бронзовых. И теперь, вместо Потемкина, в той же поза и на том же постаменте стоял волосатый бородатый еврей-выкрест — основатель научного коммунизма. Я никогда не упускал случая покачаться на чугунных цепях, но теперь и думать об этом забыл. Девочка с синими глазами не выходила у меня из головы. Все мое существо, душа и тело были окутаны, пропитаны, отравлены этим созданием.
Сейчас мы проходили возле огромного, в четыре человеческих роста, портрета Клима Ворошилова, перед которым я благоговел и, когда не было свидетелей, проходя мимо, отдавал честь по-военному.
А теперь я, подумать только, даже не глянул в его сторону. Зато родители глянули на меня, недоуменно качая головами — не заболел ли я.
В конце бульвара толпился народ. На заборе, закрыв доску объявлений, был установлен стенд, на котором крупным планом был изображен паривший в воздухе работяга со стрекозиными крыльями. Как и полагается работяге, из одного кармана его комбинезона торчал гаечный ключ, а из другого — головка "Московской". Далеко внизу под ним остался дымящий трубами завод. А над ним была занесена огромная, в полнеба, мускулистая рука с с гигантскими раскрытыми ножницами, готовясь обрезать крылья. И над всем этим крупными белыми буквами на кумачовом полотнище красовалась надпись:"Обрежем крылья летунам-перебежчикам! Стыд и позор дезертирам пятилеток!" Народ смотрел, смеялся, выражал свою полную поддержку и одобрение политики партии и правительства, которое недавно издало декрет, запрещавший без особого на то разрешения переходить с одного предприятия на другое. И было вполне понятно негодование массы, когда кем-то была обнаружена сделанная гнусной рукой подлой контры меловая надпись:"Это что, возврат к крепостному праву?" Пылая искренним негодованием какой-то худощавый лысый патриот торопливо стирал рукавом пиджака этот провокационный вопрос.
Но я от всего этого был далеко-далеко в волшебной области светлых кудряшек и синих глаз. А зря, ведь этот плакат будет иметь ко мне существенное, можно даже сказать, пророческое, отношение. В будущем я так часто менял места работы, что несомненно составлял частицу той социальной прослойки, которая именовалась летунами-перебежчиками и дезертирами пятилеток.
За бульваром на продолжении улицы Карла Маркса стояли киоски с зельтерской водой (после разоблачения идолопоклонников перед западом ее стали именовать просто газированной), будки с мороженым, пивная-кондитерская, большой трехэтажный дом с магазином. А с другой стороны был ОСОВИАХИМ и так называемая Постышевская комната. После того, как долго маскировавшийся враг народа Постышев был разоблачен и наказан, комната эта стала называться Ленинской.
В этой комнате какой-то лектор с двумя кубиками в петлицах, с постным, казенным лицом монотонно рассказывал редким зевающим слушателям о средствах защиты от иприта и люизита. На столе лежали индивидуальные пакеты и противогазы, среди которых выделялся один с большими, как иллюминаторы, стеклами очков и длинным, как у Буратино, носом, который вдавливали вовнутрь и вытирали им запотевшие стекла. Пестрые разноцветные таблицы должны были вселять уверенность в преимуществе нашего Советского оружия на земле, в небесах и на море.
Пройдя еще немного, мы сворачивали налево на свою ул. Декабристов и вскоре были дома.
Осенью 38 года забрали Сему Любарова. Правда, ненадолго, он ведь был не политический, а просто большой пройдоха и энергичный деловой человек. Он работал тогда снабженцем на оптовой базе, и ему вменили в вину то ли растрату, то ли недостачу.
Я лежал с ангиной, а мама с Розой Любаровой ушли на Перекопскую, где в старинной Екатерининской тюрьме томился дядя Сема. Но передачу не приняли, а через некоторое время вернулся и сам Сема, изнуренный, похудевший и злой, как черт. Ему не особенно пришлись по вкусу шутки тюремной администрации, которая, дабы жизнь заключенных не казалась медом, приказала усердно топить печь в стене камеры. Сначала арестанты были обрадованы, так как стояла уже глубокая осень и в камере с бетонными стенами было довольно холодно. Но потом температура поднялась настолько, что заключенные стали стаскивать с себя одежду, потом и белье, а вошедшие в азарт тюремщики продолжали подкидывать в печь все новые и новые порции антрацита. В камере невозможно стало дышать, от жара слипались волосы, пот заливал глаза. Единственное маленькое зарешеченное окошко было у самого потолка. Разрозненные стоны арестантов перешли в общий надрывный крик. И тогда тюремщики приоткрыли вентиляционный люк в потолке, но не для притока свежего воздуха, а для того, чтобы пустить туда из брандспойта мощную струю холодной воды. Камера была залита почти наполовину. Вверху — сжатый пар, внизу — ледяная вода.
Если бы я был власть имущим, я ни за что не упразднил бы подобный метод перевоспитания людей. Я оставил бы его для тех, кто его придумал.
В начали зимы умерла Мосина бабушка — мать тети Гени, худенькая, сморщенная старушка. Еврейское кладбище находилось тогда далеко за городом. Нарядный катафалк тащила пара гнедых. За ним на длинном шарабане, запряженном тоже двумя лошадьми, которыми правил дедушка Азриэль, ехали дядя Иося, плачущая Геня, мои родители, Лазик, Мося и я. Стояла мерзкая погода, когда снег еще не выпал, а утром и вечером уже подмораживает, и комья грязи превращаются в камень. Пока мы дотащились до кладбища, начало темнеть. Перед нами тянулась такая же процессия, а сзади напирала лавина, которая в сгущающихся сумерках казалась бесконечной. Хоронили какого-то большого начальника с музыкой, черными лентами на знаменах и длинными речами.
Скромно придав старушку земле, дядя Иося усадил Геню в шарабан уселись и мы, и уже в густой темноте начали выбираться на дорогу. И вдруг раздался резкий, разрывающий душу звук похоронного марша. Это уже при фонарях опускали в могилу большого начальника.
Всю ночь потом меня преследовала черная процессия с черным гробом и фонарями. Я убегал, прятался за буграми, но процессия неотвратимо двигалась за мной, и никуда я не мог от нее скрыться, а внутренности мои разрывали звуки марша. Проклятый похоронный марш, какой палач тебя придумал? Неужели и так мало горя, когда уходит близкий человек, так надо еще разрывать душу этими жуткими звуками. Я вообще ненавидел все, связанное со смертью. Когда по улице проходила похоронная процессия, я никогда не бежал вместе со всеми смотреть. Катафалки, венки, траурные ленты вызывали у меня самые неприятные ощущения. Даже, когда во время еды мне попадалась на глаза газета с траурной рамкой, у меня моментально пропадал аппетит.
На Потемкинском бульваре установили детскую площадку с качелями, каруселями и деревянной горкой. Чуть поодаль сделали спортивную площадку с турником, брусьями, кольцами и канатом. Через неделю о спортивной площадке напоминал лишь надежно сработанный, не подлежавший разборке турник, а на детской площадке сиротливо маячила общипанная, но все еще годная к употреблению горка. Однажды, повертевшись на турнике, я от нечего делать решил съехать с горки. Тут ко мне подошел Семка Клеткин — младший брат Зямы — жениха и будущего мужа маминой сестры Сарочки. Семка был старше меня года на три и теперь, когда мы стали почти родственниками, снисходил иногда до игр со мной. Семка залез первым и стал ждать меня. Я поднялся по лесенке, облокотился о перила и стал следить за пролетавшим в тот момент самолетом. Самолет летел так низко, что видна была кабина пилота и сам он в шлеме и ветровых очках. Семка тоже облокотился о перила, и мы, задравши головы во все глаза смотрели на пролетавший как раз над нами кукурузник. Перила были сделаны из обыкновенных сосновых реек, и вызывало удивление, что наряду с качелями и каруселями они еще не были растасканы, но расшатаны они уже были основательно. В силу этого, когда мы оба на них облокотились, стойки не выдержали, послышался треск, и я вместе с продольными рейками рухнул вниз. Семка в последний момент успел отскочить и отделался легким испугом, а я сломал руку. Острая боль заставила меня застонать. Побледневший Семка стал щупать мою руку, но от его прикосновений я начал кричать. Потом крик перешел в тихое завывание, и к тому времени, когда Семка привел меня домой, я всего лишь негромко всхлипывал. Меня тотчас же отвели в пункт скорой помощи, где определили, что у меня вывих и перелом. Вечером я был доставлен в больницу Богоугодную. Мама умоляла, чтобы ей разрешили остаться со мной, но я считался уже большим мальчиком, и ей отказали. А папа всю ночь торчал под окнами хирургического отделения.
Ночью мной занялся дежурный врач. Им оказался недавно приехавший в Херсон будущий известный хирург Юрженко. Он посадил меня на стол и начал своими пальцами, каждый из которых был толще моей руки, вправлять вывих. Потолок закружился у меня над головой. Я уже не кричал, а только прерывисто хрипел. Но Юрженко продолжал давить мою руку. Он отлично знал свое дело, и вскоре меня, захлебывавшегося во всхлипываниях, уложили на койку со взятой в гипс рукой. Боль начала стихать, но я долго еще ворочался и стонал, пробегая глазами по стене с арочной выемкой. Водя глазами снизу вверх и опять вниз, я, не имея еще понятия о самовнушении, уговаривал себя, что уже не болит, и, как мне казалось, боль, действительно, утихла. Утром, поддавшись уговорам родителей, меня выписали из больницы. Зато потом я был вознагражден за все муки. Родственники, приятели и просто знакомые относились ко мне с таким вниманием, словно я был не Виля Конрад, а Папанин или Водопьянов, а о моей руке справлялись так подробно, как будто в мире не происходили никакие более важные события. Теперь, когда мы играли в войну, я непременно выступал в роли раненого белогвардейцами комиссара. И когда через месяц мне сняли гипс, я почувствовал некоторое разочарование.
Сарочка вышла замуж за Зяму Клеткина. Семья Клеткиных тоже из Штерндорфа переехала в Херсон в середине 30-х годов. Глава их семьи, властный Яаков, суровый старик с клинообразной бородкой, дал своим сыновьям библейские имена: Дан, Залман, Левий и Шимен, а единственную дочь назвал Леей. Старушка Клеткина была тихим, серым, невзрачным существом, безропотно исполнявшим все прихоти своенравного мужа. Каждый из сыновей отличался особым характером.
Дебошир и задира Дан — курчавый великан, редко приходивший домой без следов драки, синяком под глазом и изорванной одежде. Но еще более израненными бывали его руки, что говорило о том, что работает он без перчаток, превращая в котлеты физиономии и челюсти своих оппонентов.
Мягкий и добрый Залман — Зяма, Сарочкин избранник, был среднего роста, пропорционального сложения, с приятным лицом, обходительный в обращении.
Невысокий худощавый Левий — Лева, черноглазый, смуглый, демонический красавец был нервным, порывистым и еще более агрессивным, чем Дан.
И, наконец, самый младший — щуплый блондинистый Шимен — Семка, притащивший меня домой, когда я сломал руку. Семка был врожденным пройдохой, изворотливым, вездесущим и всезнающим. В любых ситуациях он проявлял свою изворотливость, даже тогда, когда не извлекал из этого никакой пользы. Так, например, если очередь состояла всего из трех человек, он все равно стремился пролезть первым. И хотя такое свойство натуры не всегда обходилось ему безболезненно, о чем наглядно свидетельствовали синяки или другие следы неделикатного с ним обращения, он продолжал оставаться таким, иначе поступать он просто не мог.
Длинная худосочная Лея, или, как ее называли, Лиза, была серая и бесцветная, как и мать.
Свадьбу сыграли у нас, на Декабристов. Двери нашей и Любаровых квартир открыли настежь. Получилось длинное помещение вагончиком. Приглашенных было не менее ста человек. Большинство я знал по Штерндорфу, многих — по Херсону, а некоторых видел впервые. Нас, детвору, усадили за отдельный стол. Чувствуя настоятельную необходимость что-нибудь натворить, я угостил сидевшего возле меня Моню, который приходился мне, кажется, троюродным братом, полной столовой ложкой свежей первоклассной горчицы , выдавая ее за шоколад. Доверчивый Моня благодарно кивнул, раскрыл рот и медленно вложил туда ложку, поступательное движение которой приостановилось где-то в районе дыхательного горла. Крупные прозрачные слезы брызнули из серых Мониных глаз, две зеленые липкие полосы поползли вниз, сливаясь у самой верхней губы. Раздался сдавленный чих, после чего последовал набирающий силу рев. Когда подоспели суетливые женщины, Моня уже ревел в полную мощь, и поэтому не мог ничего объяснить, а я не горел желанием объясняться.
Свадьба продолжалась несколько дней. Говорили, что гуляли до утра, но меня укладывали спать рано в силу привычки, сохранившейся еще со времен Голой Пристани и злополучного "Овода", и еще потому, что, кроме Мони, на свадьбе было много детей, а на столах — много горчицы, и предусмотрительные родители не хотели новых инцидентов. Поэтому я не могу описать свадьбу более подробно.
Гости постепенно разъехались. Зяма увозил куда-то счастливую Сарочку, а вслед им с глубокой тоской глядел, сгорбившись от удрученности, умный человек с огненно-рыжими волосами.
Через неделю папа и Зяма соорудили раму из реек на всю ширину комнаты, не достигая потолка, обтянули ее материей приятного светло-салатного цвета, и получилась у Зямы и Сарочки своя комнатушка. Впоследствии, уже после рождения у них сына Алика, они сняли комнату в двух кварталах от нас.
Первый раз в первый класс я шел с большим интересом. Мне купили новый зеленый портфель. Толька подарил стеклянную прозрачную чернильницу, а Валька — деревянную желтую ручку с пером 86. Оба они были на год старше меня и имели уже опыт.
1-го сентября 1940 года мама, Роза Любарова и я вошли во двор школы номер 4, которая размещалась по ул.Советской недалеко от пересечения с ул.Говарда. Молоденькие учительницы и бойкие пионервожатые бегали и суетились, пытаясь выстроить учеников по классам. Родители с букетами цветов тоже волновались. Стало припекать, все взмокли. Учителям, наконец, удалось кое-как рассортировать свою галдящую паству. Перед собравшимися поставили красную трибуну с бронзовым гербом СССР. С пространной пламенной речью выступил директор школы — плотный, лысеющий человек в строгом черном костюме при галстуке. Пот заливал его лицо, заливая глаза и пробиваясь дальше по красной шее через стянутый галстуком белый крахмальный воротничок. Но он стоически выносил эту пытку,воздавая почести нашей славной партии, мудрому правительству и лично дорогому Вождю и Учителю. Затем, перейдя к международному положению, он заклеймил позором англо-французских империалистов, дипломатично обойдя молчанием наших союзников немцев и итальянцев, уже развязавших к этому времени Вторую мировую войну. На этом пытка не кончалась. Существовали еще скрывавшиеся под различными личинами враги народа, троцкисты, оппортунисты и прочие агенты мирового империализма. Отпустив им изрядную толику своего гнева и презрения, директор, вспомнив, по-видимому, отчего здесь собрались и жарились на солнцепеке дети и их родители, поздравил всех с началом учебного года, пожелав ученикам хорошо учиться, а родителям славно трудиться на благо нашей социалистической Родины и грядущей победы коммунизма, не преминув, однако, и тут упомянуть великого Вождя и партию. Бурные овации и аплодисменты были наградой директору за пытку, он облегченно вздохнул, вытер градом стекавший с лица пот и с достоинством удалился, уступив трибуну следующему оратору. Им оказалась ученица 7-го класса и одновременно пионервожатая Шура Колотова. Если посчитать, сколько процентов в ее речи уделялось выражениям "Да здравствует!", "наша великая партия", "дорогой Вождь и Учитель" и к ним приплюсовать "заклеймим позором", "враги народа", "троцкисты" и "бухаринцы", — то от самой речи оставались разве что междометия и знаки препинания. Аплодировали ей еще громче, чем директору, в надежде, что настанет уже конец речам и можно будет ....
....... В тексте отсутствуют две страницы .......
.........количество раз "Четвертый перископ".
Когда пришло известие о том, что отец Коли — красный командир — репрессирован как враг народа, все в классе от Коли отвернулись. Прасковья Яковлевна, завуч, пионервожатые избегали его как зачумленного, и вскоре он перестал ходить в школу. Мать его моментально уволили с работы. Я еще продолжал заходить иногда к ним домой, но однажды нашел дверь опечатанной и больше никогда их не видел.
Были в нашем классе, конечно, еще мальчики и девочки, достойные упоминания. Был Нюма Шварцберг, умевший подворачивать веки глаз, отчего лицо его становилось таким неестественным, что девочки разбегались в ужасе, а мальчики норовили запустить в него чем-то тяжелым. Были Циля и Петя Штерн — близнецы. Был Пиня Шнайдман, худенький тихий мальчик, приходивший иногда поиграть со мной. С этим Пиней у меня связано интересное воспоминание. Однажды, играя у нас в доме, он на какую-то долю секунды представился мне моряком в тельняшке и бескозырке, и ленты с якорями обвивали его худую шею. А на самом деле он был в коротких штанишках и в рубашке-косоворотке, без головного убора. И вот через много лет увидел я его, демобилизовавшегося после службы на флоте. Он еще не расстался с морской формой, и ленты бескозырки точь в точь, как мне когда-то в детстве привиделось, обвивали его шею. Правда, уже не худую, так как служба во флоте, по-видимому, пошла ему на пользу, и он изрядно располнел.
Я не верю россказням о всяких сверхъестественных явлениях. Я сторонник теории Дарвина и уверен, что человек произошел от еще не обнаруженной ветви человекообразной обезьяны. Вернее, от двух обезьян — самца и самки. Но я верю и в то, что в природе есть много явлений, не поддающихся нашему осмыслению и потому кажущихся сверхъестественными. Например, если бы показали нашим предкам телевизор, самолет или просто дали послушать радио, они безусловно восприняли бы это как явления сверхъестественные. Люди придумали компьютер, который в долю секунды из тысячи информаций выбирает нужную. Возможно, строение нашего мозга и есть сложнейший, самой природой сконструированный компьютер, прошедший эволюционное развитие от амебы до человека. Или, возможно, еще задолго до амебы в первичных клетках в результате далеких прапраэволюций были уже закодированы основы предвидения.
Еще был в нашем классе высоченный переросток Миша. Он постоянно конфликтовал со мной и жаловался Прасковье Яковлевне , что я насылаю на него после уроков хулиганов. Это побили его однажды Толька и Валька за то, что он в потасовке разорвал мне штаны.
И еще была Полина Дорфман, попавшая в нашу школу, по-видимому, по причине того, что не было еще в Херсоне школы для умственно-отсталых детей. Эта Полина была пятым или шестым отпрыском целой плеяды дефективного потомства известного адвоката Дорфмана. Лишь старшая дочь могла бы сойти за нормальную, если бы не слишком уж крутыми были ее увлечения курсантами Леваневского училища.
Как-то на родительском собрании одними наивными родителями был поднят вопрос, уместно ли Полине продолжать обучение с нормальными детьми. И приглашенный на собрание адвокат Дорфман — отец Полины, старый заслуженный член партии, произнес пламенную речь с дифирамбами в честь великого Вождя и мудрого правительства. Затем был сделан глубокий анализ международного положения с обязательным клеймлением внешних и внутренних врагов. И мастерски перешел на недостатки в работе ГОРОНО вообще и школы номер 4 в частности. Присутствующий на собрании представитель этого ГОРОНО нервно заерзал на стуле, боясь поднять глаза. Директор позеленел от страха, серая Прасковья Яковлевна побледнела, как полотно. Им было, чего бояться, ведь малейший намек на нелояльность мог иметь самые ужасные последствия. Даже за пирожок, завернутый в газету с портретом вождя, могли дать 10 — 15 лет, а то и вышку. А разошедшийся адвокат подходил уже вплотную к личностям более чем сомнительного преподавательского состава. Но тут внутреннее чутье видавшего виды Дорфмана подсказало ему, что зарываться все же не следует, и он, смягчив тон, выразил уверенность в том, что коллектив школы осознает свои ошибки, сделает надлежащие выводы, наладит нормальную работу, и все будет хорошо. Все и было хорошо. Директор и преподаватели облегченно вздохнули, а недоразвитая Полина благополучно перешла во 2-ой класс.
4-го февраля 1941г. я влюбился. Эта дата была для меня знаменательна и глубоко символична, ведь в этот день в тысяча восемьсот каком-то году в г.Луганске в семье простого рабочего родился мой кумир — первый маршал, военный нарком Климент Ефремович Ворошилов. И в тот же день, 4-го февраля 1941г. к нам в класс пришла Люба Рыбалко, черноволосая, цыганского типа девочка, внебрачная дочь школьной уборщицы тети Глаши и приблудного отца, Тимофея Капитоновича, горького пьяницы.
Я любил молча, никому не рассказывая, боясь признаться самому себе. Больше недели продолжалась эта неразделенная любовь. Я воображал себя всадником в черном берете на черном коне спускающимся с небес, спасающим Любу от драконов и врагов народа.
Но вскоре моя требующая новизны натура нашла новую пищу для душевного взлета. Мне была, наконец, куплена так долго обещанная заводная железная дорога. Захлебываясь от восторга, показывал я ее Тольке и Вальке. Мы с Мосей до самого вечера гоняли по рельсам крошечный паровозик с зеленым вагончиком. А на другой день, уединившись на чердаке, я до последнего винтика разобрал эту дорогу, бездумно разбрасывая в разные стороны детали. Добравшись до мотора, я был удивлен схожестью его с моторами машин, тракторов, автобусов и других поломанных мною игрушек. Собрать обратно железную дорогу я, естественно, не смог, как не смог бы этого сделать даже опытный инженер, так как винтики, гаечки и прочие детали находили потом в самых различных местах нашей квартиры.
И тогда я снова вспомнил о Любе. Еще несколько дней я спускался с небес на вороном коне и опять спасал Любу от драконов, троцкистов и бухаринцев. Но вскоре уволили с работы за беспробудное пьянство тетю Глашу, и вместе с ней исчезла куда-то и Люба.
В этом году мы с мамой поехали в Штерндорф раньше, чем обычно. Мама была уже на 9-ом месяце, и дедушка Азриэль бережно вел свой экипаж, объезжая выбоины и неровности, и усадил нас на поезд. Дедушка Меир встретил нас на станции и усадил в двухколесную бедарку с мягкими рессорами. Утром 31-го мая я проснулся и не обнаружил в комнате маму. Я вообще не обнаружил никого в доме. Когда я, испуганный одиночеством, выглянул во двор, я увидел бодро спрыгивавших из телеги дедушку, бабушку и тетю Соню. Первой ко мне подбежала, радостно улыбавшаяся Феничка, поцеловала и сказала, что у меня уже есть братик. Ночью, когда я спал, как сурок, у мамы начались схватки, и дедушка отвез ее в роддом в Калининдорф. В тот самый роддом, где в 1932 году появился на свет и я. Утром она родила мальчика. Когда маму выписали, к нам приехала Роза Любарова, никогда не имевшая своих детей. Она взяла новорожденного на руки и сказала, что хочет дожить до того времени, когда он переженит всех своих детей. Бедная тетя Роза. Она не дожила до указанного срока добрых лет двадцать и умерла в Москве от инсульта. А через некоторое время после этого умер и дядя Сема, не перенеся одиночества. Домой мы ехали пароходом. Мама с маленьким, Роза, Феничка и я. Папа и дедушка Азриэль встречали нас на пристани. Было теплое, пасмурное утро начала июня 1941г.
Родители назвали моего маленького братика Юрием. Теперь нас стало четверо.
Война
Воскресное утро 22 июня выдалось теплым и солнечным. Еще с субботы родители обещали мне, что поедем на пляж. Но по какой-то причине передумали и принялись переставлять мебель. Так как я путался под ногами, надоедливо напоминая о невыполненном обещании, мне предложили пойти погулять. Толька сидел у дверей своей квартиры и что-то выстругивал из срезанной ветки. Ленивой походкой, протирая заспанные глаза, подошел Валька. Тень от забора укорачивалась, начинало припекать. И мы пошли на Кошевую. Возвращались мы уже после полудня. Осторожно ступая босыми ногами по раскаленному булыжнику, мы сначала не обратили внимания на группы озабоченных людей, взволнованно о чем-то толкующих. И лишь при подходе к дому услышали повторяющееся слово "война".
Само это слово звучало для нас довольно привычно. Последнее время часто говорили о войне. Папа участвовал и в финской, и в польской войнах. Фильмы, воспевающие нашу доблестную Красную армию, и наличие такого славного полководца,как Клим Ворошилов, не вызывали сомнений в скорой и легкой победе. Однако появившиеся над Херсоном немецкие самолеты немного омрачали оптимистические настроения.
С первых же дней войны ушел на фронт Зяма. Потом призвали и папу. У него было плоскостопие, но его призывали и в финскую, и в польскую, а теперь и подавно.
После первых бомбежек Херсона из Штерндорфа стали лететь телеграммы, чтобы срочно приезжали. Приехал Ице Хануков, забрал Феничку и Сарочку с ребенком. Мама обещала приехать позже, но почему-то медлила.
Напротив нашего дома в помещении штаба 45-го полка разместился призывной пункт. Днем и ночью возле здания толпилась и ночевала прямо на замле масса народа — призывники и провожающие. Потом призывной пункт перевели, а в здании разместили беженцев из Одессы. А бомбежки становились все интенсивнее. Мы спали, не раздеваясь, и по сигналу тревоги мама хватала Юрика на руки, звала бабушку Шейндл и Розу, я семенил рядом, и мы бежали прятаться в щели, вырытые на Потемкинском бульваре.
Однажды тревога застала меня по дороге к дяде Иосе. Я забежал во двор в квартале от из дома и наблюдал за полетом немецких пикирующих бомбардировщиков с их характерным прерывистым воем.
Мама начала готовиться к отъезду в Штерндорф. С Юриком на руках мама, Роза и я пошли на пристань. Поездом ехать стало опасно — станцию бомбили по несколько раз в день. Мы подошли к билетным кассам, мама и Роза рылись в кошельках, доставая деньги. И молча вложили их обратно. Постояв немного, ни слова не говоря, повернулись и пошли домой. На мой вопросительный взгляд они не отвечали, а я, повинуясь охватившему всех чувству, отвел глаза и не стал расспрашивать. Так и дошли мы до самого дома, не проронив ни слова.
Вечером пришел дядя Иося. Со слезами на глазах он уговаривал маму никуда не ехать, переждать эту канитель на месте, уверял, что все обойдется.
А в городе становилось все тревожнее. Налеты стали настолько частыми, что к ним привыкли и уже не каждый раз прятались в щели. По улицам проходили колонны новобранцев, а в обратном направлении тащились подводы с ранеными. Вскоре начали проходить измученные, грязные, запыленные отступающие войска. Понуро опустив головы, тащились небритые красноармейцы, волоча за собой вещмешки с привязанными к ним котелками и длинные трехлинейки. Измученные клячи медленно тащили пушки-сорокопятки и зенитки. Заскочивший к нам напиться хромающий солдатик поблагодарил и настоятельно советовал уезжать поскорее.
Мама пребывала в каком-то шоковом оцепенении и не знала, кого слушать, на что решиться.
И вот в один из дней, предшествующих приходу немцев, домой прибежал папа. Его часть отступала из-под Николаева, где они рыли противотанковые рвы, и папа отпросился на часок у своего командира. Увидев, что мы еще дома, папа рассвирепел. "Вы еще здесь?" — закричал он и начал выталкивать нас на улицу. Мама кинулась было собирать вещи, но он не дал ей этого делать. Схватив Юрика на руки, впихнув в базарную кошелку пару пеленок и распашонок, напялив мне на плечи какой-то рюкзачок, мы выскочили, не заперев даже двери. Подскочил невесть откуда взявшийся Сема Любаров, за которым какой-то его знакомый вел под уздцы лошадь, впряженную в шарабан. Там уже сидели две женщины с детьми и старушка. Мама с Юриком, я, бабушка Шейндл, Роза были буквально вкинуты в шарабан. Папа, Сема и его знакомый шли пешком. Мы двинулись в сторону вокзала. Дорогу нам то и дело преграждали толпы двигающихся людей. Некоторые везли на тачках больных и стариков, другие везли домашний скарб. Проходили колонны отступающих, проезжали подводы с ранеными. Надрывно сигналя, рассекая толпы бредущих, поднимая тучи пыли, пробивался на Эмке какой-то большой начальник. На крыше был навален багаж и увязан кожаными ремнями, а плохо закрепленное ведро ударялось о крышу и отвратительно дребезжало.
На вокзале творилось столпотворение. Протискиваясь сквозь человеческую массу, папа и Сема впихнули нас в пассажирский вагон длинного состава с отступающими и ранеными. Вагон был набит до отказа.
Папа притащил откуда-то створку деревянной двери, примостил ее между двумя полками и усадил на нее маму с Юриком и бабушку Шейндл. Раненый красноармеец с перевязанной головой взял меня к себе на колени. Тетя Роза осталась стоять, примостившись к перегородке.
И вдруг в вагон ввалился дядя Иося. Рыдая, он стал умолять папу снять нас с поезда "Ты погубишь жену и детей! Что ждет их на чужбине?" — кричал он. Но папа был неумолим.
Тогда Иося поцеловал меня, сунул маме свой кошелек и со слезами вышел.
Наскоро поцеловав нас, папа и Сема уже на ходу выскочили из вагона.
Папа спешил в свою часть, а дядя Сема — не знаю куда.