Неполное собрание впечатлений

Таможня ‒ это место трагических размышлений. Двинулись мы в этом направлении, когда абсолютно стало ясно, что лучше не будет, и связано это было напрямую с вторжением советских войск в Чехословакию, хотя оно произошло несколькими годами раньше. И вот грузовая таможня. По существовавшему тогда положению, то, что относится к ремеслу, разрешалось брать с собой. Для меня это было все то, что имело отношение к столярным, токарным работам. Это изрядное количество инструмента, и верстак, который я себе сделал перед выездом, и самодельный токарный станок. Кроме того, я вез с собой кубометр осиновых дров. Этот белый материал очень хорошо обрабатывается на токарном станке, и большинство моих токарных идей было связано с осиной и липой.

И вот стоит верстак, стоит самодельный токарный станок, тут же, на полу, лежит фотография размеров метр двадцать на метр двадцать, на которой запечатлены долота, стамески и другой провозимый мной инструмент. И кубометр полешек. Таможня в смятении: что с этим делать? Еврей везет дрова в Израиль. Я объяснил, показал фотографии своих работ. К каждой работе надо было иметь три подписанных фотографии, которые свидетельствуют о моем авторстве, и справку о том, что это не является национальным достоянием СССР. На каждой фотографии штамп. Вызвали главного таможенника, с широким позументом на мундире. После сорокаминутных, наверное, хождений вокруг моего хозяйства он сказал: нет, не может быть, чтобы это было просто так. Мы это не выпустим, хотя это и не является национальным достоянием.

И отдал я эти самые дрова сторожу. Там стояли два ящика: один для верстака и токарного станка, а в другом были книги. Самое досадное, что мои рисунки невозможно было провезти: их было очень много, а нужно было сделать по три фотографии каждого и заверить их в Русском музее. Потом все это шло к мадам Писковацкой, которая проверяла документы на выезд. Нас, конечно, научили ребята, которые уже все это прошли, к кому в какое время надо обращаться. Например, к таможеннику лучше приходить после обеда, а к Писковацкой можно и раньше. Сторож поблагодарил меня, но заметил, что осина худо горит. И верно, это не дуб, не тополь, не сосна ‒ плохо горит.

Еще один предмет вызвал их подозрения. Там был булыжник, который я подобрал во дворе неподалеку от своей мастерской. Мастерская находилась во Дворце культуры имени Володарского, где подвальные помещения передали художникам, и выходила окнами на Исаакиевскую площадь. Эту мастерскую я получил через секцию прикладного искусства при Союзе художников. Раньше в этих пяти маленьких комнатах жило пять семей дворников, и я очень неплохо в них разместился. Правда, это была зона, затопляемая при наводнениях, но были приняты меры, чтобы вода, если что, не поднялась в туалетах. В соседнем дворе, выложенном булыжником, меняли канализацию. Это был двор, по которому ходил Достоевский. Разрыли двор и выворотили булыжник, глянцевый сверху и матовый снизу. И вот мы везли один такой исторический булыжник с собой. Таможенники долго на него смотрели и пропустили, только когда мама сказала, что это гнет для заквашивания капусты. Словом, мы вывезли булыжник, а здесь, на Святой земле, он пропал! Это случилось, когда у меня появился компаньон, который его выбросил как бесполезную вещь.

Когда заколачивали ящики, я снял с себя дубон (стеганую фуфайку) и бросил в один из них. Заколотили. Все это должно было отправиться морем в Израиль.

И вот мы уже в авиационной таможне. Маму и жену уже пропустили, а меня держат. И тут я вспомнил, что в фуфайке у меня были деньги ‒ советские деньги, потому что я должен был расплачиваться в разных местах. Если бы теперь их нашли в отправляемом за границу ящике, то направление моего маршрута точно бы изменилось. Что такое ‒ вывезти из России 3 тысячи рублей в 1973 году! Все пошли уже к самолету на Вену, мама и жена ждут меня. Наконец чиновник принес мой паспорт.

Мы в Лоде. Сидит за столом чиновник и спрашивает порусски:

‒ Вы куда хотите? В Иерусалим?

‒ Конечно, я хочу в Иерусалим.

И вот, уже в сумерках, выезжаем в Иерусалим на микроавтобусе. Я смотрю в окно на эти пейзажи и ищу деревья, чтобы было из чего работать. И вижу: на земле золотые шары лежат. Что же это такое, как бы разузнать? Спрашиваю у водителя ‒ жестами, потому что иврита не знаю: тычу пальцем. Оказалось, это апельсины! Мы ехали через пардесы (плантации цитрусовых), и на земле была падалица ‒ золотые шары апельсинов. Ну, думаю, куда я попал! Такого я не мог себе представить. А навстречу нам по дороге ехали огромные тягачи, и на них танки. В Ленинграде я такого не видел. Но больше всего меня поразило то, что я увидел дальше. Это было огромное поле, чуть не до горизонта заставленное автомобилями ‒ советскими грузовиками. И еще там были танкетки. Мне объяснили, что это трофеи Шестидневной войны. 1973-й год ‒ шесть лет прошло. На одной из таких танкеток, как на подъемнике, работали кибуцники: они подрезали ветки апельсиновых деревьев.

Это было в районе Црифина, но потом я видел такое же устройство на Голанах. Там я нашел замечательное дерево, которое на иврите называется цафцефа, а по-русски ‒ тополь. Какой-то местный ботаник сумел вывести такую породу этого тополя, что расстояние между годовыми кольцами составляло сантиметров пять. За год дерево прирастало на 10 сантиметров, и там были стволы в 70 сантиметров в диаметре. По другую сторону границы, в Сирии, цафцефа имела расстояние между слоями меньше миллиметра. И тут я столкнулся с совершенно невероятным обстоятельством. Я начал точить эту цафцефу, смотрю ‒ мои фирменные немецкие и швейцарские стамески садятся. Как же так? Ведь, казалось бы, рыхлое дерево. Оказывается, в этом мягком дереве мельчайшие крупицы песка. Дерево в свои волокна, в свои сосуды, засасывало песок.

Да, но это уже было позже, когда я уже обошел все окрестности Иерусалима в поисках белого дерева. Нашел замечательную иерусалимскую сосну, которая не трескается при высыхании. Это какая-то прижившаяся сосна, а обычная очень подвержена растрескиванию.

В Иерусалиме поселили нас в гостинице «Палатин», в начале улицы Кинг Джордж, в небольшую комнату без прихожей, сразу с выходом на лестничную площадку.

Вскоре я услышал, что в Тель-Авиве, в Ганей Тааруха, где проходят выставки, открылась выставка мебели. Я поехал туда со своим дядей Рафаэлем Варди, израильским старожилом (он приехал сюда из Белой Церкви в 1921 году). Дома его все звали Фульчиком. Мы там все были Блюмины (от немецкого слова «цветок»), и дядя стал здесь Варди (от ивритского слова «вѐред» ‒ «роза»), Рафаэль Варди. На выставке представил свои работы репатриант из Германии ‒ Висман, у которого была мебельная фабрика в Иерусалиме. Когда я увидел его изделия и фотографии его фабрики, я понял, что это место, где я мог бы открыть токарный цех и запустить в производство свои игрушки. Разговор шел на иврите, я не мог тогда в нем участвовать. Но дядя показал Висману фотографии моих работ (сами игрушки мне не разрешили вывезти). И Висман мне сказал через дядю, который переводил: сделаете образцы да получите на них заказы, я для вас открою цех. Я пришел в восторг. Что такое цех, оснащенный столярным оборудованием! Это циркульные и ленточные пилы, это строгальные станки. В России после окончания Мухинского училища я проработал примерно год на плохом оборудовании, а тут попадаю в цех, оснащенный современной техникой! Это я себе представил, видя, какая мебель у него стоит.

Дядя меня обнимает, поздравляет, говорит, что это большое везение. Уже теперь, независимо ни от чего, Висман мне дает место, в которое я могу свезти свои ящики, верстак, токарный станок. В дальнейшем так и было, как он сказал, и я смог изготовить там образцы своих изделий. Я даже вышел на заграницу благодаря знакомству с Рут Даян, женой генерала Даяна. В Израиле была сеть магазинов «Москит», которые продавали изделия народного творчества. Хозяйкой этих магазинов была Рут. Она занималась народным прикладным искусством и собирала в Израиле и в других странах еврейскую одежду, утварь ‒ все, что делали еврейские ремесленники, и не только в местечках.

Мы поселились в районе Бейт-а-Керем, и нашим квартирным хозяином был тот самый чиновник, который нас принимал в аэропорту. Мы втроем занимали маленькую комнатушку, негде было даже приготовить еду, но зато это был Бейт-а-Керем, и утром в окошко можно было наблюдать колибри размером со шмеля, которая висела над цветком и хоботком своим добывала нектар. Дом был в два этажа, на склоне холма. Внизу была вади (долина), через которую можно было выйти к университету. И два пацана через двор перекликались. Один кричал: «Ирод!», а другой отзывался: «Юда!». Вот такая обстановка.

Мы пошли, конечно, в ульпан. Я выдержал недели две, я засыпал на уроке. Хорошо, что по правилам супружеская пара получала стипендию, если хотя бы один из супругов учился в ульпане. Училась Аленушка, моя жена. Мама, конечно, уже не ходила в ульпан, ей было семьдесят пять. А мне ‒ сорок пять. Но мы с мамой прошли по всей стене Старого города. Когда кибуц «Ганен» предложил мне вступить туда всей семьей, у нас возникли разногласия. Мама ни в коем случае не хотела уезжать из Иерусалима, и была права: мы успели уже оценить прохладные иерусалимские вечера. Кроме того, мне говорили, что своим ремеслом я буду зарабатывать в Иерусалиме, «как летчик», а летчик ‒ это 5 тысяч долларов в месяц. Я не очень верил во все это, так же, как не очень верил в то, что вижу перед глазами.

Хотя у меня уже были заказы и кое-что я уже успел сделать, но это все слишком долго тянулось: месяца четыре ушло на то, чтобы выйти на исходные позиции, с которых можно было дальше двигаться. Уже стало неудобно задарма оставаться в помещении мебельщика. Я взял в Сохнуте ссуду на открытие собственной мастерской, снял помещение, стал покупать станки. Мой сосед Моти Ашкенази стал моим компаньоном. Бухгалтер поздравлял меня с таким везением: Моти был национальный герой. Во время Войны Судного дня он был командиром укрепленного пункта «Будапешт» – единственного укрепления на Синае, которое не смогли захватить египтяне в начале войны. У меня была теперь мастерская для работы: ежики, лисички, медвежата ‒ то, что я напридумывал еще в России. Я и в выставках участвовал в основном в разделе прикладного искусства ‒ с токарными изделиями для оформления домашнего интерьера.

Дальше пошли приключения с этим национальным героем, который в свое время сыграл решающую роль в отставке Даяна. Тот хотел присвоить находки в древнейших захоронениях на Синае, например, саркофаги. Теперь они в Музее Израиля. А жил Моти рядом со мной, в соседнем доме. У него была собака, с которой у меня быстро нашелся общий язык. Это закрепило нашу дружбу. Он был с университетским образованием и очень толковый парень. Но ‒ Робеспьер, а не хозяйственник. Через месяц нашей совместной деятельности мне на складах перестали давать в кредит материалы, потому что Моти не разговаривал с людьми, а вышибал из них то, что ему было нужно.

Пришел ко мне Женя Карасик, молодой оле[1] лет 25-27. Он пришел ко мне в мастерскую в надежде осуществить свои затеи. Женя отличался мастеровитостью ‒ в том, что он умел делать, и изобретательностью ‒ в тех фантазиях, которые его донимали. Он сделал отличную мандолину, хотя я не могу судить, насколько хорошо она звучала. Но чем он запомнился мне особенно, это его идеей предложить «Тнуве» или другой крупной фирме, которая производит молочные продукты, технологию изготовления масла минуя стадию сметаны. Молоко, по его замыслу, надо было сбивать особенно быстро. Нужна была вибрационная машина, и я ему предложил электролобзик. Я понял, что этот человек перескакивает через логические связи, и сказал ему: «Слушай, зачем тебе вообще сосуд для молока? Прикрепи электролобзик к вымени коровы и получишь вибрацию прямо там, где молоко возникает». И он принял мое предложение всерьез, только сказал, что еще недостаточно владеет ивритом, чтобы договориться с кибуцниками. Потом, через год или побольше, я встретил этого Женю (он уже ушел от меня). Он снял комнату в центре города и рекламировал свои услуги в качестве целителя.

Спустя примерно год я продвинулся и имел заказы, в том числе в Чикаго. Это давало возможность под заказ получить аванс. Оказалось, что в Иерусалиме можно купить любое дерево. Владелец склада, зная твой интерес, может привезти из Югославии, например, липу для резьбы или токарных работ. Очень важно для меня было иметь белую древесину, потому что я не красил свои изделия, а обжигал, и получал растяжку от самого бледного нагара до прожога, когда уже поверхностный слой дерева обгорел. Когда его счистишь и отполируешь, то получается благородный «послепожарный» цвет. Это попадало в окрас всякого зверья: лисички, ежики, медвежата ‒ они все бурые, и цвет обожженного дерева попадает в цвет этой зверушки. В какой степени ты обжег изделие, такую растяжку цвета и получишь. Эту технологию я отработал еще в России, к международной выставке в Канаде в 60-е годы. В Москве был очень деловой, толковый еврей по фамилии Зубок. Он сумел организовать торговлю изделиями российского прикладного искусства на этой международной выставке. Я делал по прямому его заказу медведей в разных видах: медведь, который сидит на бутылке; медведь, играющий на гармошке, и так далее. Когда я показал эти работы Рут Даян, она отправила их в Спертус-колледж, институт иудаизма в Чикаго, где у нее был магазин. Лет пять тому назад я пригласил Рут на свою выставку, и она приехала ‒ несмотря на то, что ей уже было за девяносто.

На квартире в Бейт-а-Керем мы прожили около двух лет. Это был уже 1974 год. Моя жена, Галина Николаевна Морозова ‒ Алена, Аленушка Блюмина, по профессии была экономист и вела все мои дела. Она проявила прозорливость и осторожность в отношении Моти Ашкенази. Уже бухгалтер, который в свое время поздравлял меня с таким могучим, знаменитым компаньоном, согласился: «Да, надо от него спасаться». И мы с Моти расстались. Он был герой, но ведение бизнеса ‒ это не сражение в Синайской пустыне.

Жена к тому времени уже достаточно выучила иврит. Я в этом не продвинулся. У меня был симпатичный разговор с учительницей иврита. Я сказал ей: «Извините, я не могу даже читать газету (была газета на «легком» иврите, для начинающих)». ‒ «Зе мазаль шелха» («Это ваше счастье» ‒ ивр.), ‒ сказала учительница. Этот «мазаль» я сохраняю до сих пор.

Я стал работать в контакте с архитекторами и делал шкафы для хранения свитков Торы в синагогах. В Иерусалиме есть с десяток синагог с моими шкафами. Например, та, которую построил архитектор Давид Касуто, из итальянских евреев. Его с братом во время фашизма, когда они были детьми, спасла итальянская христианская семья. Давид стал архитектором, одно время работал заместителем мэра Иерусалима. Первая работа, которую он мне «сосватал», была в Старом городе. Там была синагога, в которой надо было отреставрировать скамьи, привезенные из разрушенных синагог Европы. Мне прежде всего надо было помыть эти скамьи, на которых остались физические следы ‒ может быть, пота тех евреев, которые ушли в дым. Я соскребал этот нарост, который всегда бывает на старых скамьях, перилах.

Из моих зарисовок что новое надо было сделать: столы, пюпитры для книг. Там был маленький арон кодеш (шкаф со свитком Торы), примитивный. Надо было сделать побогаче, со львами наверху. Я выполнил и рисунок для занавеса, для дальнейшей ткацкой работы. Это был мой первый такой заказ.

Таким образом я познакомился с Итальянским музеем и Итальянской синагогой, которую вывезли в Израиль еще до провозглашения еврейского государства. Синагога была разрушена, но там что-то можно было собрать, а потом восстановить. Барочный роскошный интерьер, грубая такая резьба, но богатая. Ее шкурят очень тщательно, так, чтобы поверхность была почти скользкая, а потом оклеивают тончайшими листиками золота. Эти листики с древнейших времен делают, разбивая зернышко золота до того, что оно становится почти прозрачным. Такая золотая фольга может облепить любую, самую сложную, резную форму. Она наклеивается специальным лаком. Наклейка должна делаться достаточно быстро, чтобы не растворить золото, ‒ поймать момент, когда листик прилипнет, но не растворится еще, и основа не должна быть слишком сухой. Это рутинная работа, но она требует навыка, ловкости. Когда я делал резьбу с позолотой, то пригласил мастерицу ‒ специалиста по этой части, из Питера. Она после войны работала на восстановительных работах в Павловске, в Эрмитаже. Там работали хорошие мастера, и позолотчики в частности. В резьбе мне также помогал мастер, который работал во дворцах в Петергофе и Ленинграде. Его звали Виктор Ларионов, замечательный парень, специалист высшего класса. Почему-то он считал самым большим своим достоинством быстроту работы. Я ему написал на обороте фотографии с его работами:

Если будет резчик у Бога в свите, Это будет Ларионов Витя.

Следующая работа, которую я выполнил по приглашению Касуто, была такая. Надо было перенести из одной комнаты в другую старинный арон кодеш. Это было здание на улице Гилель, 27, принадлежащее итальянцам. Когда нужно было восстановить недостающую резьбу, я это делал по ассоциации с той, которая сохранилась, или по картинке, если она была. Так вот, надо было перенести на другое место шкаф, сделанный в Италии в 1540 году. Он и теперь стоит там, но в музее. В здании арочные проходы, значит, для переноски шкаф надо было разобрать ‒ и собрать его на новом месте. Когда я его собрал во втором помещении, то обнаружил дощечку, на которой было написано, как потом мне объяснили, кто дал деньги на перевозку шкафа из Европы. А когда я снял эту фанерку, под ней оказалась надпись на дереве собственно шкафа. Было указано имя мастера, который делал этот шкаф, ‒ когда Микеланджело в Карраре добывал мрамор для «Пьеты». Все это и многое другое, как, например, несессер для обрезания, можно сегодня увидеть в Итальянском музее. Там есть «Яшин зал» ‒ мой, то есть, зал, и на связке ключей имеется бирка: «Улям Яша». Я в этом зале реставрировал росписи на панелях, а панели были окрашены под дерево. Очень хорошая имитация слоистого дерева.

Из необычных, но потом приятно значимых мест, вспоминаются еще мостки, построенные лет пятьсот тому назад на башне Давида в Старом городе. Однажды меня пригласили их восстанавливать. Эти мостки предназначались для бойцов, защищавших стены. Я нашел на складе красное дерево ‒ такое, как то, из которого когда-то были сделаны эти мостки. Туда надо подниматься по винтовой лестнице, и сегодня не знаю, как бы мне это удалось, а тогда я был на тридцать лет моложе и как-то лучше держал равновесие. Несколько оставшихся у меня досок я для себя отложил, потому что это было свилеватое красное дерево, где слои идут не скучно прямо, а косо, как муаровый перелив.

Потом обжитую мной мастерскую неподалеку от больницы «Адасса» пришлось оставить: нас выдавливали оттуда религиозные. Новое помещение я нашел в промышленной зоне Бейт-Шемеша. Оно специально предназначено для мастерских такого рода, и там у меня по сей день есть рабочее место.

Я родом из Киева, откуда эвакуировался в Среднюю Азию: Ташкент, Сталинабад. Мне было тогда четырнадцать, сестренке моей, Стелле, ‒ девять. Она, как и я, живет в иерусалимском районе Гило.

В день 22 июня 1941 года в Киеве должно было состояться открытие стадиона имени Хрущева. Я помню позывные украинского радио ‒ и я еще не встречал никого, кто помнил бы эти слова: «Увага, увага, говорить Київ. Радiостанцiя на хвилi 1209 та шiсть десятих метрiв[2]». Мы жили на Крещатике. В комнате был широкий подоконник, к которому мы приставляли стол и сверху клали матрас. Можно было лежать и смотреть на праздничные парады, которые шли по Крещатику. Утром 22 июня, лежа на этом подоконнике, я смотрел, как в небе разрывались белые облачка. Звуки выстрелов ‒ и облачка в небе. Там летели самолеты. Было очень интересно. Я думал, что это тоже относится к празднику, но это был первый авианалет на Киев. Потом говорили, что немцы хотели разбомбить завод «Большевик», а попали в кладбище и разворотили могилы. Но это уже говорили через день-другой. Отец ушел на фронт добровольцем. На стадионе «Динамо» был сборный пункт. Отец был спортсменом, преподавал офицерам Киевского военного округа различные спортивные дисциплины, в том числе бег на лыжах. Тогда по радио передавали утренние зарядки, и отец был одним из авторов этих комплексов. Его звали Нахум Бэр Блюмин. Он пропал в первые месяцы войны, и мы получили это известие, а также документы, чтобы получать паек.

Как я оказался в Питере? Поступил в Высшее художественно-промышленное училище имени Мухиной, которое сейчас вернулось к своему изначальному, подлинному имени ‒ барона Штиглица. Этот барон построил училище прикладных искусств еще в конце XIX столетия. Я поступил туда в 1949 году, а в 1953-м окончил отделение мастеров. На основное отделение не прошел, так как туда уже приняли другого еврея, и больше было нельзя. Процентной нормы не было, но была «атмосфера».

Чтобы после окончания училища остаться жить в Ленинграде, надо было иметь какую-то правовую зацепку, а лучше всего прописку. Я ее получил благодаря одному замечательному человеку ‒ Исидору Самойловичу Золотаревскому.

В доме Золотаревского ‒ художника, скульптора, изобретателя ‒ стоял мебельный гарнитур, который надо было разобрать. Помещение, в котором гарнитур стоял, ‒ зал в 60 с лишним квадратных метров ‒ было у Золотаревского отобрано, а этот гарнитур продан какому-то совхозу-миллионеру в Средней Азии. Мебель была дореволюционная, изготовленная в Петербурге на фабрике Мельцера. В гарнитуре чередовались книжные шкафы и диваны, благодаря чему все стены в зале были декорированы и обустроены. Нужно было отодвинуть мебель от стены. Мы с одним крепышом сумели чуть-чуть отодвинуть, залезть туда рукой, потом рычагом. Бронзовые шурупы длиной 60 сантиметров соединяли шкафы с диванами.

Исидор Самойлович Золотаревский был умница, талантливый человек и очень остроумный. Между прочим, его портрет можно увидеть среди произведений Кустодиева. Золотаревский говорил по этому поводу, что Кустодиев написал портрет его шубы, ‒ у него была роскошная шуба. Когда я спросил у него, давно ли застрял лифт в вестибюле (пятиметровые потолки вестибюля, кованые решетки лифта), он сказал, что этот лифт остановился после первого выстрела «Авроры». Когда я только пришел к нему, первое острое впечатление: на полу стоят два подрамника с очаровательными портретами двух девочек ‒ работа Серебряковой, которую узнаешь по почерку моментально. Там же я видел еще один набросок ‒ Николая Фешина, который сравнительно мало известен в России. А это был замечательный живописец и, особенно, рисовальщик. Задним число становится понятным, почему, например, Серов куда более там популярен. Потому что, во-первых, в 1923 году Фешин уехал из советской России и уже не вернулся.[3] Он прислал товарищу по учебе в академии свои рисунки, и они ходили по всем классам.

Золотаревский показал мне свои работы, которые он выполнил в первые годы советской власти. Он тогда предложил систему обучения, которая позволяет представить наглядно любой академический курс. Он придумал такую систему подачи материала, которая позволяет ускорить процесс обучения. Показал мне изображения для обучения металлургов: процесс производства от руды до чугуна. Это были шкафы глубиной около полуметра. В их пространстве, на первом ярусе пятиметрового отделения, лежит под освещением кусок железной руды на фоне картинки ‒ фотографии и рисунка местности, где руду добывают. Дальше показана плавка, образование чугунной заготовки, прокат металла и так далее. Каждый такой отсек шкафа поворачивался на шарнирных петлях, как дверь, образуя «книгу», которую можно «листать». И так, в принципе, по любой дисциплине.

Что он делал еще? Создавал коллекции для провинциальных музеев. Показывал эти коллекции партийным босам, которые пытались его вытеснить из мастерской. Когда-то Золотаревский купил эту квартиру у австрийского посла, в ней было 18 комнат. Он показывал, из чего составляется коллекция для музея. Скульптурки, которые абсолютно точно копировали оригиналы из древнеегипетской коллекции Эрмитажа. Даже по весу их было не отличить от оригинала. Чтобы отнять у него квартиру, пригласили комиссию, в которую входили большие люди: Тарле, Иоффе и другие. Комиссия определила, что это гениально одаренный человек, который делает очень важное и полезное дело для советской России. Он также показал мне фотокопию репинского полотна «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» ‒ черно-белую, правда, но в натуральную величину. Сам построил фотоаппарат, сам снимал, сам печатал ‒ у себя в ванной. Его аппарат представлял собой гармошку полутораметровой длины, с линзами. Холст был загрунтован специальным эмульсионным покрытием.

Он хотел меня видеть своим учеником и последователем. Когда же я ему сказал: «Я хочу рисовать, писать хочу…», ‒ он махнул рукой: «Да, ты отравлен, из тебя ничего уже не выйдет». Когда я с ним познакомился, ему было за семьдесят, и у него была молодая жена-красавица из какой-то поволжской народности. Раньше она была невестой его сына, инвалида Отечественной войны. На этой почве у Золотаревского с сыном произошел разлад. Эта молодая жена родила Золотаревскому-старшему двух сыновей, тогда этим ребятам было уже лет около двенадцати. Когда я пришел к нему с невестой, он сказал: «А ты спросил, умеет она готовить?». ‒ «А какое это имеет значение?» ‒ «Ты зря, это имеет значение». Действительно, моя жена научилась готовить, уже когда мы приехали с ней в Израиль, то есть через много лет. Первая жена Золотаревского была еврейка. Он на ней женился в Одессе, спас ее во время погрома, перекинув через забор. Крепкий был, большой мужик. Голова у него была львиная ‒ бывают у евреев такие головы.

Золотаревский прописал меня в единственной свободной комнате, которая у него осталась. Он жил с женой и ее сестрой, и у него было право прописать на свою жилплощадь еще одного человека. Таким образом я остался в Питере. И, конечно, никогда не жил в этой квартире.

Если события и происшествия моей жизни как-то высвечивают эпоху, время, то о них рассказывать стоит. Меня всегда удивляло, что такие вот пустяковины, как мои фигурки, вдруг выстраивают отношения с людьми, которые мне интересны. Однажды пришли ко мне в гости два физика, которые побывали на выставке ленинградских художников. Там были скульптура, живопись, графика и прикладное искусство, был раздел игрушек, и не только деревянных, но из керамики, пластмассы, даже из поролона. И у меня завязалась замечательная дружба с ленинградскими физиками. Я спросил, чем они занимаются, и один объяснил: «Вот ты сделал из дерева целого кота, а я занимаюсь одним его ухом». Вдруг оказалось, что мои находки в токарном изображении зверья ‒ это интересно и даже располагает к интеллектуальному общению. В 1964 году в Питере вышла книжка «Игрушка ‒ не игрушка», и там были фотографии моих работ. А тогда ‒ это было в конце 50-х ‒ начале 60-х годов ‒ придумали дискуссию на тему «физики и лирики». В компании физиков я побывал в горной Сванетии, в Молдавии ‒ в разных местах, куда ездили эти ребята. В труднодоступных, экзотических местах. Это было поветрие такое: свобода передвижения в ограниченном пространстве. В Сванетию я поехал со своим новым другом Володей Грибовым. Я спросил у другого физика: «Скажи, пожалуйста, вот Володя ‒ он на каком уровне? Как он у вас котируется?» ‒ «Ну вот Ферми ‒ слышал? Вот на уровне Ферми».

Мы добрались до таких мест, куда только на вертолете можно было попасть, прошли по горным тропам, через перевал. И на этом перевале случилось несчастье. Жена Володи оступилась и покатилась вниз на огромный валун, который запирал этот спуск. Володя на нее прыгнул, чтобы затормозить, и они покатились вместе. В этот момент появился наш предводитель, и он сумел их остановить. Но у Володи случился, как выяснилось, микроинфаркт. В поселке Местиа ему оказали первую помощь. Тбилисские физики, которых оповестили о том, что произошло, организовали вертолет, и Володю доставили сначала в Тбилиси, потом в Москву, а потом уже в Ленинград. Выяснилось, что то, что сделали врачи в Местиа, было самым уместным, самым необходимым.

В Местиа был маленький краеведческий музей, где мне позволили полистать фолиант, привезенный в Грузию с приходом христианства. Там же я впервые увидел родовую башню (потом я их видел в Италии, где мы с женой путешествовали в 1974 году). В поселке была одна такая башня. Ее хозяин хотел ее продать, потому что он остался один, весь его род вымер. У башни оказался очень широкий цоколь ‒ метров пятьдесят. Стоит она на роднике, по центру вырыт котлован, над ним дугообразная мощная опора, на которой можно подвесить быка для поджарки, по периметру ‒ стойла для скота, а на их крыше располагались спальни: их снизу естественным образом подогревали животные. Старик хотел за эту башню 100 тысяч рублей, и был покупатель в Тбилиси, который готов был купить. Чем это закончилось, я не знаю.

Эта моя дружба с физиками оказалась многолетней, еще и сейчас в Бостоне живет мой друг ‒ крупный физик-теоретик, профессор Московского университета Моисей Исаакович Каганов, которого друзья называют Мусиком, автор учебников, представитель харьковской физической школы. Ему уже девяносто шесть лет. Мы с ним по Скайпу общаемся время от времени.

Это все к слову о том, как то, что лежит на поверхности (мои токарные формы), может оказаться находкой и даже во многом определить круг жизни. Токарный станок ‒ это геометрические формы, симметричные в основном. Одна из работ дала еще один толчок моей, так сказать, известности. Я сделал оленя. Он, как потом расшифровал один из художников, председатель нашей секции Борис Александрович Смирнов (мастер по стеклу, замечательные у него были работы), построен по принципу козел, на которых пилят бревна: цилиндр ‒ туловище, ножки-щепы, вставленные в четыре гнезда, на шее острая головка, и на ней полумесяцем рога. По поводу этой работы Союз художников получил письмо из Ленинградского обкома партии, в котором порицалось искажение образа советского оленя. В то время как в магазине сувениров на Невском проспекте стоит роскошный олень «как живой», ‒ тут выставляются кóзлы. Союз художников должен был отреагировать на это безобразие. Собрали большую комиссию под председательством скульптора Аникушина, того, который автор памятника Пушкину на площади Искусств. И вот сидит эта уважаемая комиссия и сочиняет ответ на то, что вот такое безобразие сделал член Союза ленинградских художников. Кто-то из этих почтенных мужей сказал: «О чем мы тут речь ведем? Красивая безделушка. Молодец художник». И они написали в ответ, что произведение художника Блюмина является грамотным, но несвоевременным.

На этой же выставке были еще два объекта, которые подверглись обструкции. Один художник был Леня Нисенбаум. Он написал плакат, на котором изобразил передний план паровоза времен революции и на этом фасаде ‒ моряка-краснофлотца и солдата. Снизу подпись:

Наш паровоз, вперед лети! В коммуне остановка!

Нисенбаум

Кому-то это показалось вызывающим. «Это вообще что за текст такой?» ‒ спрашивает ведущий Аникушин. Решили сменить, написать: «Мы есть, мы будем. Нисенбаум». Но гвоздем программы этой выставки была керамика, выполненная художником, который вообще был известен как график, ‒ Анатолием Львовичем Капланом. Он сделал керамическую пластину, на которой, в перекличку с надгробными рельефами на еврейских кладбищах, вылепил двух козочек, стоящих на задних ногах и держащих передними портрет Ленина. По периметру шла надпись на идиш. Аникушин спросил: «Что тут написано? На каком это языке?». Борис Александрович Смирнов говорит: «Это на языке одного из нацменьшинств Советского Союза».

Когда Борис Александрович объяснял, в чем задача художника и в чем сложность, он говорил: то, что сделано природой (или Богом), копировать не имеет смысла. Художник должен придумать вещь заново и, конечно, со вкусом и интеллектом. Это должен быть комментарий на ту же тему. Вот есть медведь, он такой сам по себе мохнатый. Можно его, конечно, как медведей на конфетной этикетке или на пейзаже Шишкина и Савицкого, так и изобразить, и это в свое время было, может быть, даже замечательно интересно. Но если делать игрушку, то пересчитывать волоски на шерсти неуместно. Искусство тем и отличается, что оно дает божественному явлению свой комментарий.

Однажды, в конце 50-х годов, приехал с Запада какой-то важный покупатель с намерением приобрести работы Каплана. А Каплан летом ездил по Белоруссии, по местам своего детства, где были еврейские местечки. Рисовал пейзажи, соответствующие типажи. Покупатель говорил по-немецки с Анатолием Львовичем (который отвечал на идиш). Тут же находился секретарь партийной организации Ленинградского союза художников (присутствие официального лица было совершенно обязательным). Иностранец спрашивал: «Где вы нашли такую натуру, такие пейзажи?». Каплан отвечал: «С натуры писал этим летом». Парторг, которому переводили беседу, наступает ему на ногу, а Каплан отступает. Он ему снова наступает, и тогда Каплан восклицает по-русски: «Да что вы меня топчете?!».

В начале 60-х ко мне пришли ребята с просьбой, чтобы я для Володи Высоцкого, который приехал в Ленинград, сделал подарок: одного медвежонка, сидящего на бутылке, а другого ‒ играющего на гармошке. Эти работы я выставлял на одной из зональных выставок. Я выполнил просьбу. А потом Высоцкий поручил им привезти меня ‒ хотел познакомиться с художником ‒ и пригласил нас с женой Аленушкой на свое выступление. Он остановился в гостинице у Московского вокзала. И вот мы туда приехали. И входят двое ребят ‒ в таких широких клешах, как тогда было модно ‒ из лагеря малолетних преступников под Ленинградом, приносят свой подарок. Это была деревянная черная полированная пластина, а к ней прикреплено купленное в магазине наглядных пособий красное сердце, проткнутое финским ножом. Ручка у финки наборная, лагерная, а из-под финки выпущена на черную пластину красная нитро-краска ‒ кровь. Такой свирепый знак любви и уважения. Сальвадор Дали переворачивается в гробу от такого визуального достижения. И письмо.

Затем приехали за Володей, чтобы везти его на концерт в научно-исследовательском институте. Этот институт находился на улице Мориса Тореза, где были и мастерские Художественного фонда, я там время от времени работал. Володя, указывая на нас с Аленой, говорит: «Это мои гости, они поедут со мной». ‒ «Но в машине нет места…» ‒ «Ничего, мы не толстые». ‒ «И в зале некуда посадить…» ‒ «У вас там в первом ряду наверняка работники из соседнего гастронома, найдете место». И мы побывали на концерте. Это, конечно, было еще не то, что потом мы слышали в его песнях ‒ эти великолепные «Кони привередливые» и другое, что появилось позже. А тогда ‒ спортивные, бытовуха всякая, но это было смешно, остроумно и совершенно взрывно по сравнению с эстрадой того времени.

В 1972 году я приехал в Москву, чтобы встретиться с теми, кто уезжал из Союза: посмотреть, как это вообще реализуется, ‒ и оказался в компании, где были Елена Боннэр (жена Сахарова), Якир (сын командарма и диссидент). Фамилию Якира я знал еще по Киеву. Якир, Балицкий, Постышев ‒ украинские руководители. Познакомился с известным в Москве собирателем произведений искусства по фамилии Кастаки. Он был человек очень образованный, и то, что он приобретал, явно было ценностью национального значения: это были иконы и работы художников двадцатых-тридцатых годов ‒ тогда это не показывали на выставках. Встретился также с Эрнстом Неизвестным, с которым был знаком раньше, когда из Москвы в Ленинград перевели часть Суриковского института. На факультете училась его жена, и он приезжал к ней. А я жил тогда в общежитии Мухинского училища, где была санчасть, и мог пристроить туда кого-нибудь на ночлег, вот я Эрнста и пристраивал. Он, между прочим, сделал скульптурный портрет родного брата моей жены ‒ Игоря Румянцева, замечательный портрет, который раскритиковали за «идеализацию», а Игорь был писаный красавец, мальчишка еще. Эрнст рассказывал мне, что сейчас поднимается поколение тех, кто может изменить ситуацию в России. У него было такое ощущение, потому что это было поколение, которое, если говорить о художниках, вызвало хрущевские скандалы во время «оттепели». В Москве я бывал у него в мастерской, которая находилась на территории кладбища. Эрнст показывал мне макет своего памятника Ленину. Это была уходящая вверх спираль. И эту идею у него просто сперли ‒ кто-то из Вучетичей, Кербелей. По бетонной спирали снизу доверху был рельеф на тему революционного движения начиная со Спартака. Венчал ее Ленин, который, очевидно, должен был быть огромного размера. Неизвестный отвоевывал свои позиции среди коллег ‒ не у тех, кто наверху вершил судьбы, а у тех, кто работал с ним рядом. Именно «ближние» душили художников, которые не укладывались в метод социалистического реализма. Эрнст рассказывал мне, как он в Крыму делал рельефы в пионерском лагере «Артек», и его обвинили в том, что своими формалистическими изображениями он разлагает молодежь. Он ответил: «Давайте я переделаю в духе парковой скульптуры. Утром приходите ‒ будет готово». И он это сделал. Он мог выполнить абсолютно реалистическую скульптуру в самый короткий срок.

Был у меня друг в Ленинградском художественно-промышленном училище ‒ скульптор Валентин Строгий. В Павловске во дворце он повторял кронштейны под вазы в форме обезьянок. Оригиналы принадлежали итальянскому мастеру XVIII века, который успевал сделать фигурку до того момента, как гипс высыхал. Это была его секретная технология. Валя Строгий ее расшифровал и добивался того же результата даже еще быстрее. Очень талантливый был человек, лучший на всех потоках училища. Перед защитой диплома он обломал руки выполненной им фигуре и за ночь вылепил новые. Кстати, эти новые руки лепил с моих. И у Эрнста Неизвестного была такая же способность работать очень быстро.

Через несколько лет я видел его работу в Ватикане…

У моих друзей-физиков было совершенно особенное отношение к поэту Давиду Самойлову. Когда я с одним из них, Володей Фиксом, находился в Москве, он привел меня к Самойлову, заранее посоветовав: «Ты не стесняйся, подари ему медвежонка». И я подарил Самойлову медвежонка, сидящего на бутылке. Самойлов прослезился... Я уж думаю, не потому ли, что он, как известно, питал большую слабость к спиртному. В этом подмосковном доме я запомнил двух женщин, а дом был какой-то интеллигентный русский дом. Я был зачарован стихами Самойлова. Как он писал о воде! Передо мной был как будто горный ручей. Или как он писал о доме, в котором жил поэт!

В Ленинграде я познакомился с Ефимом Григорьевиче Эткиндом, замечательным переводчиком и теоретиком, который был председателем секции перевода в ленинградском отделении Союза писателей, выступал в защиту Бродского на известном процессе. Во время войны Эткинд разговаривал с немцами через окоп, притом переходил на тот диалект, на котором говорил данный немец. Как мы познакомились? Когда вынесли ту универсальную формулировку в оценке моего олешки и был небольшой скандал, надо было реагировать через прессу, и Борис Александрович Смирнов написал подвальную статью в газете «Известия». Редакция меня пригласила сделать у них выставку моих работ. Там меня обступили сторонники «оттепели», просили сделать что-нибудь для подарков ‒ Святославу Рихтеру, например («Он обожает котов»). Просили продать. А у меня с собой было мало работ, я не рассчитывал продавать, да и обстановка не располагала. Я сделал один подарок сам: итальянцу Джанни Родари. А он подарил мне свою книгу с дарственной надписью, в которой пожелал мне не только удачи, но и «новых времен» ‒ примечательный намек на тогдашние обстоятельства в России. Алик Нортман, мой ученик, который стал скрипичным мастером в Италии, потом показал эту надпись детям Джанни Родари. Здесь мне сказали, что есть человек, который занимается защитой искусства, а поскольку вокруг моей игрушки возникло некоторое напряжение, то вот ‒ знакомься. И познакомили с Эткиндом. Ефим Григорьевич оказался чрезвычайно интересным и приятным человеком и неожиданно проявил самый активный интерес к тому, что я делаю. Я свел его с физиками.

Потом в Ленинграде мы встретились на улице, и Эткинд меня спросил: «Вы уверены, что надо ехать?». Я сказал: «Да, уверен». Он не был уверен, он даже обратился к молодежи, чтобы она не торопилась с выездом. После этого многие относились к нему, мягко выражаясь, скептически.

Ефим Григорьевич и физики были на моем дне рождения. Я жил тогда на проспекте Героев ‒ угол бульвара Новаторов. Эту кооперативную квартиру мы купили года за два до отъезда в Израиль. Моя мама Хая Моисеевна разговорилась с ним на идиш и сказала гостям: «Наконец я встретилась с интеллигентным человеком». Эткинд несколько запоздал с оказанием мне помощи: ситуация была уже разрешена. Ефим Григорьевич приезжал в Израиль и побывал у меня дома в Иерусалиме, а мы с Аленой ‒ у него в Париже. Там он мне сделал замечательный подарок: «Чукоккалу». А я послал ему свои иерусалимские зарисовки, и он мне написал, что мои рисунки ему больше говорят об Иерусалиме и израильтянах, чем все газетные реляции.

Когда из Союза писателей исключили Солженицына, Эткинд дал мне его рязанский адрес, и я решил поехать ‒ выразить Солженицыну свою солидарность. Мы все тогда были под впечатлением «Ивана Денисовича», «Матренина двора». В Рязани я Солженицына не застал, но в квартире были мать его первой жены и сестра матери. Они мне показали рукопись романа «В круге первом» (рязанские конспираторы хранили ее под подушкой), сказали, что подарок от меня он примет, хотя не любит, когда ему привозят подарки. А я привез вазу, сделанную из капа, ‒ это нарост на дереве, богатейший по текстуре материал, когда-то на Руси делали из него шкатулки. Он очень твердый, свилеватый, волокна идут в разные стороны, поэтому его надо резать только очень острым, как бритва, инструментом, а если на токарном станке, так на больших скоростях. Потом мне сказали, что в эту вазу Солженицын складывал письма. Кроме того, я оставил для него медвежий хоровод. И получил записку, которую с опаской хранила у себя в Москве моя сестра. «Спасибо, очень много вкуса», ‒ написал Солженицын. В дальнейшем я изменил свое отношение к Исаевичу, но не принципиально. Восторг сменился более трезвым, критическим взглядом.

[1] Олѐ ‒ новый репатриант (иврит).

[2] Внимание, внимание! Говорит Киев. Радиостанция на волне 1209 и шесть десятых метра. (Укр.)

[3] Николай Фешин с семьей эмигрировал в США и стал американским национальным художником.

Яков Блюмин

(1927, Киев ‒ 2026, Иерусалим). В годы войны находился в эвакуации в Средней Азии. В Сталинабаде (Душанбе) поступил в Институт авиаприборов, который после войны вернулся в Ленинград. В Ленинграде Яков начал заниматься рисованием, поступил в Высшее художественно-промышленное училище им. Мухиной (ныне ‒ им. барона Штиглица). Получил специальность «мастер по художественной обработке дерева». В 1955 году был принят в Союз художников РСФСР. Репатриировался в Израиль в 1973г. В СССР и в Израиле работал художником по дереву.

Мемуарный очерк был впервые опубликован в альманахе «Время вспоминать» (Кн. 5, ред. А. Кучерский, И. Рувинская. «Достояние», 2017). 

Перейти на страницу автора