Еврейская семья в России. От «Хаскалы» до «Холокоста»
Каждый человек несет в себе набор генов – тот круг наследственных свойств, из которых выскочить никому не дано. Предметом моей гордости стали мои гены, мои корни, а не то, к сожалению, чего я сама сумела достигнуть в жизни, не мои свершения. O корнях, и только о них, я и могу рассказывать теперь. Некогда моя семья состояла из выдающихся людей России. Я счастлива, что случаем рождения оказалась причастна к этому замечательному кругу людей и приобрела навык общения с ним.
1. Отец
По отцовской линии я являюсь прямым отпрыском знаменитого Залмана Шнеурсона, первого Любавичского ребе, одного из основателей Хасидской общины. Не раз вспоминал отец, как в семейном доме «Кейф» в Любавичах, где он вырос, толпились верующие, поклонники «альтер-ребе», как бородатые старики вставали, когда отец, еще мальчиком, проходил мимо – из почтения к роду Шнеурсонов, из уважения к высшему религиозному положению в общине хасидов, которое ожидало мальчика в будущем.
Но «настоящее» будущее оказалось совсем иным, 60-е годы XIX века, эпоха великих реформ Александра II коснулась и еврейских Любавичей.
Мой прадед Каган, женатый на внучке З. Шнеурсона, решил, что настало, наконец, время выйти за рамки традиционного еврейства и приобщиться его народу к еврейской культуре. Пора «хаскалы» — образования! Иллюзий тогда оказалась масса не только у русских, но и у еврейских современников переломной александровской эпохи. В качестве наследника главы обширной общины мой прадед был богатым человеком; появилось и купленное имение. Поэтому он мог позволить осуществление собственного «проекта ассимиляции». Двух внуков, моих отца и дядю, он отправил учиться к «гоям» — сначала в Киевскую гимназию, потом в Санкт-Петербургский университет. После окончания курса оба получили от деда порядочный капитал по семейным преданиям – по 40 тысяч рублей. «Чтобы внуки не ждали моей смерти, — объяснял прадед. — Это вся доля их наследства. Пусть с этим начинают». Но вместо юридической карьеры, как бы предписанной ему дипломом, отец избрал карьеру иную: занялся «делами», как говорили тогда, или «бизнесом» — по сегодняшней терминологии.
Еще студентом он женился и переехал с женой в Москву, В первопрестольной столице они с братом основали фирму «А. и Е. Каган», тогда знаменитую в России. Бизнес отца оказался необыкновенно удачным. Видимо, сказалось удивительное сочетание: с одной стороны невероятно интенсивной тренировки мозга, которой обоих еврейских мальчиков подвергали в доме их деда в процессе изучения религиозных книг, а с другой – блеск и широта той русской культуры 70—80-х годов, которую они великолепно усвоили в элитном кругу молодой столичной интеллигенции. Я застала отца уже сформировавшимся человеком и могу засвидетельствовать, что у него была необыкновенно интересная, оригинальная психология – а мне приходилось встречать многих выдающихся людей и было с кем сравнивать на протяжении 80 лет моей долгой жизни. Да, он был поистине необыкновенным человеком. К началу ХХ века (когда я подросла), отец и дядя считались одними из богатейших предпринимателей России. Вот краткий перечень – для сведения – состояния фирмы «Братья А. и Е. Каган», сохранившийся в моей памяти. Помню большой 4-этажный собственный дом в центре Москвы (возле Большого театра) – таких домов в Москве было несколько. В Москве же имелись знаменитые центральные бани с естественной ключевой водой. Был собственный театр «Эрмитаж», известный в истории российской сцены, и собственная оперетта. Кажется, оперетту подарил отцу крупнейший меценат из русских купцов, Щукин, однофамилец создателя прославленной «галереи импрессионистов»: холостой и бездетный старик буквально влюбился в моего отца. От Щукина же перешел нам большой фруктовый сад в центре Москвы. Был в Москве большой ресторан с вечерней театральной программой и собственный винный погреб с тысячами бутылок вина дорогих марок (большевики обнаружили его на третий год после революции, и, Господи, сколько там насмерть полегло пьяниц в битве за бутылки). В Киеве у фирмы имелось два дома и папиросная (гильзовая) фабрика. Табак поставляли с собственных плантаций в Крыму (там же находились свои виноградники). В Одессе имелась гвоздильная фабрика. В Ленкорани (на берегу Каспийского моря) наладили производство икры и балыка на своих рыбопромыслах. Основой семейного богатства служило огромное имение в Астаре (на российско-иранской границе), размером в 120,000 десятин. Только дубов там росло 7 миллионов. Отец, крупный знаток лесного дела, наладил производство клёпки (для бочек); астаринские изделия шли на экспорт в Англию…
2. Дед Гаркави А.
Теперь, пожалуй, следует прервать рассказ об отце и рассказать о корнях со стороны матери.
Отец познакомился с ней в Петербурге, когда приехал учиться в университете. У него имелось рекомендательное письмо к одному из крупнейших столичных «богачей» Клёнскому, и, когда он на улице стал расспрашивать дорогу к его дому у поразительно красивой девочки (ей исполнилось 14 лет), оказалось, что девочка – внучка того самого Кленского. Кажется, взаимная любовь возникла с первого взгляда и через три года увенчалась браком – возможно, к неудовольствию хасидов, ибо мать моя принадлежала к ортодоксальной «митнагединской» семье.
Ее отец, профессор Гаркави, происходил из Вильно. Сферой научных интересов моего деда А. Гаркави стало востоковедение. Русская востоковедческая школа, давшая миру классиков вроде Розена, Бертольда, Крачковского, нашла в нем одного из наиболее уважаемых авторитетов. Я не специалистка и запомнила лишь два его исследования, поскольку они связаны с российско-еврейской тематикой. В первом изучалось происхождение горских евреев: до исследования деда эта община считалась историками иудейской по вере, но не по крови. Проанализировав документы и свидетельства, дед пришел к выводу, что горцы – потомки беглецов эпохи гибели Второго Храма. К счастью, с его работой не были знакомы чиновники из Ведомства по чистоте расы III Рейха: они исходили в карательной политике из прежних представлений, и это, видимо, спасло жизнь многим горцам. Второе исследование касалось происхождения торгового пути «из варяг в греки», т.е. из Скандинавии в Византию. Именно вдоль этого пути по меридиану Новгород – Киев возникла русская государственность. Дед доказывал, что купцами, проложившими этот путь на карте Европы, были восточноевропейские евреи. Этот регион до завоевания его норманнами (варягами) был вассальной территорией иудейского Хазарского каганата. Оставшись после крушения каганата на территории будущей Киевской Руси, евреи-купцы основали торговую дорогу из Восточной Европы в тогдашний центр мировой цивилизации – Константинополь.
Научная карьера деда Гаркави складывалась своеобразно. Как ученого его ценил и уважал тогдашний президент Российской академии наук Великий князь Константин, известный поэт «К.Р». Однажды царственный покровитель предложил деду Гаркави креститься, чтобы получить кафедру в университете и вообще обеспечить официальное положение в науке. До этого дня к еврейству и иудаизму дед относился с полным внешним безразличием. Но после предложения «К.Р.» стал строго соблюдать иудейские обряды и вести, как тогда говорили, «жизнь доброго еврея».
Как ни странно, это вовсе не разрушило его научной карьеры. Долгие годы дед занимал ключевой в российском востоковедении пост руководителя Восточного отдела Императорской Публичной библиотеки, крупнейшего в России собрания восточных манускриптов. Там же он получил предложение императорской канцелярии о возведении его в потомственное российское дворянство за научные заслуги. Тогда А. Гаркави обратился с письмом-запросом в Благородное собрание, а именно: согласно ли столичное дворянство принять в свой состав правоверного иудея? В нашей семье хранился документ (я его помню) – ответ Благородного собрания: дворяне сообщали, что «почтут за честь» принять в свои ряды такого выдающегося ученого. Только получив такой ответ, дед согласился стать потомственным дворянином. Дворян-иудеев было всего трое в империи: железнодорожный деятель Поляков, коммерсант Гинзбург-Порт-Артурский, получивший дворянство за огромную бескорыстную помощь русской армии в Порт-Артуре, и мой дед А. Гаркави.
Профессор Гаркави считался в своей области международным авторитетом: помню, что в 1917 году, незадолго до своей гибели (в автокатастрофе) он редактировал присылавшиеся ему из Лондона гранки выходившей тогда «Джуиш энциклопедии».
3. Мой муж
Переломной датой в жизни нашей семьи стал октябрь 1917 года, т.е. большевистский переворот.
В те дни богатые люди пытались бежать от большевиков, реализуя свое состояние в «движимое» имущество (прежде всего, в иностранную валюту). В этой связи вспоминается такой эпизод. Весной 1918 года приходили к отцу представители из германского посольства, от графа Мирбаха, кайзеровского посла при большевиках. Они предложили отцу продать в руки немцев наше Астаринское имение (на границе с Персией) за 10 миллионов шведских крон с перечислением денег на его счет в шведском банке. Хотя цена покупателей была, конечно, значительно ниже, чем реальная стоимость огромного имения, но в условиях большевистского переворота это было исключительно выгодным предложением: оно гарантировало нам большую сумму в твердой валюте и вложение в недоступном для военных и революционных потрясений банке. Прими отец это предложение – и наша семья оказалась бы обеспеченной до конца жизни. Но он отказался и, как не раз говорил, только из патриотических соображений. Сейчас это трудно представить, но отец считал себя русским патриотом, верным гражданином страны, в которой он жил. Он помнил про погромы и про антиеврейские законы, и мы сами сталкивались с ужасным антисемитизмом правящей среды российской империи (об этом я подробнее расскажу ниже, когда коснусь жизни моего мужа, профессора Шацкого), но я бы исказила историческую правду, если бы скрыла это кажущееся сейчас странным его качество: российский патриотизм. Тогда, в 1918 году, отец считал неэтичным вступать в сделку с военным врагом России и продать Германии имение, которое могло стать опорным пунктом кайзеровской Германии на Среднем Востоке, в тылу, в глубине России. Он отказался, и мы потеряли все состояние, но до конца своих дней (он умер в 1937 году) отец был убежден, что поступил правильно.
После покушения Фанни Каплан в августе 1918 года большевики объявили «красный террор»: практически все сколько-нибудь заметные фигуры Царской России в сфере политики, администрации или бизнеса (если они не пошли на службу Совнаркому), арестовывались как «заложники» и без всякой вины, а, следовательно, без обвинения, следствия и суда расстреливались в подвалах ВЧК. Такая судьба грозила и отцу. В эти годы его не раз спасала та редкая доброта, которую он проявлял к своим служащим, когда еще находился на вершине богатства и успеха. Сейчас эти служащие спасали его с немалым риском для себя. В Москве, например, отца спас его бухгалтер, русский немец Бауман: тесть Баумана служил на лютеранском кладбище и спрятал его где-то посреди склепов. Оттуда и началось невольное путешествие на юг, от одного имения к другому, последней точкой которого стала Астара на границе с Персией.
В те годы я была молодой вдовой с ребенком: мой первый муж, студент, талантливый музыкант, умер через два года после нашей женитьбы. Во время «путешествия на юг», в Кисловодске, я и познакомилась с петербургским профессором Б. Шацким, который стал моим вторым мужем. Шацкий был известен как один из лучших ораторов партии «Народной свободы» (кадетов). До революции он окончил университет и, по его рассказам, числился среди трех лучших его выпускников. Я упомянула об этом, потому что конкурентами-сокурсниками Шацкого оказались известный юрист Гуревич (oн играл впоследствии выдающуюся роль в довоенном еврейском движении во Франции, являясь неофициальным референтом премьер-министра Поля Рейно и имея обширные связи во влиятельных католических и правых кругах Третьей республики. Этот действительно замечательный по своим способностям человек, несмотря на весьма сомнительные моральные качества, сумел приобрести большое значение среди общественных деятелей французского еврейства) – и… Альфред Розенберг, будущий теоретик нацизма, второй после Гитлера идеолог НСДАП и министр по делам оккупированных территорий III Рейха. Вот какие странные узлы судеб завязывались в те годы в столице Российской империи!.. Шацкий специализировался в области государственного и международного права и, в первую очередь, в области государственного права англо-саксонских стран. Занятия наукой были для него в какой-то степени наследственными: его отец тоже был ученым, приват-доцентом фармакологии и фармакогнозии в Казани. Сын же предпочел юриспруденцию, но подлинной сферой для его способностей оказалась политика. П. Милюков, идеолог и лидер кадетской партии, впоследствии министр иностранных дел Временного правительства, заинтересовался представителем молодого поколения политиков, и Шацкий, наряду с Родичевым, считался в предреволюционные годы «надеждой кадетов».
Тем не менее, надо сказать правду: такой огромной амплитуды политического влияния, которую приписывали Шацкому его идеологические противники (например, Джон Рид, американский публицист-коммунист, в своей книге «10 дней, которые потрясли мир»), на самом деле не существовало. Шацкий считался молодым, скорее блестящим и энергичным, чем подлинно влиятельным деятелем партии «Народной свободы». Видимо, личная популярность заставляла врагов считать его куда более опасным для них, чем, к сожалению, он мог стать на самом деле.
К числу легенд, окружавших его жизнь, относится его назначение на дипломатический пост в Вашингтоне (кажется, советником по культуре). Это назначение приписывали Милюкову, министру иностранных дел во Временном правительстве. На самом деле, он получил это назначение еще при Николае II. Министр иностранных дел империи Сазонов вызвал Шацкого незадолго до февраля 1917 года и предложил поехать в Вашингтон в посольство.
— Но известно ли Вашему высокопревосходительству, что я принадлежу к иудейскому вероисповеданию? — спросил изумленный Шацкий.
— Конечно. Это и есть Ваш козырь, — ответил министр Николая II. Пояснил: «Правительство пытается разместить крупный заем среди нью-йоркских банкиров. Назначение в посольство еврея – это жест доброй воли российского правительства в их адрес».
Шацкий задумался. Отказываться от дипломатической карьеры, для которой он был создан, не хотелось. Служить правительству, которое он не уважал и которое, вдобавок, дышало близкой кончиной, — тоже. Он сманеврировал – выиграл время: отправился в США самой длинной дорогой – через Сибирь, Владивосток, Японию, Тихий Океан. Расчет оказался верным: в Японии его нагнала весть об отречении Николая II.
Таким образом, прибытие первого в истории российского дипломата-иудея в США совпало с вестью о революции и показалось символом новой эпохи в истории России. По рассказам Шацкого, симпатии к новой России и ликование по случаю его приезда были в Штатах необыкновенно сильными. По американскому обычаю желанному гостю бросают под ноги разорванные лоскутки бумаги: первому дипломату-иудею на его первом публичном приеме пришлось идти по бумажному ковру…
Но недолго длилась работа в посольстве. Пришла телеграмма – при смерти отец: вручили ее Шацкому на каком-то приеме. Как был, в визитке, кинулся он на пароход (ходили они тогда нерегулярно из-за германской истребительной подводной войны; надо было словить удачный случай – и он успел вовремя). Так, в визитке, и явился в Петроград незадолго до октябрьского переворота. (Потом большевистские агитаторы поминали эту визитку как символ особой буржуазности Шацкого.)
Похоронив отца, он устроил мать в Иваново, у родных, а сам стал пробираться на юг – сначала в Киев, потом в Ростов, к Деникину. Ему казалось, что он сможет пригодиться белому движению. Особой пользы этому движению он, однако, не сумел принести – и не по своей вине. Шацкий, как ни странно для политика (даже молодого), являлся идеалистом. Помню, была у него коронная фраза: «Когда Россия восстановится, будет…» — и от этой фразы мне становилось дурно, настолько ясно было видно, что ничего из белого офицерского движения не выйдет! Но Шацкий верил в него и работал без устали: ездил из Ростова в Екатеринодар, выступал на митингах, агитировал, призывал… Ездить оказалось трудно: вагоны были покрыты вшами. Помню, пришли мы в гости, после поездки в таком вагоне, к артисту Московского Художественного театра Тарханову; у входа в квартиру сбросили шубы в снег, и горничная щеткой счищала с них вшей… После каждой поездки Шацкого мы мазались керосином. Кошмар был! Но эти внешние житейские трудности были для Шацкого ничем по сравнению с внутренними заботами. Он все отдал белому движению, видя в нем надежду на восстановление России, о котором мечтал. Но белые оказались жуткими антисемитами, и вытерпеть их травлю было невозможно, в особенности с типично еврейской внешностью Шацкого. От оскорблений и угроз «сподвижников» не спасала и форменная фуражка Министерства народного образования, которой он демонстративно накрывался.
…Когда стало ясно, что белые отходят к Ростову, где мы обосновались, потребовалось уезжать дальше на юг – к Новороссийску. Помог уехать какой-то влиятельный директор железных дорог. Случай этот запомнился мне потому, что во время беседы со мной и матерью, тот совершенно случайно, к слову, рассказал нам, что недавно в Петрограде попал под автомобиль и погиб известный ученый-востоковед Гаркави. Он не подозревал, что принес весть о смерти отца его единственной дочери и внучке…
Новороссийск мог стать для нас только промежуточной остановкой. На город наступали «зеленые» – банды анархистских грабителей, которые резали и грабили еще хуже красных. Куда ехать? В Баку в это время находился мой отец, а Астаринским имением управлял старший брат Борис (когда он прошел бар-мицву, ему дали еще одно имя – Иши-Бер, но в семье его звали по-прежнему Борисом). Так как у деда Гаркави не было потомков по прямой линии и дворянский род угасал вместе с ним, особым указом, согласно законам империи, брату дали двойную фамилию – Каган-де-Гаркави с сохранением за ним дворянского звания. (Возможно, покажется интересной подробностью, зачем мы добивались дворянского звания для Бориса. Честолюбия, как может подумать читатель, тут вовсе не было! Просто Борис являлся студентом и в качестве иудея, еще не получившего высшего образования, не имел права жить вне «черты оседлости», т.е. со своей семьей. Дворянское же звание давало ему возможность жить вместе с родителями в Москве. Деталь тогдашней жизни, уже непонятная теперь – все евреи «крутились», даже относительно привилегированные.)
Хотелось пробраться к ним, но как? Закавказье было оккупировано британским месопотамским корпусом, возвращавшимся из Багдада через Баку и Батум в Великобританию. И визы англичане давали неохотно.
На всю жизнь запомнился мне визит за визами в британское консульство в Новороссийске. Двухэтажный особняк имел по фасаду широкую прямую, без поворотов, лестницу, ведущую наверх, к дверям консула. Все ее ступени были забиты будто спрессованными телами азербайджанцев, грузин, армян: они мечтали о визах, чтобы попасть домой, к родным. Но англичане не очень-то их пускали. Я так и замерла внизу: не могла же я идти по телам и головам! Но Шацкий как-то сумел пробраться наверх и показал свое удостоверение генерального секретаря русско-английского общества (сопредседателями коего были Гучков, бывший военный министр, и сэр Бьюкенен, британский посол в Петрограде). Это помогло: я увидела, как дверь наверху распахнулась, оттуда вышел офицер в английской форме со стеком и стал разгонять стeком этих несчастных людей – беспощадно, будто не людей, пробивавшихся на родину, к близким, а свору собак, запрудившую дорогу. И, хотя делал он это ради меня, чтобы расчистить мне дорогу и поставить визу в мой паспорт, воспоминание о том, как он высокомерно и безжалостно бил людей только за то, что они хотели поехать к себе на родину, — одно из самых тяжелых в моей жизни.
Английский штамп получен. Но на чем ехать в Баку? Поехали на нефтеналивном судне. Страшный был момент, когда пробиралась на борт по сваям: казалось, упаду в море… В Баку прибыли на второй день после признания Лигой Наций независимости Азербайджанской республики. Появление на карте нового мусульманского государства его обрадованные граждане отметили страшной армянской резней. В Баку армян вовсе не осталось, кроме кучки «золотой молодежи», которая обычно кутила с такими же мусульманскими молодцами и за это получила прощение. До сих пор помню вдоль тротуаров канавки с засохшими пластами армянской крови. Я тогда много думала о мусульманах. К евреям они хорошо, чудно относились - лично мы ничего дурного от них не испытали, наоборот. Но мне думалось, что это люди, которым необходимо в каждый момент кого-то ненавидеть. Ненависть выплеснулась на армян, и потому к евреям можно было относиться хорошо.
В Баку мы обвенчались с Шацким, я встретила там отца и Бориса. Но после сказанного выше вряд ли удивительно, что жить там было очень, очень неприятно. Одно утешало – все считали, что мы тут временно. Даже Шацкий, еще веривший, что «Россия будет восстановлена», хотел уехать до той поры в США.
В какой-то срок выяснилось, что для этого существуют подходящие условия. Русско-Азиатскому банку нужен был человек, который сумел бы принять в иранском Мешхеде заготовленную партию каких-то мехов, расплатиться с поставщиками и переправить шкурки в какой-то порт Персидского залива. Полученного вознаграждения за этот маршрут, сложный во взбунтовавшемся Иране, хватало на то, чтобы из Персидского залива доехать до США.
От Баку до Мешхеда предполагалось доехать на верблюдах Беки-бея. История с этим молодым человеком по-своему характеризует отца, поэтому я упомяну ее здесь.
До нашего приезда, пока отец жил в Баку один (брат Борис находился в Астаринском имении), у него произошла необычайная встреча. Прогуливаясь в сквере, отец заметил на скамейке красивого молодого азиата, одетого в прекрасный европейский костюм, с таким невероятно трагическим лицом, что отец не выдержал, подошел и спросил, не может ли чем-нибудь ему помочь?
Молодой человек (ему было 24 года) ответил, что он Беки-Бей – сын афганского эмира, посланный отцом для получения высшего образования за границу – в Московский университет. Кабульского принца сопровождала в Москву свита – 6 или 7 человек. После революции они отправились обратно на родину, но провозглашение независимого Азербайджана проложило на их пути новые границы, задержало отъезд, а тем временем иссякли деньги, начались скандалы в гостинице и т.д. «Я даже не могу покончить с собой, — жаловался принц отцу, — ведь я несу ответственность за судьбу своей свиты». «Все не так ужасно, — успокоил его отец, — я Вам помогу. Вот деньги, расплатитесь с гостиницей и накормите Вашу молодежь, а Вас разрешите пригласить ко мне домой».
Выше я не очень лестно отозвалась о мусульманском характере, каким он мне представлялся. Для равновесия замечу, что принц и его люди были так благодарны за добро и так беспредельно преданы моему отцу, как только могут быть преданы сыны Азии.
Вот с этим принцем мы и должны были отправиться на верблюдах до Мешхеда под охраной его свиты. Деньги и документы для них пришли, наконец, но они задерживали свой отъезд из-за нас: заболел Шацкий – сначала дизентерией (тогда была повальная эпидемия), а потом – свинкой. А тем временем настал последний день независимого Азербайджана. Англичане уже ушли. Помню, накануне у нас состоялся званый чай. На нем присутствовал кто-то из английских офицеров, два азербайджанских министра – оба с заграничным университетским образованием, т.е. люди по-европейски утонченные, но – без жен! Никому в голову не приходило, что возможно нападение и оккупация суверенной республики, образованной в соответствии с «Декларацией прав народов России» (которую сочинил и провозгласил В. Ленин), признанной уже и Лигой Наций и десятками государств – республики, не совершившей совершенно никакого вреда, даже формального повода не дававшей для вторжения северного соседа. Это был действительно тигриный прыжок из засады! Утром меня разбудила горничная, латышка Анечка, и, подавая по-тогдашнему «буржуазному» обычаю кофе в постель, тряхнула белой наколкой и эпически спокойно объявила: «Болшевик пришел»…
Конечно, «болшевик» сразу закрыл счет в банке, явился в управление «Астаринского Махала» и конфисковал нашу собственность. Но, несмотря на такие меры по отношению к чужой собственности, новая власть почему-то не богатела. Из магазинов сразу исчезли продукты, включая хлеб, исчезли и другие товары. Не зная, что делать с икрой и рыбой, запасы которой сохранялись на наших рыбных промыслах, как все это сохранять в такую жару, большевики решили завоевать популярность у «трудового народа» — раздать рыбу нашим служащим. И опять люди, окружавшие отца в его деле, показали, что настоящую доброту ценят и помнят: они записали отца в реестр конторщиком и выделили ему целый бочонок икры. Помню, как он притащил икру домой, торжествуя, и надо было быстрее ее съесть, пока не испортилась, а хлеба не было, и я все ела и ела икру, одну икру с утра до вечера, без хлеба… Много лет потом я видеть ее не могла!
Вскоре ко мне явился незнакомый студент и пригласил на конспиративную встречу с профессором Ишковым. «Меня, а не мужа?» – «Да, именно Вас, госпожу Шацкую»… Профессор Ишков, коллега Шацкого, был азербайджанцем, большевиком, членом Бакинского Совета, но в душе человеком хорошим. На встрече он сказал, что состоялось заседание Совета, на котором Шацкого приговорили к смерти. Но Ишкову, которому очень не хотелось, чтобы с мужем что-то случилось, и группе депутатов-студентов удалось отложить арест и исполнение приговора. Они убедили других «рачьих и собачьих депутатов», как тогда шутили, что необходимо расследовать преступления такого ужасного преступника, как Шацкий, совершенные им на севере, в Добрармии, и только потом наказать «по совокупности». Но путь на север оказался закрытым: в Дагестане еще шло восстание, кажется, имама Гоцинского. (Студенты фактически защищали Шацкого, потому что ранее он читал много лекций, доход от которых полностью шел в пользу бедных студентов.) Совет решил отложить приговор, а Ишков тайно пригласил меня и попросил, чтобы Шацкий немедленно бежал. При этом я должна была остаться в Баку, как бы демонстрируя наблюдателям, что Шацкие здесь, никуда не делись, вот его жена, он, наверно, тоже где-то поблизости… Но куда бежать? Афганцев уже не было: уехали на родину. Перед отъездом они с истовой благодарностью повалились на колени перед отцом, он очень испугался и растерялся от такого необычного для европейца выражения чувств…
Самый верный путь лежал в соседнюю Грузию, бывшую тогда независимой республикой, управлявшейся социал-демократами. Шацкому удалось пересечь границу и уехать в Тифлис. Я осталась с родителями в Баку. Что делать дальше? Пробираться к мужу в Тифлис через границу, что трудно и опасно, или оставаться с родителями в большевистском Баку, что тоже опасно?
Один незначительный случай определил мое решение.
Горячей воды при большевиках не стало тоже, как и всего остального. Однажды я согрела воду в рукомойнике и умывалась у себя в спальне. Вдруг дверь спальни распахнулась, и вошел комиссар с двумя понятыми. Я закричала, стала запахиваться полотенцем, какими-то тряпками, подвернувшимися под руку, просила их выйти, чтобы одеться, но комиссар, не обращая внимания, стал обмеривать «емкость» комнаты на «предмет уплотнения». Я, наконец, привела себя в порядок и спросила его, сколько же людей они собираются сюда вселять. На это он с невыразимым презрением к моему буржуазному недоумению объяснил, что «теперь не люди, а штуки. Сколько штук на вашу площадь положено, столько и положат». На меня это произвело большое впечатление! Я решила во что бы то ни стало выбраться из будущего Союза ССР.
Сначала надо было добыть деньги. Горничная Анечка положила все мои платья на руку и пошла на базар. Ей удалось их быстро продать – я уже говорила, что никаких товаров в Баку не стало, кроме невероятного, кстати, количества косметики. Все лавки были заполнены ею, не знаю почему… Итак, деньги есть! Осталось самое трудное: получить разрешение на выезд.
Я пошла к комиссару вокзала вдвоем с Анечкой. За столом сидел, развалясь, молодой парень, шапка сдвинута на затылок, на лоб свисает чуб – помнится, светлый. Весь излучал важность.
— Товарищ, — начинаю, — я бы хотела получить пропуск к мужу в Тифлис.
— Нет на то моего желания! — отвечает. Был он, пожалуй, моложе меня, а мне тогда исполнилось 24 года.
Я продолжаю канючить: мол, я молодая, хочу к мужу, поймите меня…
— Нет на то моего соизволения!
И от этого «соизволения» мне вдруг стало невыносимо смешно. Подумать только, моя жизнь зависит от этого важного темного парня!? Я не выдержала и захохотала.
Смех, видимо, был заразительным, потому что плохо понимавшая русский язык Аннушка тоже захохотала. Комиссар сначала нахмурился, а потом заразился нашим весельем и тоже засмеялся. И вот, все трое молодых людей хохочем до упаду, не зная почему… Вдруг комиссар скинул шапку, ударил ею по полу и махнул: «Ин – быть по-вашему». И написал записку. Я хранила ее как реликвию двадцать с лишним лет и помню наизусть (она пропала только в войну, в оккупации). Текст был таков: «Етот женщина со мной с одного двора. Женщина хорошая, ее и две вещи пропустить». Подпись. Печать.
Бывает же такая чепуха!
С этим пропуском я и пересекла границу страны Советов.
Шацкого я нашла в Тифлисе. Сразу стали думать, как спасать моих родителей. У мужа оказались друзья в тамошнем правительстве, люди на редкость хорошие, первоклассные люди. Не помню точно, кто из них, Рамишвили или Гегечкори, предложил, что он вывезет из Баку мою маму по документам своей жены. И план начал осуществляться, но мама отказалась оставить одного отца. Вскоре мы узнали, что большевики не только не арестовали отца, но за ним из Москвы прибыл спецвагон, чтобы доставить в Совет Народных Комиссаров.
Уже позже, в Париже, отец рассказывал мне свои дальнейшие приключения. В спецвагон он погрузил всех знакомых беглецов с севера, кому хотелось вернуться в Россию, и доставил их домой. В Совнаркоме его считали крупнейшим в России знатоком лесного дела и предложили управление трестом «Северолес». Отец сумел убедить большевистских шефов, что не знаком с северными породами леса и может заниматься только кавказскими деревьями. Ему поручили сочинить проект реконструкции лесного Юга. Он составил план подвесной дороги для вывоза леса. Но капиталов для строительства не нашлось. Тогда отец убедил новых начальников, что необходимые кредиты можно получить в Париже у иностранных акционеров фирмы и у Русско-Азиатского банка. Его самого и отправили добывать кредиты, но он предпочел, естественно, остаться насовсем в Париже. Интересно, что через несколько лет большевики посылали к нему людей, уговаривали вернуться и заняться любимым делом, но тут уж мать категорически запретила даже рассуждать об этом.
Конечно, состояние было потеряно почти все, за исключением одного небольшого имения в Пинских болотах, в той части Белоруссии, которая отошла к Польше (там, кстати сказать, жили вовсе не поляки, а евреи и русские крестьяне. И поляки в своем государстве притесняли их ничуть не меньше, чем их самих раньше притесняли русские. Но это – к слову).
В Париже отец стал временным юрисконсультом двух великих княжен и постоянным юристом морганатической супруги одного великого князя (княгини Брасовой). В связи с этим у нас в доме постоянно бывали «осколки» бывшего императорского двора, которых в Париже шутливо звали «челядью». Но это уже другая страница жизни, не имеющая прямого отношения к истории моей семьи.
Клиенты иногда говорили мне, что и в юриспруденции отец превосходил опытных профессионалов этого дела, в том числе юрисконсультов своей фирмы, когда она еще существовала. Он умер вдали от меня, в Варшаве, во время одной из служебных поездок, в 1937 году.
Что касается Шацкого, то внешне он устроился в Париже неплохо: читал в Парижском Эколь де дува (Высшем училище правоведения) курс лекций по праву латиноамериканских стран. Но внутренне все ему было неприятно во Франции; особенно тяжело он переносил широко распространенный французский антисемитизм. В России, по крайней мере, антисемиты в интеллигентной среде стыдились своих взглядов, скрывали их как признак дикости и средневекового позора. Иное дело во Франции: там антисемитизм даже в профессорской среде демонстрировался едва ли не с вызовом.
Однажды, после лекции к нему подошел человек средних лет и выразил удовольствие по поводу прослушанного. Человек этот оказался тоже политэмигрантом – бывшим президентом Чили Алессандри. Шацкий и Алессандри понравились друг другу и подружились. Вскоре политическая ситуация в Чили изменилась, и друзья снова призвали Алессандри на родину в качестве главы правительства. Он пригласил туда Шацкого.
Я понимала, что мужу лучше всего уехать из Франции, но сама я не могла поехать с ним: у меня на руках был отец, тяжело заболевший одной из форм рака крови. Я сама помогала Шацкому получить разрешение на выезд, но решила остаться в Париже.
Знаю, что в Чили президент не забыл друга эмигрантских лет: Шацкий стал официальным юрисконсультом чилийского министерства иностранных дел, издавал свой журнал и т.д.
4. Моя мать
Моя мать сыграла меньшую роль в формировании моей личности, а ее взгляды и образ жизни значили для меня меньше, чем взгляды других близких мне людей. Все-таки ее сложная и противоречивая психология и поведение заслуживают здесь интереса и упоминания.
Я уже писала, что происходила она из очень богатой семьи Клёнcких. Не знаю, на чем и как они создали свое состояние. В семейных преданиях упоминался в качестве доказательства их необыкновенного богатства и влияния какой-то сосед Нарышкин, сделавший прадеда Кленского своим душеприказчиком. (Нарышкины были очень знатным родом: как известно, мать Петра I была Нарышкиной в девичестве. Ее родня всегда была при дворе.)
А жена этого Кленского, хоть и носила «правоверный» парик, два раза в году ездила за модами в Париж с воспитанницей, с собственными горничной и поваром, готовящим еду в лучших традициях кошерной кухни, с собственной посудой (опять-таки кошерной) и даже с любимой собачкой. Останавливалась она только в Гранд-Отеле, на углу Гранд-Опера и Больших бульваров.
Дети ее, однако, оказались несчастными – особенно в браке: фактически рассталась с мужем, дедом А. Гаркави, ее дочь, причем по своей воле, а не по воле деда; ее сын, брат бабушки, Лазарь, обвенчавшийся с любимой девушкой накануне осады Севастополя в Крымскую войну, попал в армию, а когда вернулся через 4 года, молодая жена не выдержала многолетних переживаний за судьбу мужа и сошла с ума… Дядя Лазарь всю жизнь хранил верность памяти жены (она вскоре умерла) и все запасы нерастраченной любви отдал сначала племяннице, моей матери, а потом и мне. Он был добрым ангелом моего детства: в сущности, почти все ранние годы именно дядя Лазарь воспитывал меня в подмосковном имении и при этом безумно баловал. До сих пор стоит в ушах его восклицание, обращенное к бабушке, возражавшей против какого-то моего каприза: «Но ведь дитя хочет!!» Сказано это было по-немецки («Дас кинд вилл!»), так как оба – и бабушка, и дядя Лазарь – получили образование в Германии и дома часто говорили по-немецки.
Почему я оказалась на руках у бабушки и дяди Лазаря? Несколько раз я болела, и считалось, что загородный воздух подмосковного имения вылечит мои легкие. Но вот я окрепла и меня перевезли в родитeльский дом, в Москву. Там я познакомилась как следует с жизнью и бытом матери. Она была необыкновенно красивой, с глазами удивительного цвета: серого с фиолетовым оттенком, страшно живая, образованная («фребеличка»), начитанная (сказалась кровь деда Гаркави) и избалованная, как только мог быть избалован единственный ребенок богатых еврейских родителей – до сумасшествия! Воспитывали ее, однако, в духе соблюдения всех еврейских обрядов, что называется «до тонкостей их», и, возможно, «пережали». Мать всю жизнь бунтовала против обрядов и духа иудаизма. Помню, например, что она ела свинину, и еще лучше помню свое тогдашнее ощущение, что ела ее не потому, что свинина нравилась, а каждым глотком осуществляя протест, вызов и демонстрацию.
Может быть, сказалось здесь не только контрдавление против своей «митнагединской» родни из рода Кленских, но протест и против родни мужа. Она влюбилась в него сразу, с первого взгляда, на улице, «погибла из-за усов», как шутила при мне. Но после свадьбы отец повез ее к своим родителям в Витебск, куда Каганы переехали из Любавичей. После Санкт-Петербурга интеллигентная барышня оказалась в хасидской общине – и ей почудилось, что она среди зулусов! Особенно ела её поедом незамужняя золовка, старшая сестра отца. Кончилось это побегом из дома мужа, причем мать была беременной, рожала в каком-то финском имении со странным названием Сюськи-Ярви и едва там не умерла от послеродовой горячки. Поэтому, когда рядом появился отец-спаситель, прошлое было забыто, но неприязнь матери к обрядам и быту религиозной семьи осталась навсегда.
Когда я хорошо ее узнала уже в Москве (хотя в подмосковное имение родители тоже наезжали часто, но узнала я их как следует, конечно, дома), это была настоящая светская дама. Постоянные журфиксы, покупка абонементов в Большой театр и куда только можно и всё такое… Из увлечений – пение: у нее был прекрасный голос, и только упорное сопротивление отца мешало ей уйти на сцену. И, соответственно, полное пренебрежение к хозяйственным заботам, кропотливому воспитанию ребенка и прочей прозе жизни.
Помню день маминого рождения на веранде, на даче, масса гостей, я тоже за столом, а чтобы достала его край, под меня подложили несколько комплектов «Нивы». Все разговаривают, и я, забытая окружающими, обращаю на себя внимание раскатистой фразой: «А у меня ор-р-рганическое отвращение к браку и хозяйству!» – и… расплакалась. Надо ли пояснять, что я слыхала дома эту фразу!
Нельзя сказать, чтобы на меня не обращали внимания: за столом мама заставляла сидеть абсолютно прямо, ручки на столе, я не имела права ничего сказать, кроме «да» — «нет», а после еды должна была обходить стол, делать реверанс и благодарно целовать мамину руку, а она снисходительно целовала меня в лоб. Запомнилось, что во время поцелуя кольца с драгоценностями царапали мне нос, было больно и обидно. Папе целовать руку не пришлось, он сам взбунтовался против этого: «Моя дочь не рабыня». На этом наши отношения с мамой кончались. С виду я была очень покорной, лишь бы меня оставили в покое, но когда однажды кто-то из гостей задал традиционный глупый вопрос: «А кого ты больше любишь, папу или маму?» — я ответила: «А у меня папа – это папа и мама». Наверно, ей больно было услышать это, но это было правдой…
Еще из детских впечатлений осталось, как возили меня под благословение хасидского ребе, приехавшего в Москву (или проезжавшего через Москву), — меня везли на вокзал, к вагону. Странно, мать моя, такая свободолюбивая, которая ела свинину, как православные приобщаются к просвирке, и почему-то повезла меня к нему. Масса народу вокруг вагона; всё «черные евреи», — никак не пробиться, меня передали к ребе поверх голов, с рук на руки, а ребе был старенький, ходить не мог, сидел. Но глаза были такие лучисто-добрые, что я нисколько не испугалась, когда он положил руку мне на головку. А мама с отцом стояли неподалёку… Удивительно и необъяснимо, что мама отвезла меня к нему, но это было так.
Тогда уже произошло, кажется, «перерождение» моей матери из чисто светской дамы в …революционерку! Поводом стала смерть ее самой близкой подруги, скончавшейся после операции. Чье влияние наложилось на это событие, как всё произошло – не знаю. Но мать стала яростной социалисткой «плехановского толка». Кончились журфиксы, приемы; принципиально был отменен собственный выезд (ездили на конках). Правда, любовь к нарядам и драгоценностям осталась прежней: помню, я даже спросила ее, а разве товарищи по партии не осуждают за кольца на пальцах? Наоборот, ответила она, они очень довольны. Ведь с такими камнями я легко провожу литературу через границу: таможенникам в голову не приходит, что дама с драгоценностями имеет нелегальщину… Литературы она провозила много.
В доме появились новые люди, социалисты. Вообще и раньше у нас был очень широкий дом: приходили евреи и христиане, без различия веры. Единственные, кого отец не пускал на порог, были выкресты. Мама была либеральнее: она не признавала «выкрестов из материальных расчетов», но «выкрест из-за любви» казался ей извинительнее. Но теперь появились новые люди – лохматые студенты. Помню среди них симпатичного Иоффе, он, кажется, стал потом первым большевистским послом в Берлине. Еще бывал некто Таратута… Я их не уважала. Песни, книжки, споры эсдеков и эсеров, и все дружно сидели у отца за столом и ели то, что он заработал своим «буржуазным» трудом и дружно ругали буржуев и кадетов (отец был кадетом), а я сердито думала: раз вы такие чистые и честные, так не кушайте за буржуйским столом.
Помню, как один из этих студентов прибежал к нам, спасаясь после подавления восстания в Москве в 1905 году. Не осталось в памяти фамилии, а был он поповским сыном из Хелма, на Украине (замечательный тенор, прелестный голос, хоть и дурак лохматый). Против нашего дома семеновские лейб-гвардейцы поставили пушку и били по баррикаде, он напугался до смерти, прибежал к нам – нарядили его в папину доху и бобровую шапку, и, такой нарядный, он спокойно прошел к себе домой. Доху потом честно вернул, а шапку, конечно, потерял. Мать очень горевала об этой шапке.
Основная ее работа в партии, кроме провоза литературы, заключалась в добывании денег на Политический Красный Крест, т.е. на политзаключенных. Побеги тоже требовали много денег. Она их собирала среди наших знакомых (помню, что, в основном, жертвовали еврейки – детская память это отметила), а также организовывала разные вечера, лекции, концерты, даже балы, доход от которых шел на Политический Красный Крест – для мест отдаленных и не столь отдаленных. Делалось это так: московские писатели ездили с лекциями в Санкт-Петербург, а Петербургские наоборот – в Москву; на лекции знаменитостей собиралось много народу, а писатели, конечно, знали куда идут деньги, и гонораров не брали.
В Петербурге матери помогал друг ее детства Илья Эйзен, ответственный секретарь «Нивы».
Я в те годы изучила «передние» многих писателей: в кабинеты знаменитостей мать, естественно, меня не брала. Помню, как откуда-то сверху сбежал Александр Блок, который, узнав, что в его полутемной передней сидит девочка, очень забеспокоился. Был он в черной бархатной блузе, волосы золотистые, вокруг лица солнечный ореол – так я себе поэта и представляла в те годы…
А от Вячеслава Иванова в памяти осталось, что жил в башне. Почему в башне – не знаю…
Постепенно я подросла, но отношения с матерью-революционеркой не налаживались. По-разному складывалось у нас и отношение к собственному еврейскому происхождению. Мать, как я уже упоминала, начисто вытравляла из себя все, имевшее отношение к иудаизму. Как ни странно, ее революционные связи только укрепляли неприязнь к еврейству: возможно, сказывалось влияние «духовного вождя» Г. Плеханова, часто демонстрировавшего свой бытовой антисемитизм (я узнала об этом позже). Помню, например, как она выразилась о ком-то из знакомых: «Какой у нее противный еврейский акцент!»
У меня же перелом в отношении к еврейству датируется окончанием гимназии. Я окончила ее с золотой медалью, и тут впервые столкнулась с ограничениями для евреев при поступлении в высшее учебное заведение. Помню, как очень милый ректор Высших женских курсов имени Герье сказал моей матери: «Эта?.. Ну, она еще может подождать». Мне устроили жуткую вступительную сессию – 34 экзамена в 34 дня! При этом экзаменаторы организовали на экзаменах викторину и не очень это скрывали: в конце последнего – 34-го экзамена, один из них сказал откровенно: «Ну, вас сам чёрт не провалит!» Я поступила… Но все мальчики – евреи из 3-й мужской гимназии, которых я знала, — а это было лучшее среднее учебное заведение в Москве - провалились. Эта сессия произвела на меня такое впечатление, что я попросила отца отвезти меня в какое-нибудь место, где есть хасидская еврейская община: «Я еврейка и хочу знать кто такие евреи и как они живут». Тогда я в первый раз осознала себя еврейкой.
Большевистский переворот 1917 года переломил мировоззрение моей матери. Незадолго до него она раскапризничалась окончательно и уехала от семьи в самый тяжелый момент: когда умирал мой первый муж, когда мне особенно нужна была ее помощь. Но таким, к сожалению, она была человеком: в самые отчаянные решающие моменты, когда требовалось действовать, чтобы спасти близких, ее волю будто парализовывало! Это бывало не раз. После смерти мужа я провела, как положено, «шиве» и, по настоянию отца, отправилась к матери на Северный Кавказ.
Рассказ о том, как я добралась до Кисловодска, как мы там переходили из рук в руки, от белых к красным и обратно, — это отдельная история, по-своему интересная, но она относится ко мне, а не к матери, и здесь я не буду ее касаться. Но замечу одно: женщиной она была гордой, поэтому никогда открыто не отрекалась от своей прежней революционной веры, но по всему чувствовалось, как она разочарована этой наступившей революцией, «осуществлением» ее многолетних марксистских чаяний. Из-за них она, кстати, очень испортила свою семейную жизнь.
В этот кисловодский период я познакомилась и с конспиративной выучкой матери-революционерки. Однажды к нам в комнату вбежал молодой человек, назвавшийся поручиком Александровым. Он сказал, что за ним гонятся большевики, и умолял спасти его. Я была одна и сказала, что спасти его здесь – невозможно, но вот в Ессентуках стоят добрармейцы (белые), и есть туда тропа через парк, по вершинам холмов, которую я знаю и могу туда его провести. Она вдали от проезжих дорог, где стоят караулы красноармейцев. Мы пошли порознь – я впереди, он значительно отстал. Так условились: если нас задержат, каждый якобы идет сам по себе, про другого ничего не знает. Наконец, я вывела его к месту, откуда видны были Ессентуки, и вернулась домой. Мамы не было дома, ушла за яблоками, кажется… И вдруг, через четверть часа после моего возвращения, вваливается в комнату большевистский комиссар и, ни слова не говоря, снимает винтовку и бьет штыком под кровать! Оказывается, он шел по следу Александрова и считал, что место белого офицера – под кроватью. Увидев, что в комнате никого, кроме меня, нет (повезло мне, что успела вернуться!), он подобрел, сел в кресло и, поплевывая на ковер точно по рисунку узора, стал рассказывать о своем однокашнике товарище Ленине, который его якобы послал на Северный Кавказ «самым главным». Был он «на взводе», и рассказ его затянулся на долгие часы. Я беспокоилась за мать – куда она исчезла, почему не появляется так долго?.. Зима, снег, революция, банды вокруг – мало ли что может случиться… Наконец, комиссара вытянул наш сосед, сын фабриканта, Понизовский (он уже ухитрился стать каким-то большевистским «делегатом» и прекрасно изучил комиссарскую психологию). Он крикнул в дверь: «Комиссар, а конь-то твой продрог, у него передние ноги подогнулись». Комиссар страшно испугался мальчишки, я это запомнила, потому что очень удивилась страху «однокашника Ленина», — и быстро убрался вон. И только тогда в дверях появилась моя замерзшая до костей мать.
— Где вы были? – спрашиваю ее.
Оказывается, она все время ходила вокруг дома – но не зашла внутрь.
— Почему?
— Я знала, что у тебя сидит комиссар, ведет следствие. Наши показания могли не совпасть, я подвела бы тебя.
Вот тут я и почувствовала, что в ней сидит старая конспиративная выучка.
…Выше я писала, как отец через Киев и Одессу (в Одесском порту он только в последний момент успел забраться на борт уходившего парохода по канату с подплывшей шлюпки) добрался до Баку, и как мы приехали туда же, и как я рассталась с родителями, уехав к мужу в Грузию, а оттуда в Европу… В то время я думала, что мой сын, оставшийся в Москве, умер; ведь я четыре раза посылала за ним верных людей, и никто не возвращался, и никаких сведений не приходило. Писала я и о том, как из Баку отец попал в Москву, в Совнарком, и оттуда сумел уже вырваться в Берлин. В Берлине я потом встретила мою семью на вокзале и почти сразу убедилась, какие огромные изменения произвела революция в характере моей матери. Родители привезли мне сына. Не буду подробно рассказывать о его судьбе в эти годы, а также о судьбе ценностей, оставленных отцом в Москве у верных людей: это затрагивает семейные тайны, которые не стоит открывать посторонним. Скажу одно: ужасно что делается во время революции с людьми вроде бы приличными… Близкие люди оказались хуже преданных служащих отца. Когда отец узнал о фактическом предательстве близких людей, его настиг острый сердечный приступ в Москве. И спасла его моя мать так же, как моего сына.
Бывшая хозяйка журфиксов и конспиративных явок, она стала теперь невероятно преданной женой. Она буквально выходила отца и моего ребенка тоже. И такой она оставалась теперь до конца. Господи, в каком состоянии привезли мне ребенка! Помню, когда его кормили, он заслонял тарелку ручонками, чтобы не отобрали еду. Когда ему надевали ботиночки, он машинально скрючивал пальцы на ногах – привык, что обувь обязательно мала. А его длинные локоны до плеч были полны мелких обитателей. А ведь это был ребенок, к тому времени, уже в какой-то степени выпоенный и отхоженный бабушкой – моей матерью! Когда мы везли его с вокзала на машине, он тихо спросил маму: «А что, моя мама – содком?» Я не понимала этого слова, только заметила ужас в глазах «москвичей». Потом объяснили, что «содком» — это «содержанка комиссара», модный советский термин. Иначе – откуда у меня взялся автомобиль?
Моего сына воспитывали соседские матросы. Он еще долго любил расхаживать вразвалочку, по-матросски. Еще забавный эпизод: как-то меня сильно обидела мать моего первого мужа (она ревновала меня за то, что я вышла вторично замуж). Я заплакала. Слышу, сын примостился у Шацкого под мышкой и спрашивает:
— Почему мамочка плачет?
— Бабушка обидела.
— А почему ты не послал ее к е----й м----и?
Вот из такой трясины родители достали, добыли мне сына. Причем, вывезти его было невероятно трудно: кремлевские власти хотели оставить мальчика заложником. Но родители всё преодолели! Мать моя отныне занималась, как все, хозяйством, ухаживала за больным отцом (и братом Борей) – словом, вела жизнь, достойную и простую.
5. Брат Борис
Я упомянула брата Бориса. Он был человеком очень скромным и, наверное, остался бы недоволен тем, что я пишу о нем. Но его несчастная судьба и честь его имени заставляют меня посвятить ему несколько страниц.
В годы революции Борис кончил Политехнический институт в Германии и явился в «красную» Россию, совершенно не представляя, с чем ему придется здесь столкнуться. Первый город, где он застал большевиков, — это Киев. Там в это время уже находились дядя Абрам, брат и компаньон отца, и его сын. Большевики действовали по своей стандартной схеме: сначала конфисковали все банковские счета буржуазии, а потом наложили контрибуцию, которую нечем уже было платить. Кто не заплатит – в тюрьму!
Борис вспоминал, что сел он 1 мая, когда весь Киев был увешан плакатами: «Голодранцы всего свита, хопайтесь до купы!» — и изображением желтых и черных пролетариев, рвущихся в Москву. Какой-то украинец-мужик хитро сожмурился и заметил вслух: «А колы их помыть, уси будуть жиды».
Сел Боря тогда добровольно – вместо скрывавшегося дяди. Повестка на арест была послана на имя владельца фирмы «Каган», и Боря подставил себя под удар, вместо старшего. Дальше началось что-то непонятное. Видимо, большевики решили, что он ненормальный, раз сам пришел садиться, и стали шутить – по-своему – по-коммунистически. Несколько раз его выводили на расстрел вместе с военнопленными белыми офицерами, их убивали, а в Борю стреляли мимо и уводили обратно в камеру. В конце концов нашему юристу удалось его вытащить из подвалов ЧК, но психика брата оказалась поврежденной навсегда.
Это вовсе не значит, что Боря не ориентировался в окружающем мире, наоборот: Борис был, что называется, отличной технической головой, в то же время человеком ловким в сложных жизненных ситуациях. Например, когда задумал уйти через границу Азербайджана, то сумел высмотреть артель рабочих-азербайджанцев, чинивших мост в Грузию, переоделся в одежду чернорабочего и, смешавшись с ремонтниками, буквально на глазах у пограничников перебежал на ту сторону границы…
Но психику его постоянно надрывали страх и ненависть к большевикам. Их шпионов он видел в самых невинных людях, и переубедить его было невозможно.
Однажды позвонили из госпиталя: наглотавшись какой-то дряни, брат пытался покончить с собой. Его откачали, но состояние оказалось очень тяжелым. Доктор предупредил, что такие больные очень опасны, потому что их мания подозрения в любую минуту может обратиться против самых близких людей. Отца в это время не было в Париже, он уехал по делам в Польшу. Сын учился в лицее. А у матери проснулся ее старый комплекс – бежать от чрезвычайных опасностей, связанных со смертью близких. Она уехала в имение к родственнику, и я осталась с Борисом одна.
Это был страшно тяжелый момент моей жизни. Я знала, что могу ожидать от безумного брата любого страшного поступка и, когда входила в спальню с подносом, — ноги подкашивались от ужаса. Борис явно угасал, но чем ближе к концу, тем опаснее он становился. Мои страхи не были пустыми: когда брат скончался, оказалось, что все его тело было окружено в постели острейшими ножами, которыми он готовился ударить любого «большевистского шпиона», приблизившегося к нему.
В довершение Борис постоянно капризничал насчет еды. Он был вегетарианцем и, когда требовал «черный обед», надо было подавать черный хлеб, гречневую кашу, чернослив и т.д., «белый обед» — белый хлеб, манную кашу, мусс и т.д.. А денег совсем не было: пересылка валюты из Чили, от Шацкого, тогда запрещалась, и до меня доходили от мужа окольными путями какие-то гроши (шестая часть того, что он посылал, остальное брали себе посредники). Запрещалось пересылать валюту также из Польши от отца.
Я зарабатывала на жизнь частными уроками на другом конце Парижа и, чтобы сэкономить деньги на автобусном билете, ходила домой пешком. Не знаю, как бы мне удалось вынести это время, если бы не поддержка моей близкой подруги. Хотя она не принадлежит к моей семье, но ее заслуги перед всеми людьми и перед моими соотечественниками заставляют писать о ней здесь, где говорится только о самых близких…
Была она монахиней, православной, по фамилии «в миру» Кузьмина-Караваева. Она рассказывала мне, что глава русской православной церкви в Париже запретил ей уходить в монастырь: место ее в миру, среди нуждающихся в помощи. Этот священник был абсолютно прав: такая монахиня, как мать Мария, так её звали, была создана, чтобы спасать людей. Только много лет спустя я узнала, что ей посвящено несколько лучших стихотворений Александра Блока. А тогда передо мной была подруга – здоровенная, крепкая, румянощекая бабища, которая приходила помочь, когда отказывали последние силы. Помню ее с огромным холщовым мешком на плече. Oна появлялась с ним на правом берегу Сены, в районе базара, там очень много торговцы выбрасывали хороших продуктов, не раскупленных богачами. Ее они знали – и монахине, на бедных, отдавали их бесплатно. Она взваливала на плечо 20, а то и 30 килограмм продуктов и уносила их к себе на левый берег, где находился ее «скит» — общежитие для голодных и нуждающихся. Там каждый бедняк мог получить обед и кров. Кстати, там же читал цикл своих лекций философ Бердяев; я, кажется, не пропустила ни одной… Мать Мария, повторяю, спасла меня, когда Борис умирал.
После его смерти я просмотрела оставшиеся записи и уловила в них причину его попытки самоубийства и последовавшей затем смерти. Вот она: среди друзей Шацкого бывал в нашем доме очень приятный человек – князь Шаховской. Он уехал в Россию, чтобы заниматься контрпропагандой. Почти сразу он был схвачен энкаведистами и расстрелян. И вот, брату почему-то запало в голову, что это он выдал Шаховского большевикам. Почему он так думал – Бог теперь знает! Может, это болезнь, а может, на самом деле доверился какому-нибудь провокатору-большевику. Их много работало в тогдашней эмиграции. Во всяком случае, он буквально загрыз себя этой мыслью и в конце концов не выдержал – ушел из жизни.
6. «Холокост»
В годы войны, в годы Катастрофы погибли мои последние близкие люди: моя мать, брат Роман, сын. Погибла и моя подруга – мать Мария. Расскажу об этом коротко.
Когда гитлеровцы оккупировали Польшу, моя мать находилась в Варшаве: адвокат, ведший дела отца, растратил все его наследство, мать вела процесс против него, выиграла, но просрочила французскую визу. И, хотя она жила во Франции почти 20 лет и на ее имя была записана квартира в Париже, восстановить ее визу оказалось невозможным. Чего я только ни делала, чтобы ее спасти, в какие инстанции ни обращалась. Рассказ о моих хождениях по офисам мог бы составить целую книгу. Но французское МВД упорно отвечало, что дело моей матери «потеряно», и тем обрекло ее на гибель в Варшавском гетто. Она писала мне оттуда, и письма, как ни странно, доходили. Ей повезло: она попала в гетто в семью, где помнили и любили отца, и в память о нем относились к ней хорошо. Но их жило семь женщин в одной комнате и, что убивало ее совершенно, еще и… кошка: всю жизнь она терпеть не могла кошек.
Потом наступила очередь Франции быть оккупированной. Но даже в этих условиях я пыталась спасти мать: подкупала любовницу главаря гитлеровцев во Франции фон-Штюльпнагеля, чтобы добыть матери пропуск в Париж. Все было безуспешно. Единственное, что я смогла для нее сделать – нашла одно почтовое отделение в Париже, где согласились принимать продуктовые передачи (весом до килограмма) в гетто. И, как ни удивительно, все продукты доходили. По-моему, почтовая служащая, которая согласилась принимать эти еженедельные пакеты, была французской подпольщицей: так мне показалось. Я не раз думала, как много может сделать даже один человек и даже на совсем небольшом посту, если он скажет ЗЛУ «НЕТ» и будет действовать по совести.
Могла ли я спасти мать, если бы она вырвалась во Францию?
В годы войны мне и моим друзьям удалось спасти 27 французских евреев в убежище, в доме одного деревенского кюре: двадцать восьмой умер (по правде говоря, много среди них оказалось дрянных людей, но ведь когда человек тонет, его не спрашиваешь, дурной у него характер или хороший: его просто вытягиваешь). Конечно, там нашлось бы место и для матери.
Убежище предлагали мне и некоторые знакомые, например, граф Сумароков-Эльстон (князь Юсупов), тот, в чьем доме в 1916 году убили Г. Распутина. Он прислал мне человека с запиской, что в его усадьбе есть грот, где можно спрятаться. Все это выглядело очень трогательно… Шансы на спасение имелись. Но мне не удалось достать маме пропуск во Францию, и она погибла в гетто. Это случилось в канун его массового уничтожения, в Йом-Кипур 1942 года: она умерла от мозговой инфлюэнцы, которая в том году свирепствовала в Европе.
Мой сын, капитан французской армии, погиб, командуя отрядом «маки», при попытке отбить у гестаповцев эшелон, следовавший в Освенцим.
Погибла и моя подруга – мать Мария. Рассказывали после войны так: она долго работала в Сопротивлении, спасая людей, и, наконец, попала в гестапо. Когда этап привезли в зону, началась «селекция»: сильных физически отбирали на работу, слабых – в газовые камеры. Я говорила, что мать Мария была очень сильной – ее отделили на «работы». А какую-то еврейку с девочкой на руках направили на смерть. Девочка закричала, за ней закричала мать, стала отбиваться от карателей – и тогда мать Мария вытолкнула ее из строя смертников на свое место, а сама пошла в колонну обреченных на уничтожение. У гестаповцев, видимо, была цифра положенного количества в строю – они считали по «головам» и потому не возражали.
* * *
Несколько слов о судьбе моего второго брата, Романа — в заключение. Был он человеком, попадавшим не раз из-за своего легкомыслия в сложные жизненные переплеты, из которых его выручал отец, да и мне приходилось вмешиваться… Побывал он в Добровольческой армии, каким-то кавалеристом (и притом отнюдь не добровольно); оказался свидетелем, как его полк участвовал в еврейском погроме и немедленно оттуда дезертировал. В Одессе он был окружен богемной компанией, и была там хорошенькая артисточка, игравшая водевильного плана роли, которая в него влюбилась. Когда его арестовали, она сделала возможное и невозможное, чтобы выцарапать его из «белой» тюрьмы – не знаю, что уж она там делала, но спасла его и вцепилась потом так, что женила на себе. Оказались они парой случайной, во всем не подходящей друг другу и, естественно, Рома ушел от нее.
Все это я рассказываю как предисловие, чтобы стала понятной трагедия его во время войны. O его жизни в этот период я рассказываю со слов свидетеля, адвоката Соколова, который видел Рому почти до конца, у самых ворот концлагеря смерти. Несмотря на его легкомыслие, Рому любили окружающие его люди. И когда во Францию пришли гитлеровцы, его спрятал у себя бывший царский генерал – не помню его фамилии, какая-то армянская. Но Рому «заело» благородство, такой уж был он человек. Не мог вынести, что из-за него рискует жизнью друг, что в случае доноса или обыска его хозяин отправится на смерть. И он вернулся домой ожидать ареста. Когда за ним пришли на рассвете, он был одет, — рассказывал мне Соколов.
И тут случилось невозможное: немцы отпустили его из концлагеря. Решающую роль в этом играл этот адвокат, друг Ромы, от которого я узнала его историю. Он сумел сочинить фальшивые документы, якобы Рома не еврей, а русский, принявший иудаизм (кажется, таких называли «субботниками»). Был Рома блондином, мускулистым крепышом (он брал призы в легкоатлетических соревнованиях), его внешность совершенно не соответствовала расистским представлениям гитлеровцев о евреях. Кроме того, у него был прекрасный голос (в юности его приняли по вокалу в Московскую консерваторию) – а мне известно, что при своей любви к музыке немцы даже евреям-певцам делали большие поблажки в лагерях. Короче, фальшивка Соколова сработала: ему объявили, что Рому как русского по крови (как они не обратили внимания на фамилию «Каган» — не понимаю!) выпускают из лагеря. Соколов встречал его у ворот. По его рассказу произошло все так: Рома вышел, и в этот момент в лагерь очередной этап. И надо же так случиться, что в этом этапе оказалась та женщина, его бывшая жена, с которой он давно разошелся и которую никогда не любил. Она стала кричать: «Рома, помоги мне! Сделай что-нибудь для меня!» Соколов запомнил: Рома сделал какой-то странный жест рукой, будто хотел сказать: «А, пропади оно всё!», — повернулся и вошел за этапом в лагерь – обратно…
Я долго надеялась, что он, из-за своего сильного физического сложения, из-за дивного голоса сумел остаться в живых. Но год за годом проходил после войны. Никаких вестей о Роме, кроме рассказа Соколова, до меня не дошло. Теперь я больше не жду…
От литредактора:
Автор вышеприведенного рассказа – госпожа Ксения Шацкая – видный деятель довоенного еврейского движения во Франции и сионистского движения женщин-работниц.
В процессе общественной работы помогала X. Вейцману, З. Жаботинскому, Г. Меир, В. Идельсон. Награждена двумя французскими орденами как активистка Сопротивления во время Второй мировой войны (она состояла в организации Х. Фишера, уполномоченного Керен Каемет по Франции, занимавшейся спасением французских евреев во время войны). Отказалась от принятия этих орденов, так же, как и от предложенного ей французского гражданства (как героиня Сопротивления). Мотив отказа: «Я сказала, что не чувствую себя француженкой. Я – еврейка. Француженка я – когда надо зайти в магазин или в театр, но этого мало, чтобы принять гражданство Вашей страны».
В стране 10 лет.