Семейная хроника
Без строгой хронологии, как припоминается. События, предания и вольные размышления о важном и интересном мне.
Как-то вечером моему сыну и мужу моей двоюродной сестры Наташи пришло в голову, что интересно было бы написать хронику нашего семейства.
Историки никогда не заинтересуются нашей семьей: не было знаменитых людей, никто не упомянут в энциклопедиях, но, тем не менее, попадались характеры примечательные, поступки и события присущие только тем далеким временам, а попозже и не таким уж далеким.
Мой сын сказал: «Жаль, если все это забудется, и мы ничего не узнаем о тех, кто привел нас в этот мир. Мы лучше поняли бы самих себя».
26 февраля 1992 г.
Чуть больше года я не прикасалась к этим заметкам. Пересмотрев, не меняю ничего. «Хронику» читал Ашутик, корректировал текст. Оставляю то написание имени Всевышнего, какое требовал он – не упоминать всуе имени полностью. Тогда не соглашалась писать Б-г, сегодня его воля для меня священна. Не вычеркиваю и подробностей жизни тех лет, которых он не застал. Его они живо интересовали. Он, мне: «Только, пожалуйста, пиши обо всем подробно. Мы ведь этого не знаем».
Как только появлялся новый отрывок «хроники», он тотчас садился за компьютер и вычитывал опечатки. Я, ему, часто: «А не выбросить ли мои размышления? Не скучно тебе читать?» Он, убежденно: «Ни в коем случае!» Вот все и осталось, как было при нем. Перевернулась страница в книге жизни, и он ничего не прочтет: никогда, niemals, nevermore. После его гибели 31 января 1993 года я не приписала ни строчки. И лишь в феврале 1994 добавила два эпизода: кое-что о Бэлле-Наташе (она попросила) и роковую для меня в дни Второй мировой войны историю с дядей Павлом – это я выполняю твою просьбу, мой Ашутик. Ты с нетерпением ждал, когда я доберусь до нее на страницах «хроники». Но не получилось.
Ашутош очень любил рассказы о моей фронтовой жизни, печальной и занятной двухлетней эпопее. Он, мне, не раз: «Ну, когда же ты напишешь о войне?»
Вряд ли, Ашутик, я выполню твое желание. Кто же будет теперь держать корректуру?
Беэр-Шева. 14 февраля, 1994.
СЕМЕЙСТВО ЛАНДА: ДЕД И БАБУШКИ
Мне известны семейные судьбы только двух предшествующих мне поколений. Глубже мимолетные сведения.
Мой отец Виктор Исаевич Ланда сохранил о своем деде лишь одно воспоминание раннего детства: Херсон, лето. река. Дед, о чудо! – идет по дну реки и не проваливается. На руках у него малыши: мой отец и его старший брат. Дед посмеивается.
«Дедушка, как же ты можешь так идти по воде, по глубокой воде?» Дед посмеивается. «Уметь надо», — отвечает он серьезно и смеется, смеется.
Отец, уже пожилым человеком, не мог забыть восторга и трепета, который он испытал, ощутив могущество деда.
И еще были у деда большие блестящие (не золотые ли?) часы, конечно, карманные и, конечно, на массивной блестящей (золотой ли?) цепочке. Эти часы вроде не соответствуют фамилии моего прадеда Ланда-Безверхий, заставляющей предполагать, что был он совсем голодранцем.
Ланда-Безверхий – так величали его соседи, да и в документах он был записан как Ланда-Безверхий. Отец рассказывал, что когда-то сгорел их дом дотла, но был ли это дом его деда или прадеда, папа и сам не знал. Однако жители местечка отметили это печальное событие, дав добродушно-насмешливое прозвище погорельцам Безверхие.
Прадед мой, вероятно, вскоре умер, папа сохранил о нем одно-единственное воспоминание.
Мой дед Исай Моисеевич родился, видимо, где-то на грани 1850–1860-х годов. Закончив гимназию, И.М. Ланда-Безверхий со свидетельством об ее окончании и золотой медалью устремился в Петербург и выдержал экзамены в Военно-медицинскую Академию. Но тут он быстро из Ланда-Безверхого стал просто Ланда. Какой-то начальник мановением пера вычеркнул вторую часть фамилии: «Слишком уж длинно, — сказал он, — хватит и так». Жест державный. Однако потомки были признательны: фамилия не вызывала отныне насмешливой улыбки. Можно было считать себя выходцами из Франции, из провинции Ланды. Думаю, что подобным вздором занималась лишь я.
Закончив Академию, Исай Моисеевич получил звание военного врача и, женившись, уехал с женой служить в полк, стоявший во Владикавказе.
В 1886 г. родился первенец Александр, в 1888 мой отец Виктор, в 1893 Борис и, наконец, в 1895 Павел.
Новорожденному была всего неделя, когда несчастье разрушило семью моего деда.
В конце XIX века горцы еще время от времени совершали набеги на Владикавказ. Дед был на ночном дежурстве, бабушка (о ней знаю лишь ее имя Берта) и дети мирно спали дома, колыбелька младенца стояла у окна. Бабушка проснулась от прогремевшего выстрела. Испуганная, она подбежала к колыбели при лунном свете она увидала окровавленного ребенка. Она потеряла сознание, началась родильная горячка, бред, безумие. Так и не приходя в себя, она скончалась.
Судьба на редкость коварно напала на деда: не было в ту ночь набега, не гремели выстрелы, на окне лопнула бутыль с вишневой наливкой. Вишневый сок залил дитя. Оно продолжало безмятежно спать, но четыре мальчика осиротели.
Малолетние сироты, молодой вдовец... Выход из такого отчаянного положения был ясен и прост: надо жениться. Ясен каждому разумному, знающему жизнь человеку – как можно скорее жениться. Но у деда были свои принципы, как надо жить, а, следовательно, непреклонно и решительно он поступил совсем иначе.
Исай Моисеевич сказал всем советчикам: «Пока мой младший сын не закончит гимназию, нога мачехи не переступит порога моего дома». Сказано – сделано.
И.М. вышел в отставку и вернулся в Херсон.
Сначала он был просто врачом-психиатром в херсонской колонии для душевнобольных, и нужда диктовала свои условия жизни: прислуга, конечно, была, иначе хоть отдавай детей в воспитательный дом, но, как тогда говорили, «прислуга за все».
Исай Моисеевич выучился строчить на швейной машине, и сам шил штаны своим сыновьям. Человек способный, энергичный, характера несгибаемого, он быстро продвигался по службе и вскоре стал во главе этой колонии.
Нужде не удалось прочно обосноваться в доме моего деда. Вести хозяйство стали племянницы – девушки из семей бедных родственников, где каждый лишний рот был на учете. А дед мог уже позволить себе роскошь прокормить еще одного едока. Одна племянница сменяла другую, девушки выходили замуж, но всегда была еще одна и еще одна... Семьи, повинуясь заветам Торы, плодились и размножались.
Со временем появились в доме кухарка и прачка. Сыновья, как подходил срок, поступали в гимназию. При доме завелся дворник. Свой ли был дом, или дед снимал его, опять же не знаю.
Некоторые эпизоды моя мать, улыбаясь, часто вспоминала их, размышляя о детских причудах, приоткрывают мне несколько финансовые возможности, а также и образ жизни семейства в годы детства моего отца.
Павел, младший ребенок, подрастал в лучших условиях, чем старшие братья, и стал привередливым капризником. За обедом, когда ставили на стол супницу, дед, положив руку на крышку, спрашивал Павла: «Ну, чего ты сегодня не хочешь?» Павел старался по запаху угадать, что же сегодня на первое. Иногда ему везло, иногда нет. Угадав, он имел право не есть не угодное ему сегодня блюдо. Но за ошибку приходилось расплачиваться, дед был неумолим, поставив определенное условие, пусть и таившее в себе частичное послабление, он требовал безоговорочного послушания: «Ты не хотел супа, подан борщ. Есть без разговоров». Finita la comedia. Иногда обед или ужин отсылали в дворницкую, а жена дворника приглашала Павла в гости. И все, что дома было невкусным, у чужих съедалось с восторгом. Родные лукаво улыбались, но помалкивали, довольные, что без нудной возни капризный ребенок поел. Эти детские капризы позволяют мне сегодня предположить, что бюджет был скромным, но обеспечивал умеренный, для тех лет устойчивый достаток скромной интеллигентной семьи.
Насколько семья всерьез и всесторонне была интеллигентна (употребляю это слово в его обычном понимании, не бердяевском) включая и сменяющих друг друга племянниц, понять непросто.
Дед, братья отца, все имели высшее образование. Соблюдали ли в доме еврейские традиции, отмечали ли праздники, посещали ли дети хедер, бывали ли в синагоге, проходили ли обряд бар-мицва... Кто знает? Херсон в конце XIX века был достаточно захолустным городишком, чтобы дед мог так просто пренебречь, оставаясь в лоне иудейского вероисповедания, самыми основными традициями. И кто бы взял в жены племянниц деда, если бы он был почти вероотступником?
Дед мог давать сыновьям, посылая их в гимназию, русские имена, но любопытно было бы заглянуть в метрику, написанную раввином, после того как моэл совершал брит-милу. В те времена лишь церковь, синагога и мечеть удостоверяли, что в государстве появился новый подданный.
У деда была своя точка зрения на то, как должен вести себя еврей, достойный уважения: как бы такой еврей ни пренебрегал традициями и религией, он обязан был сохранять статус еврея, не покидать стана своих соплеменников, исповедовать иудаизм.
Когда И.М. встретил Евгению Николаевну Щеголеву, младший сын почти заканчивал гимназию. Казалось бы, данный в свое время зарок выполнен, женитьбе ничто не препятствует. Но Е.Н. была православная, Исай Моисеевич и минуты не задумался, как же быть.
Семья Е.Н. была почтенная, глубоко религиозная. Е.Н. закончила медицинский факультет и, вероятно, поэтому из христианства сохранила только приверженность к праздникам. Она умела отмечать их на редкость красиво. Таких куличей, сдобных баб, пасх, приготовленных самыми различными способами, сказочных крашенных и разрисованных яиц я больше не видывала, а не раз бывала за русским застольем.
Дед, поклявшись не приводить в дом мачехи, отнюдь не считал себя обязанным соблюдать аскетический образ жизни: дамы так и мелькали, но эти встречи не имели ни малейшего отношения к семье. Мама, мне, улыбаясь: «И.М. любил прыгать в гречку».
Но Евгения Николаевна заняла особое место в сердце деда. Прехорошенькая, своеобразная, не соскучишься.
Русская, дворянка, институтка, Е.Н. была женщина фантастическая и способная необычайно дерзко нарушать правила благопристойного поведения. Однажды, приехав на бал в своем родном Глухове, она при входе в зал почувствовала, что тесемка панталон оборвалась, и они сползают. Резким движением, сбросив их на пол, она беззаботно вбежала в зал, предоставив идущей вслед за ней барышне выпутываться из скандала и объяснять: что, чье и почему... а сама вальсировала с каким-то поклонником.
Сыновья подросли, И.М. был свободен от клятвы, но она была православной, дед иудей, и как бы пренебрежительно ни относился он к предписаниям своей религии, менять ее он не собирался. Об этом не могло быть и речи. Ни за что. Итак, законный брак стал невозможным. «Как Вам угодно, Madame», — отрезал он любящей женщине: «Этого никогда не будет». Она знала, что серьезные решения И.М. принимает бесповоротно. И она смирилась. Жили они, конечно, на разных квартирах, но его уже взрослые сыновья и ее сын от первого брака знали об их отношениях. Все пятеро почитали их и любили. Официально поженились они в 1918 г., когда был принят новый закон о гражданском браке.
Исай Моисеевич еще успел подержать меня на руках: мне не было и года. Во время первой мировой войны он был призван, служил в каком-то госпитале. Где-то на грани 21-22 годов дед умер от сыпного тифа. Во время эпидемии сыпного тифа он, конечно, работал в бараках. Иначе он не мог.
Я помню, как папа, получив письмо от Е.Н., лежал на постели и плакал. Горе его было неутешным: до самой смерти он с живой печалью говорил об отце. Это чувство неугасаемой печали об отце он передал и мне. И вот, ровно через 50 лет (он умер в 1942 году) мое сердце сжимается, а на глаза наворачиваются слезы, когда я думаю о нем. Это навсегда. До моего конца.
Я теряла дорогих, нежно любимых мною людей. Мне была тяжка их утрата. Но проходило время, и я примирялась. Со смертью папы и гибелью Ашутика не примирюсь. Никогда. Они живые для меня и сегодня.
Еще несколько слов о братьях отца. С Александром и Павлом я никогда не встречалась. Александр, врач, умер во время первой мировой войны: у него был порок сердца, но он пренебрегал всякими предосторожностями. «Жить так жить», — говаривал он и не отказывал себе в развлечениях, много плавал.
Однажды вечером, на фронте, сестра милосердия спросила его: «Александр Исаевич, не принести ли Вам чая?» «Пожалуйста», — ответил он, опираясь на маленький столик в углу палатки. На столе горела свеча. Когда сестра вернулась, он был мертв, свеча горела. Переходя от Исай Моисеевича к его сыновьям, подсвечник сохранился в нашей семье, и вот, он стоит передо мною в Беэр-Шеве, и по субботам в нем горит одна свеча.
Зажигать свечи я любила всю жизнь, но это не были субботние свечи. Они могли гореть в моей комнате в любой день, в любой вечерний час.
Мне кажется, что старший сын больше всех походил на деда: решительный, отважный, непреклонный. Младший Павел за какой-то пустяковый проступок (что-то вроде чтения книг революционного содержания) был с волчьим билетом исключен из последнего класса гимназии. С ученьем в России было покончено, и дед отправил Павла завершить образование за границу.
Я его никогда не видала, только фотографии. Отец, вопреки ужасу мамы, переписывался с ним в самые черные (красные?) 30-е годы. За переписку с заграницей вполне реально можно было получить до десяти лет без права возвращения в Ленинград. Однако тогда обошлось.
И тем не менее, судьба Павла (он так никогда, к своему счастью, не вернулся в Россию), родного дяди-эмигранта (заранее задуманная, по мысли органов, лазейка для шпионажа) повернула и мою судьбу: многое, что могло быть, не состоялось, но случилось и то, чего никогда, безусловно никогда, не произошло бы. Но все в свое время.
ОТЕЦ И МАТЬ
Мой отец был человеком совершенно иного склада, чем Исай Моисеевич: не очень энергичный, замкнутый (а дед был шумный, веселый), не было у него ни друзей, ни приятелей. Его внутренний мир всецело заполняла любовь к моей матери: общение с нею заменяло ему любые встречи и беседы с другими людьми. Окончив с золотой медалью гимназию (попробуй без нее пробраться в узком лабиринте, ведущем к университету!), отец приехал в Петербург и поступил в университет на юридический факультет (назывался он тогда, кажется, факультетом правоведения). Первая капитуляция перед жизненными обстоятельствами и законами царской России. Отец с отрочества увлекался математикой, физикой, мечтал стать инженером. Но... в России у инженера-еврея шансы найти работу были ничтожны. Только солидные знакомства могли помочь. Знакомств не было. Можно было рискнуть: пренебречь вероятной неудачей, добиваться-биться, в конце концов, уехать за границу. Но у отца в то время не было отваги. Мужество он обрел позже, в годы войны с гитлеровской Германией.
Свободные профессии, особенно, адвокатура, были открыты для евреев, хотя и кое с какой дискриминацией: христианин сразу после окончания университета мог стать присяжным поверенным, еврей должен был сначала проработать несколько лет помощником поверенного. Я упоминаю этот общеизвестный факт, так как он весьма весом в той хрупкой системе доводов самооправдания, к которой долгие годы прибегал мой отец. «Помощником так помощником», — решил он и связал себя пожизненно с нелюбимой профессией. Тяжелая ноша.
Еще студентом старшего курса он встретил мою мать. И раз и навсегда преклонил колени. Она была красивая, обаятельная. Если для любви умеренной нужны обоснования, то для безумной, слепой — никаких. Мама была из еврейской петербургской семьи, интеллигентной и обеспеченной. Но, но... можно приписать тысячу «но», и это единственное «но» окажется самым тяжким. Мама была православная, ее крестили еще малюткой. Для Исая Моисеевича, при всей серьезности его чувства к Евгении Николаевне, не могло быть и речи о крещении. Он предоставил женщине решать эти проблемы: у нее будут сложности, пусть она и решает, стать его гражданской женой или расстаться с ним. Но его сын, мой отец, был сражен наповал любовью: только Она, моя мать была нужна ему, и Она-то, конечно, не должна была расплачиваться за право быть его женой. Ни один волос не должен был упасть с Ее головы. Счет оплатил он, оплатил по максимальной цене — он крестился. Зато отныне она получала нужный, достойный ее статус законной жены. Никакая кумушка не могла обойтись с Ней пренебрежительно из-за него.
Отец никогда не говорил, легко ли или с душевным надрывом он перешагнул барьер между двумя вероисповеданиями. Если речь и заходила об этом повороте в его жизни, то логика самоанализа всегда была одна и та же: "Не могла же мама терпеть всякие неприятности, но я не воспользовался привилегиями православного: я стал, как если бы не крестился, только помощником присяжного поверенного. Успокаивающий, счищающий коросту корысти довод.
Мы с отцом вели эти, вероятно, очень нелегкие для него беседы, когда мне было уже лет четырнадцать, в 30-е годы, годы максимальной ассимиляции и иллюзий, во всяком случае, среди евреев крупных городов. Мы ощущали себя равноправными гражданами государства. Антисемиты представлялись нам, подросткам и молодежи постарше, чем-то вроде ящеров палеозойской эры. Им, естественно, полагалось вымереть, согласно бесспорному закону эволюции и положениям марксизма о священной дружбе народов в Советском Союзе.
Что думали взрослые, не знаю. Иногда пролетало замечание, что кто-то в душе юдофоб (это было их, старших, словечко). Но вообще они помалкивали. Видимо, к 30-м годам кое-чему научились.
Они молчали не только о шероховатостях повседневной жизни, молчали обо всем, связанном с еврейской культурой. Никто в моем кругу не интересовался подобными проблемами, и до середины 80-х годов, пока мой сын без малейшей помощи семьи не вышел на свою еврейскую дорогу, я так и не знала, что свыше десяти лет прожила рядом с крупным еврейским культурным центром, расположенным в двух шагах от моего дома, пока его не ликвидировали в начале 30-ых годов.
В 1914 году родители обвенчались. Ни один родственник отца (ни один!) не присутствовал на свадьбе. Никто. А надо было с прелестной женой ехать в Харьков: там ожидало его место присяжного поверенного. И он уехал из Петербурга, рокового Петербурга, вкусив восторги и нахлебавшись горечи.
В Харькове располагалось логово родственников близких, дальних (это не важно), оскорбленных до глубины души. В семье оказался выкрест. Конечно, никто не разрывал на себе одежд, не сидел на полу, понуря голову, но никто не собирался принять в свой круг эту петербургскую интриганку.
Молодым полагалось наносить визиты, и они их наносили, как было положено. К папе обращались с интонациями глубокого сострадания, всячески выражали ему без слов, только взглядами и вздохами свое сочувствие, ну, а с мамой цедили слова сквозь зубы, глядя куда-то мимо нее.
Однако моя мама не была бы самой собой, если бы не решила обворожить родственников. Что-что, а добиваться восхищения, хороших отношений моя мама умела в совершенстве. Она никогда не рассказывала, сколько сил и чар ей пришлось затратить, чтобы победить неприязнь папиных родственников, но она победила и превратилась из петербургской интриганки в дорогую Нюсеньку, которая не могла же, крошка, отвечать за отвратительные поступки своего отца. Ведь она была малышкой, несмышленышем, когда ее крестили. Нет, нет, все это ужасно, но она ни при чем.
Что же за человек был мой дед с материнской стороны? Тот знаменитый Семен Ефимович Шрайбер, отец моей матери?
СЕМЕЙСТВО ШРАЙБЕРОВ: ДЕД И БАБУШКИ
Семен Ефимович Шрайбер родился в Одессе, в очень бедной правоверной семье, в 1870 году. Ни о прадеде, ни о прабабке ничего никогда не слыхала. В семье было двенадцать детей: шесть сыновей и шесть дочерей. Для того времени не так уж много, хотя и обильно. Дед был самым младшим, после появления первенца прошло свыше двадцати лет. Двенадцать детей в семье еврейской голытьбы было делом обычным. Но поднять эту гурьбу ребятишек, не потеряв ни одного в детстве, это требовало от женщины стойкости и уменья вертеться, продираться сквозь жизнь.
Всем сыновьям прабабка передала несгибаемую волю к жизни: все нашли свою дорогу к благосостоянию, каждый унаследовал от матери духовную и телесную выносливость.
Ничего никогда не слыхала о своих двоюродных бабках. Все они родились до 1870 года и, видимо, не поддерживали с дедом отношений после его перехода в православие.
Передо мною лежит фотография: дед (ему не больше 20 лет) и его четыре брата. На обороте фотографии надпись: «Просьба сделать на 3-мш. Срочно». Год не указан. Видимо, какое-то семейное торжество в начале 90-х годов прошлого века. Б-же! Только сейчас я осознала, прочувствовала душой и вздрогнувшим телом этой фотографии не менее 100 лет. Как бесконечно давно и пугающе близко жили эти люди.
Три брата деда — крепкие бородатые мужчины под сорок, может быть, чуть постарше. Они в добротных костюмах, при галстуках, с цепочками для карманных часов, которые покоятся в жилетных карманах. Однако, обуты они в грубоватые сапоги (дела, разъезды). Торговцы? Дельцы? Дед не распространялся. Эти подробности следовало после революции накрепко забыть. Один из старших братьев знаменитый Мирон, хотя и не сногсшибательный богач, но вполне, более, чем вполне обеспечен. Попозже своей любимой племяннице Аннушке он будет присылать дорогие подарки в Петербург.
Теперь я понимаю, что дед и родители что-то утаили о судьбе дяди Мирона и его детей. А их было немало. Меня до последних лет не интересовали какие-то родственники. Я не спрашивала, когда было кого спросить, а они, конечно, помалкивали. А сегодня уже и спросить некого: все замело, занесло пылью ушедшего времени.
Семен Ефимович и еще один брат, юноша чуть постарше деда, в студенческих тужурках. Братья-дельцы, укрепившиеся в жизни без высшего образования, помогали младшим получить дипломы врачей.
Кстати, у семьи Шрайбер совсем другой физический тип, чем у Ланда, типичных евреев-ашкеназов: длинноносых, худощавых. Братья Шрайбер с чуть выступающими скулами, с носом крупным, но отнюдь не классической для Европы иудейской формы. Все широкоплечие, сильные, плотные (но не жирные, жира нет ни капли).
Этот еврейский тип я повстречала в Израиле, некая смесь ашкеназов и сефардов. В России людям с такой внешностью сплошь и рядом говорят: «Неужели Вы еврей? Вы совсем не похожи на еврея». С точки зрения русского обывателя (не только обывателя и не только русского, но, увы, иногда, и еврея), величайший для еврея комплимент. Еврей в такие минуты большей частью стыдливо потупляет взор, что я могу поделать, такой уж уродился. И, большей частью, радостно сообщает об этом знакомым.
А попробуйте сказать какому-нибудь кавказцу, что он не похож на свой народ. Он оскорбится. И Б-же Вас упаси причислить его к любому другому народу. Разразится скандал. Знаю по собственному опыту. Но зато еврейские женщины подчас с гордостью заявляют: «Меня никто никогда не принимает за еврейку». И после этого жалобы, что евреев не уважают как нацию.
Ну, а куда же делся шестой брат, первенец, гордость семьи? Богач?
Тот самый, о котором говорят, возводя очи горе, покачивая головой... Богач настоящий, не по меркам какого-нибудь местечка, вызывающий почтение даже в Одессе. Где он? Молодым уехал в Америку.
Его имя родители и дед что-то не упоминали. Может быть, и совсем утаили бы его существование, но смерть приобщила его к самой трагической катастрофе XIX века, и мама не утерпела, проговорилась.
Старший брат, любящий родственник: время от времени помогает из Америки близким. Наконец, в 1912 году приезжает в Одессу. Он уже очень немолод, надо успеть повидать тех, кто еще жив, да пока и сам ты жив.
Тяжело живется многодетной семье брата Якова. Яков зарабатывает неплохо, но столько едоков... Он может, ясное дело, всех накормить, одеть, обучить в обычной гимназии, но сверх этого он не потянет. А в семье подрастает блистательно одаренный мальчик-музыкант.
Стоит отметить, что у всех Шрайберов отличный слух, чего не скажешь о Ланда. Им медведь наступил на ухо. Вот, сыне, кому ты обязан своим музыкальным даром. Жаль, что пренебрег.
Талантливому мальчику скоро десять лет, надо спешить, но у отца нет средств, чтобы дать ему хорошее музыкальное образование. Зато есть брат, богач. Ах, где же утерянные имена старика и мальчика? Где эта осязаемая в слове, данная нам уже людьми еще одна земная плоть? Все прах. А такими бы близкими стали и старик, и ребенок, знай мы их имена.
Гость берет мальчика с собою в Америку: там будут у него самые лучшие учителя, будет все. Они отплывают на самом великолепном пароходе того года «Титанике», и... Что можно добавить? Плачут в Одессе, плачут в Америке...
Получив диплом врача, мой дед женился. Через год он овдовел, в родах скончалась его юная жена. На свет появилась моя мать. Нарекли ее Анной, возможно в честь моей прабабки, наверное, скончавшейся к тому времени.
Семен Ефимович был безутешен: его вынули из петли, его ни на минуту не оставляли одного: прятали ножи, бритвы, следили, чтобы он не выбросился из окна. Дед отказывался от еды.
Глядя на единственную фотографию моей бабушки, его можно понять. Обаяние нежности, женственности, юности. Длинные тонкие пальцы. Видно, росла она в доме состоятельном, и не испортила еще свои прелестные руки черной работой, всего год перебивалась в нужде с дедом. Знаю о ней еще, что звали ее Елизаветой. Вот и все сведения. Мне дали ее имя. Вглядываясь в ее фотографию, я всегда спрашиваю: «Юная бабушка, кто Вы?»
Прошло несколько месяцев, и Семен Ефимович стал поспокойнее. Траур окончился, через год он женился. Его вторую жену звали Шарлоттой, и прожил он с ней двадцать пять лет. Она ничем не напоминала мою бабушку. Сохранилась ее фотография в более позднем возрасте: это женщина лет тридцати, пышная надменная красавица, нарядная. Тяжелые годы миновали.
А начинал дед трудно, был он уездным врачом в забытом Б-гом местечке. В холод и зной, в метель и ливень, в санях или телеге, в любой час суток разъезжал по бездорожью своего уезда, весной разливы рек, осенью дожди размывали пути-дороги. И не выдержал, свалился, заболел всерьез: открылась чахотка, кровохарканье.
Тогда медицина знала одно надежное средство от туберкулеза — Италия. Того, кто не имел достаточно денег, отправляли в Крым, или он сам отправлялся на тот свет. У деда не было денег ни на Италию, ни на Крым. Но не Семену Ефимовичу с его жизнелюбием предназначался третий вариант: он (врач) разыскал в деревне знахаря, и тот спас его. Он посоветовал деду есть вяленое голубиное мясо. В те времена было и такое целебное средство. Хотя как врач С.Е. сомневался в успехе подобного лечения, но это был единственный доступный ему путь выздороветь. Он сомневался и ел, ел и сомневался.
Дед рассказывал мне, что мясо воняло, и он, зажимая нос и подавляя рвоту, ел вяленую голубятину. «У меня не было выхода, вспоминал С.Е., я не имел права умирать. У меня были жена и дочь. Они остались бы нищими. Я обязан был испытать все». Голубиное мясо помогло.
Каждое поколение имеет свои целебные средства и приемы. Потомки осмеивают своих отцов и дедов и веруют в свою, новую медицину. Одним, вопреки здравому смыслу, помогает, другие, с благословления здравого смысла, помирают. Как кому везет, деду повезло.
Выздоровев, С.Е. всю дальнейшую жизнь был на редкость крепким человеком. Это не мешало ему при малейшей ерундовой простуде ложиться на диван и слабым голосом повелевать: «Катя (это была уже третья жена, и деду уже было лет шестьдесят), садись около меня и пиши завещание».
Дед хотел встать на ноги и встал, однако, как говорится, нахлебался. С него было достаточно. И он принял сокрушительное решение. Единолично. Никого ни о чем не предупреждая, он не любил тяжелых сцен: лишние слезы ему были в тягость. «Послушай, Шарлотта, — однажды сказал С.Е. жене, — я сегодня крестился. Тебе тоже надо на днях креститься». «Креститься? — закричала смятенная женщина. Я не хочу креститься!» «Это твое дело, — ответил спокойно дед. Принуждать я тебя не собираюсь. Только знай, что наш брак уже расторгнут: христианин не может быть мужем еврейки. Если ты хочешь (хочет ли она?) остаться моей женой, ты должна креститься, и нам придется в православной церкви узаконить еще раз наш брак. Ты уже считаешься моей сожительницей».
Сожительницей? Ужас! Кошмар!
Она ведь порядочная женщина. «Если ты решишь уйти, продолжал С.Е., я не причиню тебе неприятностей». Говоря современным языком, это был удар ниже пояса. Куда она могла уйти? Что она умела делать? Да, она умела прекрасно вести домашнее хозяйство знала эту науку на зубок умела быть женой своего мужа, ходить с ним в гости. Для жизни самостоятельной маловато. И она покорно крестилась, и маму крестили, и дед получил приличную должность санитарного врача на железной дороге.
Мне очень хотелось бы знать, на каком языке состоялось это объяснение? Оба были уроженцами Одессы, где все евреи знали идиш, где в 90-е годы прошлого столетия в семьях говорили именно на идиш.
В нашем доме идиш никогда не звучал. С.Е. никогда не вспоминал, что вообще существует такой язык. Мама была маленькой девочкой, когда дед перебрался в Петербург. Она выросла на берегах Невы и не знала идиш абсолютно. Дед отлично, без малейшего акцента говорил по-русски. Он не употреблял даже тех ходовых словечек, которые популярны и в русской среде.
Сначала деда направили на Дальний Восток. Он взял с собою и семью. Год в Порт-Артуре на редкость поэтическая страница детства мамы. Я часто просила ее вновь и вновь рассказать мне о Желтом море.
Мама, задумчиво, как бы вглядываясь через тысячи верст в далекое и недостижимое теперь Желтое море: «Дважды в сутки рано утром и поздно вечером бывал отлив: море уходило далеко от берегов, через какое-то время оно возвращалось, говорили: прилив. Вечером мы, дети спали, но утром все были на берегу. Мы бежали вслед волнам они исчезали. Где нам было их догнать? Мы бежали по дну моря: собирали раковины, запоздавших крабов. Медуз и морских звезд не трогали: можно было обжечься. Нам не разрешали долго резвиться: море, ведь, возвращалось. Мы приходили вновь попозже на берег: волны стремительно бежали нам навстречу. А назавтра вновь исчезали».
Я, маме, затаив дыхание: «Мама, а море по-настоящему желтое, как желток?» «Ну, не совсем такое». Я готова была заплакать. Мама, примирительно: «Успокойся. Оно желтоватое». Я ликовала: «Значит, вправду желтое».
Деда вскоре перевели в Петербург. Семья Шрайберов поселилась сперва на Коломенской, потом на Пушкинской. Смена квартиры знаменовала собою следующую ступеньку вверх по лестнице самоутверждения.
Чем заполнялась жизнь? Круг коллег и их жен, театры, выставки. Комфортный дом: собака (дед очень любил животных), огромный аквариум, цветы на окнах, птички, лампы и мебель в стиле модерн, кухарка и прачка.
Это убранство я увидела в 1920 году, но уже в квартире на Измайловском проспекте, вместительной и комфортной. Отсутствовала только кухарка, но прачка приходила.
Летом ездили на дачу, а когда дети подросли, то за границу: на воды в Германию, в Швейцарию. Конечно, далеко не сразу установился этот быт интеллигентной семьи среднего круга. Деду пришлось много, упорно работать. Работать он любил и умел.
Свое место санитарного врача на железной дороге он сохранил и после революции. Он принял участие в первой санитарной экспедиции в Якутию. Много рассказывал о болезнях населения: целые стойбища вымирали от черной оспы, слепли от повальной трахомы.
Пили якуты много. Правительство беспокоилось, как бы северные народы не вымерли, но в те годы они почему-то не вымирали.
В антисанитарных условиях антинародного режима не вымерли, а в стерильности самой справедливой в мире власти почему-то деградировали, утратили свой этнический облик и, потихоньку, вымирают.
Грязь в чумах была страшная, а все же деду приходилось и пить, и есть угощение гостеприимных хозяев. Зато якуты разрешали ему прививать оспу, осматривать больных. Б-г миловал, и С.Е. вернулся здоровым домой и выпустил интереснейшую книгу о Якутии начала 20-х годов.
Как и до революции, дед не обременял себя размышлениями о правительствах: «Что есть, то есть, а я занимаюсь своим делом, живу своей жизнью». Таким представляется мне его modus vivendi. С.Е. организовал в Ленинграде сеть санитарных лабораторий для проверки продуктов в магазинах и пищи в столовых. Последнюю такую лабораторию закрыли несколько лет тому назад.
В 1935 году отмечали на Октябрьской железной дороге его 65-летие и наградили значком Почетного железнодорожника. На торжественном заседании он произнес речь и, видимо, впервые в жизни дал себе отчет, что творится вокруг него: он столько благодарил дорогого товарища Сталина, Отца и Друга всего человечества, что родители и я сгорели со стыда...
В Отечественную войну С.Е. вел себя с великим достоинством: остался в Ленинграде, развернул большую сеть курсов быстрой подготовки медсестер военного времени. Имел непосредственное отношение к проверке качества продуктов и умер от голода в блокаду в 1942 году. Похоронен на Смоленском кладбище.
МАМИНО ДЕТСТВО
Шумной ватаги детей, как в доме его родителей, у деда не было: врач, он завел цивилизованную семью. Подрастала девочка Аннушка, чаще Нюся. Через пару лет жизни в столице родился и сын Шура.
Шарлотта, конечно, не была мачехой из сказок, но просто относилась к падчерице холоднее, чем к родному сыну. В детских ссорах обвиняла всегда Нюсю, защищала Шуру. Вот и все прегрешения Шарлотты. Немного. А девочка, до пятнадцати лет не знавшая, что у нее мачеха, а не мама, плакала, ей не хватало маминой любви. Узнав правду, стала спокойно относиться к мелким обидам.
Шарлотта следила за ее одеждой, показывала повседневно, как должно вести «хороший» дом, научила правильно гладить носовые платки и правильно (Б-же упаси иначе) их складывать. Но этим ее отношения с падчерицей и ограничивались. Идеально гладить носовые платки со временем научилась и я.
Мой сын унаследовал от своего прадеда склонность быть всегда женатым. Рассказывали, что Семен Ефимович «растительный человек» (это семейное прозвище) был верным мужем той, которая в предназначенное ей время разделяла с ним законное ложе. Если так и было, то его правнук не отличался прежде постоянством... Но я погружаюсь лишь в прошлое, настоящее — личное дело моего сына.
Одна из моих невесток однажды заметила: «Анна Семеновна провела все детство и отрочество с мачехой. У нее не мог правильно развиться инстинкт материнства». Возможно. Но об этом еще не скоро пойдет речь.
Мама поступила в одну из гимназий императрицы Марии Федоровны. Учили там совсем неплохо: один день в классах и коридорах звучала только французская речь, другой немецкая. Классная дама следила, чтобы такой распорядок соблюдался. И вообще царил порядок. В частных гимназиях учили и английскому, но плата за обучение была выше.
Девочка росла живой, шаловливой, бойкой. Училась блестяще, но батюшку терроризировала коварными вопросами в духе смердяковских. О чем и рассказывала мне с превеликой гордостью. Хотя в доме всего было вдоволь, уходила она утром в гимназию, выпив стакан чая и скушав трехкопеечный розанчик. (Если кто уже его не застал, маленькая-маленькая сдобная булочка. Очень вкусная. До войны он бывал в булочных Ленинграда. Мне знаком его вкус.)
В старших классах она уже давала уроки. У Нюси был отличный слух и очень приятный сильный голос. Подумывали о консерватории, но учиться петь не пришлось: внушали серьезную тревогу легкие.
Тогда мама выбрала медицину. Она тоже окончила гимназию с золотой медалью. Потребовалось, однако, чтобы получить аттестат зрелости, досдать экзамены по естественным наукам. Программа по этим предметам в женских гимназиях была скромной. Сдала. И сдала отлично. А все-таки медицинский факультет пришлось бросить: открылся туберкулезный процесс в легких.
МАМА ДО ЗАМУЖЕСТВА
Деньги у Семена Ефимовича уже были: обошлись без голубиного мяса.
Медики выдвинули новую методику излечения туберкулеза: только не юг, ни в коем случае не в тепло. В горы, в Швейцарию, в Финляндию. Финляндия была рядом, ее санатории стяжали известность приезжали лечиться из разных стран Европы. И из спасительной ранее Италии. Маму и послали в Финляндию. Холодный свежий воздух, обильное питание, сделали свое дело: мама поправилась, вернулась в Петербург, но всякие разговоры об ученье заглохли на долгие годы.
И началась жизнь интеллигентной барышни: абонемент в ложу Мариинского театра и абонемент в ложу Михайловского театра на ежегодные весенние гастроли итальянской оперы. Спектакли театра Александринского, Московского художественного, спектакли с участием Комиссаржевской, постановки небольших модернистских театров, она поспевала всюду вместе с кузиной Верочкой, дочкой Якова, ее ближайшей подругой до середины 30-х годов.
Верочка жила в семье овдовевшего брата Льва, воспитывала его сына, впоследствии известного врача-психиатра Якова Львовича Шрайбера и еще сиротку, племянницу, которую Лев Яковлевич, человек сердечный и обеспеченный, взял к себе.
Не знаю специальности дяди Левы. Высшее образование он безусловно получил, иначе не имел бы права жительства в столице. После революции он работал в Полпредстве, часто ездил в Германию и умер удивительно вовремя: где-то в 32–33 году. Буквально через неделю его коллег по Полпредству арестовали, и они канули в неизвестность. Через несколько месяцев арестовали и дядю Абрама, мужа Елизаветы Яковлевны, жившей по соседству со своими родными. Имел ли какое-либо отношение арест дяди Абрама к «деятельности» группы в полпредстве, так и не узнали. Тете Лизе через третьих лиц сообщили, что ее муж расстрелян. Но ни семью дяди Левы, ни дяди Абрама не тронули: еще времена были не те.
Правда, о сыне дяди Абрама вспомнили в конце 30-х годов, когда он поступил в университет. И отправился Юра в ссылку на Север. Потом вернули, взяли на фронт, оттуда опять отправили в ссылку и уже вернули домой, к матери, умирать от туберкулеза. Он законопослушно и умер сразу после войны, лет в 27–28.
Но в начале века никому и не снился такой поворот судьбы. Мама и Верочка бывали не только в театрах, посещали вместе выставки.
У мамы сохранился изумительный альбом открыток: Врубель, Левитан, Бакст – не перечесть... И у меня поднялась рука его продать после маминой смерти. Никогда себе этого не прощу. Видно, и я переболела равнодушием к былому. Посещали барышни Верочка и Нюся заседания «Религиозно-философского общества», выступления поэтов Блока, Ахматовой, Северянина, концерты Вертинского. В 1912 году подруги вместе оплакали смерть Комиссаржевской.
Маме я обязана тем, что в доме сохранились первые издания Блока и Ахматовой. Я смогла читать эти сборники с 13 лет, когда большинство моих сверстников почти ничего не знали об этих поэтах.
Но все же в 1914 году мама упаковала свои чемоданы, не забыв захватить Блока и альбом, и уехала с отцом в Харьков, который представлялся ей после столицы унылой провинцией.
Еще одна, очень интересная подробность той жизни. Ни мама, никто из окружавшей ее молодежи или людей более зрелого возраста абсолютно не интересовался революционным движением. Если можно было бы припомнить, хотя бы одно имя, мама не упустила бы этой возможности. Недаром в нашей семье образ дяди Павла был овеян романтическим ореолом. Гордость семьи, великое доказательство ее революционности. Вот такое отношение к дяде Павлу я усвоила с детства и поплатилась за это...
ХАРЬКОВ
В Харькове маму ожидала уютная квартира, и началась супружеская жизнь молодой, счастливой и вполне прилично обеспеченной семьи. Но... началась революция, и родители вскоре покинули Харьков.
Мне не было еще четырех лет, когда мы вернулись в Питер. И все же я отчетливо помню ту квартиру: просторная парадная лестница с ковровой дорожкой, сумрачная передняя, сразу налево дверь в кабинет отца, большие шкафы, книги, книги, письменный стол с массивными ногами-тумбами (под ним и заплутаться можно) и бьющий в балконную дверь яркий свет.
Ох, этот балконный свет!
Каждое место в квартире запечатлено обжигающими еще и сегодня воспоминаниями. В углу коридора, вдали от папиных владений я затаилась и жду, когда же в кабинете никого не будет, и я смогу вбежать скорее, скорее и бросить что-нибудь с высоты третьего этажа на тротуар.
Завораживающая высота, завораживающий полет все равно чего. Самые упоительные мгновения харьковского детства. Полетели вниз папины золотые часы. Дворник их подобрал и получил на чай. Полетел вниз молоток, но судьба сжалилась над отцом и прохожим. Дворник подобрал молоток и получил на чай. Судебный процесс миновал папу.
Никакие наказания не помогали.
Прямо из прихожей тянулся длинный широкий коридор, недалеко от кабинета дверь в спальню. И сразу резкий поворот, потом напрямик столовая: темноватая, большая комната с низким потолком, посредине обеденный стол, прямоугольный, длинный-предлинный пока от одного края добежишь до другого, устаешь, громоздкий буфет, на дверцах барельефы — грозди винограда и птица вниз головой.
О, несчастный, многострадальный модерн!
Презираемый в 30-60-х годах: моими ведь руками отломаны птица и фрукты, а также высокий гребень наверху. Подправленный так буфет стал все же ближе к ампиру, стилю совершенного вкуса, во всяком случае так считали Мы, подростки и, чуть попозже, зеленая молодежь, увлеченная пушкинской эпохой. В комиссионных модерн шел за гроши: эклектика. Зато теперь в России мебель и любые изделия в стиле модерн считаются старинными, ими бойко торгуют.
Рядом со столовой вход в кухню. На этой территории я никогда не бывала.
Столовая очень раннее и очень яркое воспоминание. Не знаю точно, в каком году пробежал через Харьков дядя Шура с другом. Помню, как на полу в столовой, под желтым верблюжьим одеялом лежали дядя и его друг. Мы больше их никогда не видали. Куски одеяла дожили до блокады. Всякий раз, укрываясь этим одеялом, напоследок его остатками, я чувствовала отголосок какой-то смутной тревоги: видно, взрослые тогда очень перепугались, а я, ничего не понимая, пронесла их страх сквозь десятилетия.
Беглецы эмигрировали в Южную Америку. Из какой-то тамошней страны пришло одно-единственное письмо, и дядя навсегда пропал. Погиб? Забыл ли бесполезных родственников? Или мама и Семен Ефимович не стали поддерживать переписку с белым эмигрантом? Не знаю. Последний вариант пришел мне в голову только теперь. Исчезновение дяди Шуры совершенно не отразилось на судьбах оставшихся. Он не был гордостью семьи. Обыкновенный шалопай.
Мои родители жили все же скромно: появилась на свет я, и моя кроватка стала в их спальне. Возможно, если бы жизнь продолжалась в той же колее, они переехали бы в более просторную квартиру с обязательной в те времена детской.
Немцы и англичане, навещавшие нас в 80-е годы, не могли понять, как же в Союзе люди живут без детской? Они припоминали, что ведь в России, читали же, читали, детские были. Были, но не стало. Многого не стало. Обрушился цивилизованный быт.
Спешить навстречу событиям, бросаться бездумно в неизвестность присуще мне с раннего детства. В три года в Ейске (уточнили родители) побежала по мягкому белому песку стремглав в Азовское море. Песок, большую голубую волну (она почему-то упала на меня) помню сама. И отец держит меня на руках и что-то мне говорит. Так бывало и позже. В последний раз бросилась с размаху в житейское море (Б-же, старуха!)... И опять песок и галька, только не пляж. Пустыня. Песок и галька.
Мне было года три, когда в Харькове стало голодно и холодно. Мама пошла служить в какое-то учреждение. Без пайка было не прожить. Целый день я была одна. Мама забегала ненадолго. В спальне почему-то появилась кухонная плита с духовкой. В духовке стоял горшок с кашей. Под кроваткой стоял мой ночной горшок. Если мама задерживалась, а я хотела есть, то сама брала себе кашу. С детским горшком тоже все было в порядке. Были куклы, книжки, рассматривала в них картинки. Дома я ничего не боялась, даже зубастого серого волка. Спокойно коротала день, не мучая родителей. Но у чужих не знала покоя: ведь волк мог прийти в любую минуту. И однажды в гостях это случилось: в одной из комнат, вдруг (о ужас!) он высунул из стены свою голову. Было так непосильно страшно, что я не заплакала. Через пару лет я набралась духу и рассказала папе об этом страшном событии.
Оказывается, в те годы часто укрепляли в передней или коридоре на стенах чучело – голова оленя или медведя на овальной деревянной подставке. Кому-то захотелось укрепить на стене и голову волка. Как-то не верилось. Понадобилась еще пара лет.
И вот, другое воспоминание, яркое и сегодня: ощущение горькой обиды. Но я помню только какой-то рев, упорный, на всю квартиру: стоя в кроватке, заливаюсь слезами. Мама охотно повторяла рассказ о днях великого рева. Среди вороха моих платьев – единственная дочка – было два заграничных (ах-ах!) шерстяных, красное и синее. Вероятно, из сказок я года в три узнала, что у дурака обычно красная одежда, услыхала (от кого же?), что быть дураком стыдно и смешно. Быть дураком не хотела.
Однажды утром мама решила обновить красное платьице. «Нет, нет, нет, — закричала я и затопала в кроватке ногами. — Не хочу. Я не дурак». Не хочу? Такие слова, считала мама, не положены детям. Бунт? Недопустимо.
Мама расстелила на кроватке красное платьице, взяла французскую книжку и сказала: «Наденешь красное платье, только красное. Завтрак получишь, только надев красное платье». Мама взяла французскую книжку и принялась читать. Мама читала (спокойно ли?), я кричала, засыпала и снова кричала, слезала на свой горшок и кричала, кричала, кричала. Не сдавалась. Чем упорнее я рыдала, тем тверже становилось мамино решение: «С такими выходками надо покончить раз и навсегда». Битва, к маминому удивлению, длилась не два часа, а двое суток. Я сдалась. Но что-то в моей маленькой детской душе сжалось.
Мама любила меня, хотела мне добра... Но получилось совсем не то, к чему она стремилась. Раз и навсегда... Раз и навсегда я замкнулась. Мы с мамой немало помучились, но китайская стена отчуждения почти до последних лет стояла между нами.
Столько времени мама могла уделять моему воспитанию, пока она не работала. Воспоминание о нашем единоборстве, бесспорно, сугубо частное, может быть, даже не интересное и тем, кто знал и любил нас обеих. Но все же мне хотелось это рассказать. Жесткий принцип, пожалуй, допустим в армии. И то стоит задуматься. Но ломать детей Б-же упаси.
Дисциплина, воспитание необходимы. Выдержка, навыки цивилизованного поведения облегчают жизнь и в детстве, и потом в жизни. Я убедилась в этом, увидав раздерганных, одичавших детей в Израиле. Слышала рассказы о распущенных, предельно избалованных детях именно в ГДР (в ФРГ не слышала).
Есть сторонники японской и индийской манеры обращаться с детьми: до пяти-шести лет не делать им вообще замечаний. Забывают, что там взрослые воспитанные и выдержанные люди, и дети впитывают восточную вежливость и сдержанность.
А пока взрослые только знают, как надо себя вести, сами же далеки от проповедуемых ими норм. Хорошо было бы при воспитании вспоминать па менуэта: шаг вперед и два назад. Ведь танцующие пары все равно плавно обходят зал. Хорошо было бы вспоминать взрослым, что у них есть не только принципы, но и сердце.
И еще два эпизода из харьковской жизни, не унесенные потоком времени.
Рассказывал папа.
Он возвращается в Харьков из деловой поездки. Поезд останавливают махновцы. Пассажиров выгоняют из вагонов. Команда: «Жиды, вперед!» Несколько человек выходят. Их сразу возле вагонов расстреливают. Отец остается стоять в толпе. Я, уже довольно большая девочка, спрашиваю: «Папа, почему же ты не вышел? Ты же еврей?» (Волнуюсь, не струсил ли папа?) «Я не обязан подчиняться им, не им решать, жить мне или умирать».
Рассказывала мама.
У папы приступ острого аппендицита. Операция неизбежна. Наркоза в городе нет. Никакого. Оперируют, давая только спирт. Отец держит руку сестры, сжимает, сжимает изо всех сил. На ее запястье остаются синяки. Сестре дарят золотой браслет (золото, золотые изделия в городе есть). Отец поправился.
ПЕТРОГРАД
Зимой 1920 года за нами в Харьков приехал Семен Ефимович. Он не мог оставить свою единственную дочь на Украине: красные, белые, зеленые, петлюровцы, махновцы, Маруся и просто безымянные банды разбойничали напропалую.
Дед, служащий железной дороги, имел право раз (может быть, и два?) в году на бесплатный проезд по железной дороге и на бесплатные билеты для членов своей семьи.
В пути поезд вдруг остановился посреди белой равнины, и все мужчины пошли расчищать занесенные снегом рельсы. Пассажиры были взбудоражены, и происшествие запомнилось мне. Больше заносов не было, и мы благополучно добрались до Петрограда.
У деда была отличная квартира в бельэтаже, из шести комнат (комната для прислуги не в счет), пребольшой кухни и прочих необходимых служб. Окна комнат смотрели на главный вход Измайловского, тогда действующего собора. Вокруг собора, в скверике стояли пушки, на лафетах лежали чугунные ядра трофеи последней русско-турецкой войны. Через несколько лет ядра и пушки (какая была резьба на их стволах) увезли. Возможно, что и переплавили. Ведь захваченные орудия свидетельствовали о захватнических, гнусных акциях царской России.
Закрыли и поющий, переливающийся синими, красными огоньками собор – лучи солнечного света, пламя свечей дробились в хрустальных подвесках люстр. Но я все успела увидать.
В квартире кроме деда и его третьей (и последней) жены, тети Кати, из добротной русской купеческой семьи, жили два пса: Абрек, огромный темно-коричневый пойнтер, он возлежал обычно в передней (всегда кость, и пребольшая, в зубах, страшновато), и белый шпиц Томми, весельчак и проказник. В клетках прыгали канарейки, в огромном аквариуме, сквозь толстое стекло таращились рыбы. На окнах тщательно ухоженные цветы.
Как и повсюду тогда в Петрограде, парадный ход был заколочен, и по черной лестнице через кухню мы вошли в квартиру. Впервые в жизни я оказалась в кухне, и глаза мои разбежались: белая кафельная плита-громадина, полки, заставленные кастрюлями, малюсенькими, маленькими, большими и такими большими, как котлы в сказках, сковородками самыми разными и кухонной утварью, безымянной для меня в те дни. Комната для прислуги пустовала (паек, паек!). Мощное упорядоченное хозяйство было у тети Кати.
Не помню, в какой из больших комнат нас поселили. Где спала? Все вытерлось из памяти. Думаю, и не запоминалось. Зато убранство квартиры, какое оно было, где что стояло, вижу отчетливо, будто сейчас сижу в кабинете деда на огромном кожаном диване с высокой спинкой и размышляю, видала такое или нет.
Обстановка напоминает нашу, харьковскую. Только всего больше: больше столов, столиков, больше гроздей винограда на дверцах буфета, больше диванов (даже в столовой тоже кожаный и тоже с высокой спинкой), шкафов, кресел (все кожаные, мягкие – бух и утонул) и книг, пожалуй, больше. Здесь вся мебель в веселых завитушках резьбы. Интересно. Очень. До чего же нарядно. А вот такой резной столик с лиловато-серой мраморной доской вижу впервые, и туалетный столик с трехстворчатым зеркалом не видала. Повсюду ковры, коврики, дорожки.
И, конечно, над обеденным столом огромный круглый абажур. Бедняга абажур, в 30-е годы мы рвались выбросить его из дома (мещанство!). Родители вяло сопротивлялись.
Щедрый мир вещей. Как их потом гнали, бедных, ни в чем не виноватых. Хозяев вещей осмеивали, называли хозяйчиками, мещанами. Гнали, бичевали пошлый уют... и что же? На грани 60-70-х годов преклонили колени перед вещью, будь то одежда, мебель, лишь бы она была дорогая, модная. И так по сей день.
У предшествующих поколений, у деда, у родителей и еще у многих моих сверстников именно вещизма не было. Либо вещь уже была в доме, любимая или нелюбимая, люди с детства привыкали обладать вещами, и вещи знали свое место, не унижали человека страстной жаждой приобретения.
Ну, а если у тебя не было вещи, которую ты желал, может быть, долгие годы? Между тобой и облюбованной, очень лично выбранной вещью стояли деньги. Лишь деньги. Что тогда? Зарабатывали деньги, иногда и не один год. Но имея деньги, вещь попросту покупали, не доставали, как теперь.
Но настало анекдотическое время: в кармане были деньги, а вещи сбежали из магазинов. И люди ринулись в погоню за вещами. Легче всего ловить овцу в стаде: спальный немецкий гарнитур, румынская столовая, чешская кухня, предел мечтаний многих, тем более, что в кармане густо, а в душе пусто, или она вообще утеряна...
Нельзя брюзжать. Пора вернуться в 20-е годы.
Дом содержался в отличном порядке: все шкафы зеркальные (бельевые), платяные, ящики туалета тети Кати, ящики письменного стола деда... все запиралось на ключ. И тяжелую связку маленьких и больших ключей я засунула Б-г весть куда и начисто позабыла проклятое место.
В передней на высокой, до самого потолка, дубовой вешалке сидела тряпичная кукла несказанной красоты. В платье, расшитом стеклярусом. Людмила. Она была моя... Почти... Надо было только вспомнить, где лежат ключи.
Но вспомнить невозможно. Никак.
Если бы такое случилось со мною сейчас, то дружно сказали бы: «Склероз». Маленькая девочка имела право (не юридическое, лишь право возраста забывать). Кстати, слово «склероз» стало расхожим в быту лет 30 назад, не более.
Это мое грехопадение было в доме деда первым и последним. Со мной обращались ласково, не воспитывали, и все же я как-то сразу поняла, что надо быть хорошей девочкой в этом мире нарядных вещей, красивых рыб, птиц и цветов. И была хорошей.
С Екатериной Михайловной мы жили душа в душу. Полная, молодо выглядящая и молодящаяся дама, но у нее в доме распорядок строгий: обручальное и еще кольца, разные кольца с разными камнями, серьги, бусы по утрам все украшения лежат в хрустальной вазочке-чашке. Наладив хозяйство, Е.М. садится к туалетному столику, и начинается... Смотреть можешь сколько угодно, хоть раззявя рот, но мешать – ни-ни. Особенно, когда раскаленными щипцами (тут же на столике горит спиртовка, и огонь загадочно синий) она завивает рыжеватые, без единой сединки волосы. Детей у нее никогда не было, и, вдруг, на ее руках оказалась маленькая девочка, что-то вроде косвенной внучки. Значит, она бабушка? Это немного чересчур.
Мне никто ничего не говорил. Мама почти сразу исчезла. Дети часто тоньше понимают чувства, чем мы предполагаем. В один прекрасный день, бессознательно (не помню, что подтолкнуло меня), я стала называть Е.М. тетей Катей, и мы подружились.
Попутно вспоминается презабавный эпизод. Года через три переехала в Петроград и Евгения Николаевна. Меня повезли знакомиться с папиной родственницей. Я прекрасно усвоила, как надо обращаться к пожилым дамам. «Тетя Женя», но я не успела даже промолвить «здравствуйте». Началась истерика. И какая. «Конечно, после смерти Исая Моисеевича я чужая в семье. Ребенка настроили, его предупредили, не могло же дитя само выдумать такое». Родители извинялись, они ни в чем не виновны, они не могли, даже, предположить... Так при одинаковых соотношениях родственных связей я обзавелась тетей и бабушкой.
Настала весна. Печальная. Я не тосковала, но все же... Без мамы... Что-то нарушало обычный ход жизни. И, действительно, нарушало. И очень серьезно.
У мамы опять открылся туберкулезный процесс. Либо голубиное мясо было надежнее, чем длительный курс в образцовом санатории под Гельсингфорсом (Семен Ефимович на всю жизнь забыл о болезнях легких). Либо, вполне вероятно, что мирные, сытые десятилетия укрепили его здоровье. Мамина болезнь проснулась спустя 5–6 голодных лет после первого приступа.
Мамин санаторий был в Тайцах. Туда мы и поехали на дачу, надежно замкнув квартиру (слесарь принес тяжелую связку новых ключей). Ключи нашлись осенью, когда стали чистить духовку, чтобы испечь пирог в день рождения Семена Ефимовича.
ЗА УПОКОЙ КЛЮЧЕЙ
Последним, кто в нашей семье запирал шкафы на ключ, был мой муж. Стоял в нашей комнате уродский двустворчатый древтрестовский шкаф, изделие 30-х годов. У каждой дверцы свой ключ.
Погода в милом городе на Неве капризная, изменчивая: приготовленная с вечера одежда утром не подходит. Спешишь, прикидываешь все препятствия: огромный двор, два перехода через улицу, троллейбуса нет, и, конечно, долго не будет, а придет и нет места... А шкаф не открыть, подай ему правильный ключ, именно от той дверцы, для которой предназначен. Умчалась. Шкаф зияет. Вернешься домой, дверцы-чудовища заперты.
После смерти моего мужа все ключи растеряли. Только мама продолжала педантично закрывать свой секретер. Бюргерский, чинный порядок ушел из дома. У многих моих друзей и знакомых после смерти их родителей ключи выходили из употребления. Оставался лишь один-единственный, заветный, для ящика письменного стола, да от входной двери. Кончился определенный уклад домашнего хозяйства.
Агнесс, Агнесс, где твоя корзиночка с ключами у пояса? Бедняжка Дора, сколько печалей доставляли тебе ключи.
ВПЕРВЫЕ В ДЕРЕВНЕ
Мы тронулись в путь, захватив собак и какие-то чемоданы. Тогда ни мебели, ни продуктов на дачу не возили. Впервые в жизни я, городское дитя, увидала зеленые канавки с водой, по краям незабудки, их так много, словно расстелили голубой платок. И заячья капустка, и водосборы, и первые весенние грибы сморчки, коричнево-красные комочки. Увидала и полюбила.
А маме становилось все хуже, и мы вернулись в город без нее.
У КОБЫ
Отцу было неловко оставаться без жены в доме тестя. Осенью мы сразу перебрались на квартиру маминого дальнего родственника, Машкауцанца, состоятельного (очень) коммерсанта и адвоката. Наше присутствие помогло ему избежать уплотнения. Мы с папой поселились вдвоем, маму перевезли в другой санаторий, в Пушкин. Вернулась она лишь через год.
Папа весь день был в бегах: искал и вел дела, мотался в суд. Пришлось ему взять ко мне няню. Как ни трудно было папе прокормить еще и няню, но другого выхода не было. Папа вертелся, крутился. Целые дни няня, деревенская старуха возилась со мною. Дарья была истово верующая. Мы жили на Стремянной. Она часто брала меня к заутрене и вечерне в небольшую церковь почти рядом с домом. (Позже ее взорвали. Зачем?) Днем Дарья хозяйничала. В церкви она ставила меня на колени, наклоняла мою голову, приговаривая: «Молись, молись, девонька. Проси Б-женьку простить ваши грехи». Я тогда не понимала сокровенного смысла ее слов: я должна была замаливать тяжкий грех евреев, распявших Христа. Дарья была совсем простая баба. Умела только читать. Но до глубины души верила: пути Господа неисповедимы, милосердие его бесконечно. Поучительно, не правда ли? Папа Римский уже снял с евреев их грехи вольные и невольные в тот страшный год распятия Христа. Виновны они, думается мне, лишь в одном: не спрятали, не утаили, не распознали ... соплеменника, ... брата, ... пророка (пишу нарочно без прилагательных, любое прилагательное ничтожно рядом с именем Иисуса).
Няня никогда меня не обижала, тщательно пасла в меру своего разумения. Каждый вечер, надев очки, расстилала она на кухонном столе газету и большим железным частым гребнем вычесывала вшей. Вшей не было, ни разу. Однако Дарья терпеливо из вечера в вечер вычесывала мои волосы. Может, потому и не было вшей?
Когда отец в начале 20-х годов вернулся в Петроград, деловая жизнь, на первый взгляд, вымерла: все частные предприятия ликвидировали, гражданских процессов было немного. Деятельность адвокатов сократилась до минимума. Закон загнали в ЧК, ГПУ. При произвольных арестах, облавах, расстрелах никто ни в законе, ни, тем более, в защитнике для обвиняемого не нуждался. К правосудию взывали уголовники, но папа не был криминалистом.
На поверхности не замечалось деловой жизни, но подспудно она тлела, через год начался НЭП. Однако дельцы прибегали к услугам адвокатов, им знакомых или рекомендованных надежными людьми. Отец был молод, практики – всего пять лет, в Харькове. Чужак, то есть никто, для круга петроградских дельцов. Малоперспективное положение.
Но тут в игру вступил родственник: он-то знал многих, и сам был известен хорошо. Сначала он перепоручал отцу дела мелкие, до которых у него просто руки не доходили, потом дела посолиднее. Беден, очень беден был Виктор Исаевич, без связей, с больной женой и ребенком, а все же родственник (дальний, кто спорит? Но все же родственник), и родственник... помогал. Но он никогда не припутывал к деловым отношениям сантиментов. Никаких.
«Послушайте, Виктор Исаевич, говорил он отцу, Коба (таинственный Некто, папа с ним никогда не встречался) подкинул Вам опять дело. И гонорар приличный. Весьма приличный. Но Вы же понимаете, Виктор Исаевич, Кобе надо отдать половину, оставшееся мы поделим с Вами. Без Кобы мы пропадем». Отец все понимал: с приятной улыбкой довольствовался четвертью гонорара и благодарил жулика.
Родители считали, что Коба персонаж мифический, но... Куда деться? Они, беседуя, называли родственника, обычно, Кобой.
Любопытно, почему Машкауцанц выбрал для подставного персонажа имя Коба? До выхода «Краткого курса», пожалуй, никто не знал, что Коба – партийная кличка Сталина-подпольщика. Неужели родственник так дерзко шутил? В 30-е годы это не сошло бы ему с рук.
Квартира деда померкла, когда я переступила порог жилища Кобы. Тяжелые бархатные портьеры на окнах, ковры, совсем другие, чем на Измайловском. Стены сплошь картины. «Княжна Тараканова», «Девятый вал». Картины преогромные, а я маленькая. Вот и запомнила. Идентифицировала позже.
В кабинете шкафы, огромные, черного дерева, заполненные книгами. И какими!
Через несколько лет я читала их и зачитывалась. В роскошных переплетах, тесно прижавшись друг к другу, стояли русские прозаики ХIX века, знаменитые и второстепенные: Аксаков, Тургенев, Лесков, Толстой, Мельников-Печерский. Все красиво переплетенные. Западноевропейские классики, изданные Брокгаузом и Эфроном: Шекспир, Шиллер, Данте, Байрон, Мольер. Конечно, в том же издании Пушкин. Много лет спустя не раз я работала с изданиями Брокгауза.
Синий Лермонтов и зеленоватый Жуковский, однотомники в издании Вольфа тоже были, но, вне великих, поэзия «не ночевала» в библиотеке Кобы.
Стояли толстые тома (кожа, позолота) всевозможных научно-популярных изданий, роскошно иллюстрированных. Попозже полюбилась мне «Всемирная этнография»: гордый профиль индейца, маленькие злые папуасы, негры разных племен с кольцом в носу, с браслетами на ногах.
Теперь я понимаю – жемчужиной библиотеки был «Энциклопедический словарь» Брокгауза и Эфрона. Полный. В ненарушенном строю стоял 101 том. «Кумушка», «Сплетница» ласково называли ее благодарные за бесценные подробности филологи. Могла «Кумушка» (очень редко) ошибиться, но никогда не лгала нарочито и нагло, не вычеркивала исторических личностей и событий, как будто их не бывало на свете. (Сколь беззастенчиво стиралось прошлое, легко убедиться, сравнив два следующих друг за другом издания Большой и Малой советских энциклопедий). Сегодня в ГПБ остался всего один комплект этого издания. Раскрали. Читатели? Сотрудники? Уже, пожалуй, неважно. Только словаря вот нет и не будет.
По аналогии с библиотекой, думается мне, и в коллекции картин были стоящие.
Забегу, чтобы не возвращаться больше к библиотеке родственника, немного вперед. Когда папа обзавелся своей квартирой, родственник, предвидя арест, попросил Виктора Исаевича взять «на время» к себе библиотеку и чудесный кабинетный рояль. Как он звучал...
В 1931 году зашел к папе незнакомец с запиской от пропавшего родственника: надо было отдать подателю записки все «имущество». Папа прекрасно знал почерк Кобы (имя прикрепилось к Машкауцанцу) и вернул все. Я рыдала, а папа в бешенстве объяснял мне, что такое ПОРЯДОЧНОСТЬ. Хотя рыдала, но все же усвоила.
Кончились занятия музыкой: денег у отца на такие траты не было. Но почти сразу же место рояля заняла филармония.
Мне было уже четырнадцать лет, и я успела привязаться к библиотеке. Кончились блаженные часы в папином кресле-качалке с увлекательной и обольстительно красивой книгой на коленях. Правда, тогда в Ленинграде было полным-полно детских библиотек, и книги выдавались без оглядки «кабы не украли». Уже с четвертого класса я записалась в детскую библиотеку (за Александринским театром на круглой, такой уютной площади имени Росси). Вела к ней от театра улица тоже имени Росси. Куда ни глянь, обожаемый ампир. Библиотека доставляла мне много радости, но утраченную не заменила.
Со Стремянной, как ни была мала, я унесла еще три воспоминания. Забавно, насколько они разноплановые.
Настоящее шелковое, голубое, стеганное на пуху одеяло им укрывался Коба. Пока прислуга, занимавшаяся только Кобиным хозяйством, еще не успевала застелить постель, а его уже не было дома, я любовалась в щелочку двери (не плотно притворенной) разливом голубого шелка. Почему это одеяло так пронзило мое воображение, трудно сказать. Возможно, это была самая красивая будничная вещь, какую мне до сих пор удалось повидать?
Узенькая спальня... Шторы спущены, еще горит настольная лампа у кровати, и одеяло светится мягким, голубым светом. У Кобы впервые в жизни я увидала домашний ледник. Теперь холодильники всех мастей и размеров (даже в России) есть почти в каждой городской квартире. Но тогда маленький шкафчик (не ведаю, как он был оборудован внутри) цвета топленого молока загружали довольно мелкими кусками льда: их откалывали во дворе от большой глыбы невского льда. Ледник в то время предмет роскоши. Вплоть до самой войны по зимним улицам Ленинграда проезжали сани с аккуратно вырубленными глыбами синего, чистого-чистого льда. Везли лед в аптеки, рестораны и, попутно, в отдельные квартиры.
И последнее самое грозное воспоминание. Напротив нашего дома здание грязно-песочного цвета. Четырехэтажное. Огромная входная дверь четыре черных створки. В сумерки у дверей выстраивается очередь каких-то обшарпанных мужчин. Тихо, уныло они ожидают, когда откроют дверь. Это одна из последних ночлежек Петрограда. Ее закрыли где-то в середине 20-х годов.
НОЧЛЕЖКИ ЗАКРЫТЫ (РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБ УВИДЕННОМ ДЕСЯТИЛЕТИЯ СПУСТЯ)
Зачем закрыли? Чтобы стереть родимое пятно капитализма? Не должно быть бездомных в стране победившего пролетариата? Значит их и нет, значит и ночлежки не нужны. Не для кого.
Гибельная для населения позиция Сталина: существует в реальности лишь то, что должно существовать, все сверх этого от лукавого. Должно равно сущему, существует лишь должное. Историки те, кто сумеют думать и не лгать размотают этот запутанный клубок.
Непристроенное население ютилось, скиталось, воровало, грабило... Но втихаря. Бродяги старались не попадаться властям на глаза, а пресса их, не существующих, естественно, «не замечала».
После 1917 года в городе красили лишь фасады, балки подгнивали, фундамент оседал. В войну бомбежки и артобстрелы расшатали многие, уже «больные» дома Ленинграда. С течением времени жить в них становилось опасным. Но жили. И вдруг (?) обрушилось несколько домов. Жертвы были, но сколько, как всегда, никто не знал.
В 70-е годы отцы города засуетились: на окраинах быстро вырастали дома-коробки. Людей срочно переселяли. Жившие в отдельных квартирах в слезах уезжали в Ульянку, Купчино – районы панельных казарм, однако чаще люди радовались: из коммуналок они попадали в отдельные квартиры. Неважно, что квартира — убогий закут, зато свой.
Приезжие и молодежь уже не различали понятия «жилище» и «квартира». Старожилы тосковали. «Когда я уехал из Питера», такое я слышала не раз от перебравшихся в новые районы. Алла, моя ближайшая подруга, с детства выросшая возле Летнего сада, предпочла коммуналку отдельной квартире на окраине. Не знаю больше никого, кто мог бы так поступить. Старожилов оставалось к этому времени немного: менялось лицо города, менялась и его душа.
А восстанавливать сразу же пустующие здания не было средств. Обычно дом дожидался капитального ремонта лет десять. Центр города пострадал особенно тяжело: дома самые старые, да и немцы обстреливали его чаще. Появились целые улицы, где дома были поставлены на капремонт: вокруг зданий дощатые заборы, окна нижних этажей заколочены досками, зашиты листами железа.
Прошло двадцать лет со смерти Сталина. Как и прежде, постыдно трусили интеллигенция и люди, занимающие солидные должности. (А если сместят?) Но простые люди поняли: уже не расстреливают за бытовые прегрешения. И полезли бездомные через заборы, поотрывали доски, расшили железные шторы, заселили брошенные дома. Свет, газ, воду в опустелых домах отключали. Но это бесприютных не смущало. Они разводили костры прямо на паркетных полах («холодно, странничек, холодно»), готовили еду («голодно, родименький, голодно»). Вечерами прохожие ускоряли шаг: зловеще мерцал огонь в проемах окон. Задумывались ли всерьез? Не каждый.
В городе начались пожары. Власти зашевелились, вспомнили: оказывается есть люди без крова, готовые вопреки закону добыть себе крышу над головой. И родилось новое слово бомж, шедевр словотворчества советской бюрократии и милиции. Означало: лицо без определенного места жительства. На редкость лживое слово. Всем следовало понять, что у каждого гражданина есть место жительства, только пустяковая загвоздка: оно немного неопределенное. А бродяг в Союзе нет и в помине. Как можно такое подумать? Вот и все. Не буду писать подробно о том, как вертелось чертово колесо. Чертово колесо, перенесенное с места народных гуляний, в отдел кадров и паспортный стол, швыряло то туда, то обратно: нет прописки — нет работы, нет работы — нет прописки. Швыряло под симпатичный припев: «Возьмем, возьмем, пропишитесь только поскорее». «Пропишем, пропишем, только на работу устройтесь поскорее». Об этом столько говорено, переговорено.
НА ФУРШТАТСКОЙ
(Ныне ул. Петра Лаврова. Возможно, переименуют.)
У Кобы мы теснились в какой-то очень маленькой комнатушке: прежде в ней жила прислуга, теперь была приходящая. Для мамы там места не было, и, когда ее отпустили домой из санатория, папа стал подыскивать нам постоянную квартиру, свою.
Коба, как ни обирал отца, все же помог ему стать на ноги: обзавестись клиентами, завязать нужные знакомства, обжиться среди адвокатов Петрограда. И, окрыленный надеждами, папа одну комнату в будущей квартире отводил для приема клиентов.
И настало время — мы не жильцы у жильцов. Квартира у нас своя, что считается государственной — неважно. Квартира находилась на углу Фурштатской и Таврической. Дом был воистину барский, и квартира была тоже подлинно барская. Взлет потолков, пышная лепка карнизов. Огромные, от пола до потолка, окна огромного зала, бального, смотрели на Фурштатскую. Из господских комнат виднелся на противоположной стороне улицы Таврический сад. Тогда подоконники были в любой квартире, но здесь они были мраморные. Изразцовые печи, увенчанные гребнем, упирались в потолок.
Милый-милый папа, он не обладал тогда даром предвидения: жесткая норма жилплощади в грядущем ему и не снилась. Дар предвидения мой папа обрел позже, в 30-е годы.
Парадный ход был заколочен накрепко: поверх дверей крест-накрест широкие доски. В свою квартиру мы попадали (как и все жители Петрограда) только по ходу черному. В те годы квартира начиналась с кухни.
Из кухни мы попадали в коридор, вдоль него шли двери в две или три комнаты для прислуги. В конце коридора несколько ступенек вверх предваряли вход в столовую, темноватую, но такую большую, что ее противоположная от входа стена уплывала куда-то вдаль в полумраке... И там, в полумраке, вторые двери, роскошные, белые, с бронзовыми ручками, покрытые узором золотых цветов. Они вели во второй коридор, который связывал все помещения господской половины.
Была зима 21–22 года. Было холодно, и дрова добывались с трудом. Мы, как нам и было положено, поселились в комнатах для прислуги. Мама готовила тут же рядом на железной печурке-буржуйке. Обедали мы, однако, в столовой.
Почему отец снял такую фешенебельную, грандиозную квартиру, нелепую при нашем уровне жизни? Умный, проницательный человек, блестящий графолог, по почерку безошибочно определявший нравственный, а порою и внешний облик, был фантазером.
И, кроме того, он преданно любил родственников. Мама значительно более прохладно относилась к родственным связям. Дорогих гостей она принимала любезно, но считала дни до их отъезда. В доме всегда и все делалось так, как хотела мама. Отец не желал ни во что вникать, ничего выслушивать о моих стычках, уже взрослой девочки, с мамой. «Мама всегда права, — холодно говорил он, — пойди и попроси прощения». Доводил меня до отчаяния. Но вот родственники... Тут кончалось всевластие мамы. «Плохих родственников нет. Я рад каждому. Двери моего дома для них всегда открыты», — так же холодно, так же полуприкрыв глаза, говорил он маме. Возражать было бесполезно. Мама шипела, смирялась и приветливо, да еще как, встречала отцовскую родню. Признавала мама только братьев отца. Но они были родные, а не родственники. Различие тонкое, но для мамы существенное, очень.
Почему же отец выбрал именно роскошную, огромную квартиру, когда в городе было полным-полно пустующих, навсегда брошенных, самых разных?
Фантастические замыслы и привязанность к брату Боре вовлекли его в эту безумную затею: поселиться в аристократической квартире. Одна комната замышлялась как приемная. В ней клиенты (Б-же! Где же их толпы?) дожидались бы встречи с папой. Далее кабинет. Там они вели бы доверительные беседы с папой и (это уже мое предположение) вручали бы ему гонорар. Две другие, такие же роскошные, он предназначал брату Борису, врачу. Замысел тот же. Лишь вместо клиентов в креслах терпеливо ждали бы пациенты. В других комнатах с соблюдением строгой справедливости разместилась бы семья брата и его. Не больше и не меньше.
Задумывался ли папа о судьбе зала? Кто знает. Правда, тогда и в страшном сне не могло присниться, сколько уютненьких комнат для коммунальной квартиры удастся выделить на его площади. Не исключено, что в зале ему виделась красавица-елка, вся в игрушках, танцующие вокруг дети: я и мои подруги, дети брата (должны же они в свое время родиться). Кто знает? Многое может привидеться фантазеру.
Квартира на Фурштатской оказалась избушкой с погремушками. Невзгоды нас подстерегали повседневно.
Весной открыли рамы и началась генеральная уборка. На одной из высоченных печей в зале нашли георгиевское оружие: позолоченная офицерская шашка и еще что-то. Уже давно минули все сроки сдачи оружия. Теперь за его хранение угрожал расстрел. Я узнала об оружии, потому что взволнованные родители, забыв обо мне, советовались, куда же деть проклятое оружие? Мне никогда не рассказали, как избавились от беды. Скорее всего отец выбросил оружие ночью вместе с мусором на помойку. Тогдашняя помойка это глубокая бетонированная яма. Крышка помойки подымалась или опускалась, когда приводили в движение тяжелые гири, подвешенные в самом ее низу. Такие помойки встречались еще долгое время после войны. То, что погребали в них, исчезало бесследно. Жильцов было мало, мусор вывозили редко. Лишь бедняк-мусорщик мог наткнуться на оружие, роясь на городской свалке.
Другая беда приключилась на следующую зиму.
Город лихорадило: дерзкие ограбления квартир, наглый разбой на ночных улицах терроризировали жителей. О политике при детях ни слова, но не умолкали рассказы о раздетых в темноте на пустых улицах. «Вы знаете... Вы слышали... Вам уже говорили...?» «Да, да ... на Петроградской..., на Васильевском..., Боже! На Садовой...?» Так обычно начинался разговор и не умолкал до того часа, пока гость не уходил, спеша засветло добраться домой.
Знаменитые «попрыгунчики» никого не боялись, их боялись все. Завернутый в саван бандит, на ходулях, на голове горшок, на уровне глаз в нем две дыры, и светятся, мерцают огоньки. Как будто мертвец. Окрик: «Скидывай!», и жертва в одном белье бежала во мраке безлюдного, зимнего города. Суеверный ужас охватывал и малограмотных, и начисто забывавших о своем презрении к потустороннему миру просвещенных обладателей дипломов о высшем образовании.
А еще, слегка понизив голос, беседовали о каких-то нарядных женщинах, которые завлекали своих клиентов на пустырь за Александро-Невской лаврой. Там поджидали их уже мужчины, отнимали у клиентов бумажники и убивали любителей развлечений. Не понятно было, зачем убивать этого загадочного клиента? Ведь клиент платит деньги, а мертвый, он не принесет денег. Но я помалкивала, иначе вспомнили бы обо мне, и не слушать мне больше страшных, таких интересных историй. А кроме того, «дети не должны вмешиваться в разговоры взрослых». Основа основ хорошего воспитания.
Была ли банда у Александро-Невской лавры, не знаю. Но «попрыгунчики» и глава всех бандитов города, знаменитый Ленька был. И нам пришлось с ним повстречаться.
В эту зиму, на редкость лютую даже для Петрограда, папа решил пустить жильцов в парадные комнаты. Нужны, ох, как нужны деньги на дрова.
И папа поместил объявление в газету.
Однажды, поздним вечером позвонили. Папа открыл дверь и вошли трое мужчин. Он повел их смотреть комнаты. Мы с мамой сидели у обеденного стола, кончали ужинать. Буфет, стол и стулья занимали ничтожное место в столовой и жались к ступенькам, ведущим из кухни. Папа и посетители пересекли огромное темное пространство и скрылись за дверьми в парадные покои.
И тут что-то случилось: мне стало страшно, очень. Не забыла и сегодня, какими чужими стали руки, ноги. Мама молча сидела напротив, спокойно.
На столе стояла тарелка с ломтиком черного хлеба. Взгляд одного посетителя скользнул по столу. Что ему надо? Я схватила тарелку, поставила в буфет и села на место. Мама чуть приподняла брови, но по-прежнему не шевелилась. Вскоре отец и чужие прошли обратно в кухню. Двери черного хода захлопнулись.
Папа рассказал, что посетители небрежно оглядели пустые комнаты, спросили, куда выходит парадный ход. Забит? Это им не понравилось. Потоптались, переглянулись и ушли. Родители недоумевали, остался какой-то неприятный осадок от визита.
Леньку поймали, расстреляли. В газетах напечатали его фотографию: на папу смотрел один из визитеров того зимнего вечера.
Возможно, если бы парадный не был заколочен, то налетчики прихватили бы и наш жалкий скарб. Но идти с узлами через двор, мимо дворника... Рискованно. Игра не стоит свеч. Однако это домыслы. Реальностью был приход Леньки сотоварищи. Реальностью был ужас, вошедший вслед за ним в дом. Ушел Ленька, никого не тронув. Он был грабителем и занимался своим делом всерьез.
А что творится сейчас, в 80-е годы, когда грабители проникают в квартиру? Они глумятся, истязают, убивают «за так», чтобы потешить себя, забыться в злобе. Выросшие в страхе, лжи, в атмосфере абсолютной безнравственности люди озверели.
Бывало все во все времена. Но какая чаша перетягивала? Большая или малая? Зла или добра? Что думали, чувствовали современники? Только это решит, заклеймят ли на суде человеческом и Страшном, Б-жьем, наше время Каиновой печатью.
Еще два эпизода. Вроде совсем домашние. Нет. Не случайны – они овеяны дыханием тех дней.
Маму очень огорчало, что я росла одна, не встречалась с другими детьми. И она отдала меня в детский сад. Приживалась я неохотно. Ничего не помню кроме громкого скандала: жаркое лето, большой двор и мы бегаем, играем, из-за чего завязалась ссора – забыла. Черноволосая девочка, Катя, зубы стиснуты, в глазах бешенство, с размаха дает мне пощечину. Первую и последнюю в моей жизни. Воспитательница Кате: «Как тебе не стыдно! Сейчас же попроси прощения!» Катя, гордо вскинув голову: «Мне можно ее бить. Мой папа получает миллион в месяц». Она уверена в своем праве хлестать меня по щекам. Взрослые потрясены. Мнения разделяются: «Вот оно, наследие проклятого прошлого». «Нувориши. Наступает царство хама».
Больше в детский сад меня не водили. Даже мама, при всем ее желании, чтобы я жила, «как обыкновенные советские дети», отступила. На время.
Желание мамы вырастить «настоящего советского ребенка», заставило меня пролить немало горьких слез и привело не совсем к тому, к чему она так упорно стремилась.
Я УЧУСЬ
Как и все мои сверстники, я выучилась читать очень рано. Училась читать, конечно, по новой азбуке, но орфография старая мне ничуть не мешала. Детские книги еще были только дореволюционные. Лишний твердый знак, фита, ижица... Какое это могло иметь значение? Я читала, а мама занималась своими делами, и ничто не предвещало душевных катастроф. Пока...
Пока тетя Жозефина, мамина дальняя-предальняя родственница (из тех, что подальше, чем "in law"), признанная красавица и авантюристка (мнение семьи), не подарила мне собрание сочинений Лидии Чарской. В какой-то несчетный раз тетя Жозефина вновь вышла замуж. Ей было сорок, ему – французскому дипломату – двадцать. Она уехала с ним в Париж, потом убежала с каким-то негром и пропала в чужих, не ясно каких странах.
Расточительно-щедрая, она перед отъездом, на прощание подарила мне «в куклы» ворох брюссельских кружев... и Чарскую. Я не могу сегодня судить о достоинствах романов Чарской: шестилетней последний раз держала их в руках. Но романы эти увлекали: рыдали ее девочки и маленькая читательница обливала слезами веленевые страницы, институтки радовались, детское сердце радостно билось и сжималось от страха, если героиням угрожала опасность.
Начался книжный запой. Ну, казалось бы, что тут страшного? Читает ребенок, не путается под ногами. Так да не совсем.
Институтки, благородные девицы, экзальтация, сентиментальность. Нелепые смолянки зачастую говорят друг другу: "madame", эти слова, словно горошины, раскатывались по нашим небольшим комнаткам. «Ты думаешь о своей дочери? Что из нее вырастет? Она вся в отжившем мире». Папа думал о клиентах мира живого.
И было утро, день... Кто считал? День сурового наказания.
Была зима. Рано пришли к нам дворничиха и ее дочка, девочка постарше меня. Мама отдала им все тома Чарской до единого. Книги сложили на саночки, и я, прижавшись к холодному стеклу, где не было изморози, увидала, как они плавно проехали по снегу и скрылись в дворницкой. Навсегда.
Я не плакала. Могут ли дети так горько горевать, чтобы и слезы присохли? Та детская душа для меня сегодня уже часто чужая, а, как известно, чужая душа потемки. Ни тогда, ни теперь я не понимала, почему девочку из дворницкой Чарская не «отравляла», а только мне она «мешала жить». Мама мне объяснила, что я должна всем делиться с народом. Обязана. Таков был первый посев любви к народу. Мама, мне, долгие-долгие годы: «Ты обязана уважать и любить народ».
С ПАПОЙ ЧИТАЕМ И ХОДИМ В ТЕАТР
На Фурштатской мы всегда зимовали в наших (бывших прислугиных) комнатах. Тепло: фыркает в углу буржуйка. В середине комнаты высокий табурет, рядом маленькая скамеечка. Это мой стол, мой стул. На табурете раскрытая азбука: Маша ела кашу. У Маши на голове толстый полушалок, завязанный на затылке узлом. Юбка длинная — чуть видны русские сапоги. Кацавейка. Интересно. Очень. Вот она какая — деревенская девочка. Маша-умница, она быстро все выучивает. Я тоже не отстаю: рядом (в будни вечером, а в воскресенье и днем) папа. Азбука новая. Нет в ней уже яти, фиты, ижицы, и с точкой. Твердый знак не подпирает слова, только забирается в их середину.
И мгновенно этот кадр сменяется другим: я с книгой. Орфография в ней старая. Но какое это может иметь значение? Я читаю свободно «Макса и Морица», и «Задушевное слово», и всякие «Любочкины отчего и почему?», читаю, что попало, что найдется у родных и знакомых. В самом начале 20-х годов, думается мне, советской литературы для детей не было. Дивный сборник под редакцией Чуковского «Елка» и его же «Крокодил», вроде были изданы уже в 1923–24 годах, да эти книги отнюдь не имели отношения к детской советской литературе. И сразу же, нет-нет, раньше, чтение с папой. Папа читает мне сказки русские и французские, немецкие и норвежские.
Приоткрывается Пушкин. Тот, что считается доступным детям с четырех-пяти лет: «Мертвая царевна», «Сказка о царе Салтане», читаемое всем и растрактованное взрослыми стихотворение «Буря мглою небо кроет...» Доступно-недоступное детям, как и самоуверенным взрослым. В каждом возрасте извлекаешь свое.
Папа любит читать-перечитывать, думать-обдумывать вновь любимые книги, и я, и идущие вслед за мною Олины дети, внуки прикладываются, подрастая, к святыням раннего детства.
Папа вообще не опускает шлагбаума между доступным и не доступным детям. В пять-шесть лет я слушаю «Бесов», «Будрыс и его сыновья», «Воевода», слушаю и те стихи, чье содержание не стоит и пытаться пересказать: «Роза», «Последняя туча рассеянной бури», «Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила...» Стихи без сюжета тоже доступны детям.
Годы младенчества души освещены не потускневшим светом спектаклей ТЮЗа. Именно ранние спектакли Брянцева, когда он еще не должен был соответствовать требованиям времени, а только своим требованиям художника, постигшего силу фантазии ребенка, сопереживания его, сохранились в памяти как единое целое.
Декорации, актеры и душевное потрясение от увиденного сплав чувств и смутных мыслей. Знаешь, чем кончится (сказка читана-перечитана), и все равно волнующе страшно, забыто ее просветленное завершение, только сиюминутное — опасности страшные, печали горькие и радости чудесные (из-за чуда они, потому и чудесные) — подчиняет тебя.
Мне было лет пять-шесть, и начались наши с папой походы в ТЮЗ на Моховой. Сидели мы обычно в первом-втором ряду амфитеатра, почти впритык к сцене. Первое посещение: идет «Красная Шапочка», лес, избушка, волк. Брянцев не боялся огорчить, испугать, но пугал он страшным, не безобразным. Безобразного и нелепого я у него не видала. Как только волк ловко протискивался из-за ствола раскидистого дерева и широким плавным шагом приближался к рампе, я соскальзывала со своего стула и пряталась под папин. Время от времени я дергала папу за брюки и шептала: «Он тут?» Если он был «тут», папа, молча, поглаживал меня по голове, исчезал волк на время, или, постигала его, наконец, заслуженная кара за его гадкую волчью злобу и жадность, папа шептал: «Вылезай». Я вылезала из своего убежища и наслаждалась радостью Красной Шапочки и бабушки. Наслаждалась их счастьем. Отдаться чужой боли и чужой радости, восторгу теперь всем хорошо, и ты сам видел, удостоверился, что чудо избавления было, было вправду, а не понарошку вот это сплетение чувств, не осознанное в словах, собственно, катарсис и было чудом, сотворенным Брянцевым.
О-о, как было жалко глупого императора: у его постели, в ногах, стояла смерть, закутанная во что-то темное, бесформенное. Все равно знаешь под хламидой скелет. У-ужасно. Смерть у него отнимает корону, золотую саблю, знамя. Ничего у императора не осталось только жизнь. Откуда у малолетки ощущение: жизнь что-то хорошее, отдать ее нельзя, смерть ужас, даже нет сил спрятаться под стул. А, может, уже понимаешь: это не поможет. Конечно, император виноват, глупый, он обидел чудесную птичку, а все же его жаль. И птичка чудесная, добрая простила. Ох, как хорошо!
Жаль, очень, что детей лишили восторга сострадания (примерно, лет 20 назад). Даже такой мастер, как Образцов, изгнал сердечную боль и печаль из постановок для детей. Конечно, он изгнал со вкусом, да, возможно, и сама природа кукольного театра облегчала уход в мир насмешки и радости. Я слышала его выступление: «Нельзя огорчать, пугать детей в театре. Только чистая радость и смех, веселый или насмешливый, имеют право присутствовать в зале». Образцов умело подбирал репертуар. Обычно русская и восточная сказка. Народная сказка мужественна, ее герои знают боль лишь телесную. Чувства упрятаны глубоко в сюжете. Трогательное, мучительно-печальное уже прерогатива литературной сказки. В русских народных сказках щемит сердце, лишь когда читаешь о семи стоптанных железных башмаках и семи сглоданных каменных просфорах. И, пожалуй, это единственный призыв к непосредственному сочувствию.
Я помню «Конька-Горбунка» в ТЮЗе. Кит ошеломлял громадный, во всю сцену, на спине его домишки, людишки, плетни, заборы, даже скот деревенский. Зал всегда с нетерпением ожидал победу Ивана. Знал (не вспоминая сказки, в театре читанное забывалось) Иван победит. Волновались за него, но, все же, сердце спокойно. Гибель царя никого не огорчала. Кому могло быть жалко такого противного царя? Сварился, и слава Богу.
Прекрасный спектакль. Такой был тоже нужен.
ЧАСОВНЯ СВЯТОЙ НАДЕЖДЫ, НАДЕЖДИНСКАЯ БОЛЬНИЦА
Пыльным летом 1923 года мы переехали на Надеждинскую улицу. Название улицы Надеждинская, как и все старые имена площадей и улиц города, было не декларативно-идеологическим, а функциональным. За несколько домов до Невского проспекта на этой улице принц Ольденбургский построил больницу для бедняков, тяжко больных туберкулезом. Особенно опекали беременных женщин. Было их там немало. Попозже, напротив построили и родильный дом. При больнице (или больница при?) находилась часовня Св. Надежды. Больные поступали, обычно, в таком тяжелом состоянии, что им помочь могла только Святая Надежда. Но, бывало, и выхаживали.
Сейчас многие уверены, что всякие службы для бедных: больницы, школы, богадельни —строились как жалкие хибарки. Наивное заблуждение. Не знаю, на что походили такие учреждения в других городах, но в Петербурге солидные постройки, роскошные с сегодняшней точки зрения. Достаточно взглянуть на фронтон бывшей Надеждинской больницы, на высокие (но не очень, не по-дворцовому) мощные колонны, на ее большой сад, окруженный хоть и не замечательной, все же стройной, строгой чугунной оградой, зайти в палаты (бывала, бывала) — огромные или небольшие, повсюду потолки высоченные, от пола до потолка широкие окна с фрамугой. Прекрасные ванные комнаты в конце коридора на каждом этаже. Не знаю, сколько больных было в палате, как им лежалось, однако красоты убранства их не лишали.
Надо было вычеркнуть память о добром, щедром даре: памятник принцу Ольденбургскому убрали. Мне было лет десять, когда в один прекрасный день его статуя исчезла, и долгие годы стоял пустой постамент. Потом водрузили чашу со змеей — эмблемой медиков, безобразно выполненной. Затем и чаша исчезла. Журналисты бойко утверждали, что ничего, ну ничегошеньки там никогда и не стояло. Больнице в 1938 году присвоили имя Куйбышева. Вся его деятельность на пользу больнице ограничилась лишь тем, что он в ней умер.
Переименовали и Надеждинскую улицу. Стереть, так уж начисто. Дали улице имя Маяковского. Поэт, кто спорит? Жил на ней. Правда очень недолго. Был в фаворе у публики, а главное, как будто и у властей. Во всяком случае, читателям и почитателям старались внушить, что Маяковский – обласканный, официально признанный пролетарский поэт. О закулисных обстоятельствах читатель, не вхожий в литературные или окололитературные круги, не подозревал.
Погиб Маяковский трагически, и всех убеждали: поэт застрелился только из-за той самой «любовной лодки», что «разбилась о быт». До поры до времени верили.
Пожаловали Маяковскому посмертно в Ленинграде улицу, в Москве площадь, и пошло гулять его имя по городам и весям Союза.
Тогда даже Сталину не ставили прижизненных памятников, не переименовывали в его честь городов, на карте Союза не появились, потеснив привычные давние имена всякие Сталин-о, -ск, -град, -бад, не говоря уж о площадях, проспектах, улицах.
Маяковский, не предвидя своего конца, лягнул на прощанье Есенина, вряд ли чистосердечно: все же лучше, если лицемерил. Многие писатели владели этим искусством. Иногда искуснее, чем пером. И поразительно быстро научились инженеры душ человеческих лгать и продавать собратьев своих.
Но... нельзя вылезать за рамки семейной хроники, а разберись, где эти рамки. Итак, “dahin, dahin...”, хотя и не цветут там лимонные деревья.
Вскоре после изгнания Надеждинской отцы города перекрестили многие прилегающие улицы. Имена они выбрали достойные, но кроме Некрасова никто всерьез с этим районом не был связан. Историю города выталкивали с его карты.
НА НАДЕЖДИНСКОЙ УЛИЦЕ
Когда мы появились на Надеждинской, улица была тихой, в то время мощенной булыжником. Тишину нарушал пробегавший по Бассейной трамвай и битюги, тяжело ударявшие подковами по мостовой. Битюги устремлялись на угол Баскова переулка и Надеждинской: в полуподвальном помещении находился фуражный магазин. Из нашего углового окна были видны эти огромные ломовые лошади: летом в парусиновых шляпах, в прорезях торчали уши, морды опущены до глаз в мешки с овсом, подвешенные на шее. Рядом стояли мужики, ломовики, и терпеливо поджидали своей очереди. Иногда они заходили в пивную, ненадолго. Из четырех углов перекрестка Надеждинская – Басков два занимали пивные. Так же распределялись и угловые помещения на перекрестке Надеждинская – Бассейная. Вечером пивные заполняли рабочие, какой-то простой народ. Сидели подолгу, напивались в дым. Пьяных вытаскивали на улицу, в любое время года укладывали на панель. Протрезвившись, придерживаясь за стены, пошатываясь, они разбредались домой. Иногда появлялись жены и забирали пораньше «своего». Никаких скандалов. Улица всегда была тихой, спокойной.
Папины мечты о какой-то изумительно-обеспеченной жизни развеялись. Новая квартира была благоустроенной, шесть комнат, бэль-этаж, отдельный, свой, парадный ход, лепные карнизы высоких потолков, но без всяких аристократических затей.
Жили тут до нас, видимо, люди среднего достатка, однако по-барски: комнаты располагались анфиладой, одна вливалась в другую. Марина Цветаева обожала анфиладу, она выросла в подобной квартире, правда, мелкая подробность: там был второй этаж, где помещались детские.
Папа, безусловно, Цветаевой не читал, даже, возможно, не слыхал и ее имени. Тем не менее анфилада очаровала папу. Жилось нам довольно неудобно. Только две крайние комнаты, первая и последняя, кабинет и спальня родителей не были проходными. В кухню, к счастью, можно было попасть с черного хода.
Мама обставила и убрала квартиру с всевозможным скромным изяществом: тарелочки клезонэ и саксонского фарфора на стенах, на полочках из карельской березы миниатюрные вазочки, немного мебели красного дерева. Никакой уродливой обстановки. (Уродливые вещи вторглись в наши комнаты после войны.)
Украшали квартиру кабинетный рояль и шкафы с книгами: вещи Кобы, хранившиеся у нас. На рояле груда нот. Романсы. Мама поет, и поет очень неплохо. Помню из них романсы: «Не надо слов, не надо продолжать. Клянуся, друг, тебе не стоит. И если вновь больное сердце ноет, заставь его застыть и замолчать», «Хазбулат удалой, бедна сакля твоя...», «Рано утром за водою дочь султана молодая». Строку этого романса «Я из рода бедных Азра, полюбив, мы умираем», напевали и спустя много лет.
Рядом с романсами дореволюционной гостиной лежали ноты знаменитых «Кирпичиков» («На окраине где-то города я в убогой семье родилась...»), своего рода классического городского романса тех лет. И столь же классический опус, но с ориентацией на деревенскую жизнь: «Ах, куда ж ты, паренек? Ах, куда ты? Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты. В Красной Армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся». Конец был идеологически выдержан: Ванек уходил «во солдаты», бабы тушевались.
Позже появились ноты романса «Ты жива еще моя старушка...» Гости слушали и были довольны. Трогательный Есенин не оскорблял ничьего вкуса. Другого Есенина не признавали.
Пили чай с каким-то, весьма скромным сопровождением. Кипел на столе самовар, внесенный домработницей. Старое слово «прислуга» уже выходило из употребления. Возле самовара, под его краном стояла полоскательница, и хозяйка, мило улыбаясь, разливала чай и ополаскивала чашки. Родственники ходили к нам, мы к ним.
В кабинете дяди Левы (старший и самый уважаемый Яковлевич) под протянутыми руками передвигалось блюдце со стрелкой. Вдруг оно останавливалось перед нужной буквой. Потом из этих букв составляли слова. Столики вздрагивали и тоже передвигались. Немного.
Сын дяди Левы, студент-медик, талантливый ученик Бехтерева (позже известный в Ленинграде гипнотизер, Яков Львович Шрайбер, тогда попросту Котя), отважно гипнотизировал дам. «Вы спите, засыпаете...» Верочка послушно засыпала. У мамы ярко блестели глаза, пылали щеки, но не засыпала. «Наводнение», грозно, тревожно звучал голос Коти. «Ай!» — и Верочка, подобрав юбки, забиралась на обеденный стол. У мамы даже сделался сердечный припадок. Но не спала. Папа запретил Коте «опыты с Нюсей».
У отца не было друзей, приятелей. Никогда. Только коллеги. Он никого не приглашал в дом. Все гости – мамины родственники. У стола сидела кузина Верочка, Busenfreundin, так что в дополнительных подругах мама вовсе не нуждалась. Родственники – дети Якова, одного из братьев Семена Ефимовича. Поселение родственников находилось в 10–15 минутах от нас, на Кирочной улице. Кирха еще была открыта, Annenschule по-прежнему оставалась немецкой школой, и улица пока оставалась по-прежнему Кирочной (ныне Салтыкова-Щедрина).
Одни Яковлевичи покинули Одессу. Думаю, в городе помнили маминого дядю, Мирона, возможно, не позабыли, что когда-то был за океаном родственник-богач. Это не сулило приятной жизни. Из каких провинциальных местечек и городов Украины выбрались остальные, что именно побудило их устремиться в Петроград, не знаю. У всех мужчин было высшее образование, как у Яковлевичей, так и у мужей сестер. До революции в Петербурге жили только дядя Лева и Верочка. Лев Яковлевич помог перебраться родне.
Клан «Яковлевичей», Шрайберов-Дановичей, сплошь состоял из врачей (исключение дядя Лева), однако нравы были различные.
Дановичи, семья Софьи Яковлевны, горячо сочувствовали просветительным начинаниям Советской власти, считали своим гражданским долгом просвещать народ. Делали, что могли. Абсолютно все домработницы, малограмотные деревенские девушки, посещали в самом обязательном порядке вечернюю школу. Сначала и в 30-е годы это был обычный ликбез. После войны очередная Маня или Шура должна была получить аттестат об окончании семилетки, а с конца 50-х годов уже и десятилетки. Домработницы и хозяйка ладили прекрасно. Скандал разражался только в том случае, если узнавали, что Маня или Шура предпочла пойти на свидание с солдатом и ПРОПУСТИЛА занятия в школе. Дело они делали хорошее, но так гордиться своими передовыми взглядами было излишне, смешновато. Каждому новому посетителю сразу же рассказывали: «Наша Маня (Шура) посещает вечернюю школу».
В семье Лазаря Яковлевича, в том же доме, лишь вход с другой стороны, царили совсем иные порядки. Его жена, хищная и претенциозная провинциальная еврейка, помыкала домашними. На кухню выдавались объедки из столовой («Ах! Ах, ужас!» — безвольный Лазарь рыдал на груди у родственниц), очередная девушка по-прежнему спала на тряпье в своей каморке.
Примерно с середины 20-х годов начался переезд и «переползание» многих евреев в Петроград. Голытьба с оравой ребятишек именно переползала из последних сил. Что влекло их в город на Неве? Преследования из-за родственников, близких или дальних? Надежда, что там, в большом городе, окончится беспросветная нужда? Ехали в Петроград, как раньше эмигрировали в Америку. Ехали туда предприимчивые дельцы. И толпы молодежи, свободной от семейной обузы и всяких средств ехали учиться. «Учиться, учиться и учиться…» Молодежи это обещали и даже позволяли, если этому не препятствовало «не то» социальное происхождение. Но ловкость города берет.
Приехал из Харькова и поселился у нас один папин дальний родственник, молодой человек. В Харькове нечего было думать о высшем образовании — родственник жены брата его матери был крупный, известный в Харькове делец. В тогдашнем Харькове все все о всех знали. А в Ленинграде никто ничего не знал о его столь неподходящем родственнике, и он поступил учиться в Политехнический институт.
Папа к этому времени был ЧКЗ — Членом Коллегии Защитников. Зарабатывал, но скудно. Дела брал только «чистые», т.е. когда сам верил в невиновность своего подзащитного или находил действительно смягчающие обстоятельства, а не просто возможность задурить суду голову. Такая жизненная позиция не способствовала преуспеванию, и папа стал юрисконсультом в управлении... чего-то. Денег, конечно, было меньше, чем при успешной частной практике. Но... кто поет тенором, не может петь басом.
ДАЧИ С МАМОЙ
Жители Петербурга и Москвы покидали летом город еще на грани XVIII–XIX вв. Выезжали в свое имение, за границу, многие на дачу. Эта привычка сохранилась и после революции. Имения и заграница, естественно, отпали. Местами летнего отдыха стали курорты, популярные или скромные, и дачи, тоже популярные или скромные. По принципу «по Сеньке и шапка».
У мамы слабое здоровье, я ребенок. Кто усомнится, что ребенку нужен воздух? Необходим. Впрочем, нужны деньги. Денег нет. И завтра не будет. Все же мама нашла изумительный выход. После прогулок в Альпах ей претила даже мысль о жалком Сестрорецке, Тарховке. Базар. Толкучка. Все на голове друг у друга. Ни за что! И мы поехали в глушь русских деревень. На чистый воздух. И дешево. И приятно.
Приятно? Это не то слово. Мама ввела меня, а за мной следом вошли мои дети, в священный мир природы. Что будет с ее правнуками? Кто угадает? Сумеют ли не утратить ощущение кровной близости с этим миром? Малыш (покамест), оставшийся в далекой от меня сегодня России (да хранит его Бог), не утратит. Старший внук заядлый горожанин. Остальные... поглядим. Теперь, мой сын, ты отвечаешь за их души.
Совсем недалеко от города была самая настоящая глубинка, которой теперь нет, даже и на погляд за тысячу километров.
Путь на северную дачу начинался тогда с Варшавского вокзала. Поездом (неторопливый паровик, «Овечка») добирались до Луги. Всего несколько часов. У каждой станции, платформы, а то и на разъезде паровоз останавливался: пыхтел, набирал воду. На станциях и платформах пассажиры, прихватив чайники, бежали за кипятком, чутко прислушивались: дежурный у колокола ударял первый, затем второй раз и чайники бежали к вагонам, третий удар (говорилось, звонок) — галоп чайников, свисток «Овечки», и вот поезд побежал-поплелся дальше.
В Луге поджидал нас хозяин с подводой. Час-полтора — и мы в деревне Шалово. Только два домика на окраине сдаются дачникам. Мы, и еще по соседству многолюдное семейство: братья и сестры, родные и двоюродные, подростки лет пятнадцати, семнадцати и плюс что-то мелкое. Взрослые лишь изредка инспектировали молодежь. Предполагаю, что мама негласно надзирала. Без всякой ответственности, конечно, лишь обещала сообщить, если... Но «если» не омрачило лето.
Ничего не «подкидывали» из города. Молочные продукты были в деревне, на базаре в Луге кому что надо. Старшие девочки исправно готовили еду, убирали в доме.
Веселилась молодежь во всю прыть. Особенно любили играть в путешествие. Столы, стулья сдвигались, с кроватей стаскивали простыни, одеяла, подушки. Возникал то поезд, то шалаш на необитаемом острове. Нас, мелюзгу тоже принимали в игру. Поили, кормили, спасали от диких зверей. Однажды помыли в корыте. Но мытье мама отклонила.
Много времени проводила я с деревенскими девочками. Плели венки, ели белый влажный корень осоки и другие травы. Мама безжалостно вкатывала мне касторку. Я ревела, давала честное-пречестное слово не есть ничего вне дома, и все повторялось. Опять касторка, кошмарное снадобье, но до 40-х годов не было другого надежного лекарства при желудочных заболеваниях. И маленькие мученики принимали касторку, заедая ее кто вареньем, кто селедкой. Запивали слезами.
У девочек я научилась узнавать поросячий лук, прикладывать к царапинам листы подорожника. И не только этому. Мой словарный запас, к ужасу мамы, заметно обогатился. К похабно-сокровенному смыслу отдельных слов и оборотов я относилась равнодушно, однако, когда мама запрещала «слова» (обороты не закрепились в моей речи), я спокойно возражала: «Но ведь так это называется».
В Шалово мама билась понапрасну: в городе я быстро от них отвыкла. Поэтому спокойно отношусь к знакомству детей со «словами». Важно изъять их из употребления. Пока личный опыт абсолютно абстрактен, нет стимула вникнуть в них. Можно спокойно наблюдать со стороны за этим познанием жизни. Иногда смутная догадка о смысле черного слова выручает из беды: понимаешь, чего от тебя хотят.
Сложное это дело — сочетание свободы ребенка и управления им. Вероятно, один из важнейших секретов воспитания. К сожалению, все знают, как следует воспитывать, мало кто умеет. Спасает от ярма воспитания и от житейской грязи душа, с которой мы пришли в этот мир. Но если она изначально с червоточиной, редко что помогает.
Мама никогда не говорила: «Погляди, какая красота», не соотнеся с чем-то вполне определенным. Красивой бывала то бабочка-капустница с матово-бледно-зелеными крылышками под цвет капустного листа, то блестящая гибкая рыбешка, заплывшая на отмель.
Мама никогда не умилялась, не сюсюкала с природой. Зато весной, на рассвете она поднимала меня, и мы спешили в лес собирать ландыши. В этот час запах их влажных бубенчиков вдыхаешь задолго до того, как подойдешь к заветному бугру или спустишься в овраг, усыпанный цветами. В лесу еще не обсохла роса, виднеется туман. Он тоже пахнет, своим туманным запахом.
Летом на лугах мы собирали ромашки, во ржи васильки. Рискуя свалиться в воду, дотягивались до чашечек водяных лилий и кувшинок. С какой же силой сопротивлялся рукам их тоненький стебель.
Тогда не было и речи, что полевые цветы занесут в Красную книгу, хватало всем. А сейчас страшно, сохраним ли?
Папа в то лето много работал и приехал только поздней осенью, когда настали долгие, темные, глухие ночи, и увез нас в город.
Забавно поселились мы на второй даче: чуть поближе к городу и много дальше от станции. 23 версты на лошадях. Только теперь уже не на подводе, а в экипаже добирались мы со станции Толмачево до нашего жилья. Экипаж прибывал из имения, которое оставили на время бывшей помещице, вдове. Имение ей уже не принадлежало, но она имела право там жить и даже сдавать комнаты дачникам.
Двухэтажный дом не вмещал всех желающих. И помещица-непомещица, предприимчивая хозяйка, выкручивалась, как могла, чтобы прокормить себя и двух своих дочерей, близнецов. Она приспособила курятник и коровник для проживания дачников. Ненужное выкинули, кое-что достроили, и получились апартаменты, как говорится, дай Бог каждому еврею на пасху. Многие дачники приезжали ежегодно. При встрече завязывался веселый разговор: «Вы где в этом году?» «Нынче мы в курятнике». «А мы остались в коровнике. Знаете, там очень удобно».
И, в самом деле, в коровнике было очень удобно: угол в сенях (они же и кухня) занимала русская печь. Истопит ее мама утром, и весь день хранит она тепло: не нужно разогревать еду, бегать в деревню за керосином. Дрова? Сколько угодно: сучья, шишки, валежник. Просто наслаждение приносить такие дрова.
От былого быта сохранилась площадка для крокета и для волейбола. Народу было немало: но и места – лес, роща, берег коварной Оредежи – хватало на всех.
Здесь отдыхал с нами и папа, страстный рыболов и грибник. Мама тоже охотно и умело собирала грибы, но к ловле рыбы относилась более чем прохладно. Однако папин мощный улов – длиннющие зубастые щуки, тяжелые красноперые окуни – принимала благосклонно.
Летом 1924 года мы поехали на Украину, в село Шишаки на реке Псел. О Шишаках мама узнала от старинной знакомой Евгении Николаевны, тоже урожденной глуховчанки. Путешествие по железной дороге было нелегким. хотя вагон был плацкартный, но мы с мамой занимали одну полку (до десяти лет четверть билета), простыни и одеяла взяты из дома. Постельное белье выдавали лишь в мягком вагоне. И за него платили. Мягкий вагон... недоступная роскошь. Даже не мечтали.
Пассажиры все время волновались, как благополучно довезти багаж... Не смолкали рассказы о дерзких кражах: воры крючьями вытаскивают чемоданы с верхних полок через окно, проползают под нижними (под ними не было тогда глухих ящиков), не перечесть их хитростей и уловок. Главное не спать, глядеть, глядеть в оба и никому-никому чужому не доверять. Чемоданы, узлы, действительно, похищали умело.
На вокзалах, платформах вертелись беспризорники, оборванные, грязные, порою совсем малые ребятишки. Они тоже ехали на юг, только под вагонами. Там, по каким-то техническим соображениям соорудили ящики: и беспризорники разъезжали в них. Кому-то везло, и он благополучно доезжал, куда придумал, а кому-то дорогу перебегала беда, и он попадал под колеса: увечье или смерть подстерегали малолетних бродяг. И все же беспризорников постепенно власти приютили.
От станции (какой?) мы, как обычно, добирались в село на подводе. Вдали пробежала бешеная собака, но хозяина это не обеспокоило. Он невозмутимо указал нам на нее кнутовищем.
Богатство жителей Шишаков, их равнодушное к своему имуществу отношение нас ошеломило. Мы, северяне, не могли надивиться изобилию огородов, садов, обширных нив пшеницы, овса, ржи. На грядках лежали огромные, будто распухшие темно-красные помидоры, под фруктовыми деревьями валялись груды паданцев слив, яблок.
В огороде царствовал воинственный петух. Он как-то особенно умело выклевывал нутро помидора: на грядке, сохраняя форму помидора, оставалась только его пустая оболочка.
В саду хозяйничала жирная свинья. Она неторопливо поедала сочные фрукты, но деревьев не подкапывала: ленилась хавронья перебираться в жару через гряду плодов, окружавших стволы, и, наевшись, она предпочитала поспать тут же, в тени.
Не позабыть неповторимых разговоров с хозяйкой. «Мама, мама, — во весь голос кричала я, — петух опять в огороде». «Беги, беги скорее к хозяйке», — подгоняла меня мама. Я вбегала на хозяйскую половину. Обычно заставала хозяйку у печи. Я, возбужденно: «Тетя (имя утеряно), тетя, там петух клюет помидоры!» Она оборачивалась, лениво помахивала полной рукой и равнодушно говорила: «Та нехай клюэ». Та же сцена повторялась, когда мы заставали в саду свинью: я бегу изо всех сил к хозяйке, мама торопит, волнуется. «Тетя, тетя, — кричу я во весь голос, — свинья опять в саду!» Меня всегда встречал чуть-чуть насмешливый взгляд и всегдашний ответ: «А нехай лопае».
Хороши были Шишаки. На берегах Псела золотистый мелкий песок, тихие омуты, конечно, те самые, о них, именно о них, я читала:
Где гнутся над омутом лозы,
Где летнее солнце печет,
Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод.
Стрекозы зеленые, большие, и синенькие, тоненькие, тельце, как французская булавка, вот они или висят на прибрежных камышах, или ведут, ведут, ведут «веселый хоровод». Вокруг мазанок, в палисадниках покачивались розовые мальвы, за тын свисал желтый диск подсолнуха.
Неужели никого не волновал ущерб в саду и огороде? Мама все объясняла ленью зажиточных хохлов. Отец, выслушав наши рассказы, замечал: «В солидном хозяйстве ущерб, нанесенный петухом и свиньей ничтожно мал. По-видимому, нет и рынка сбыта, а поэтому...»
Сегодня мне кажется, что уже закрадывалась в душу крестьян тревога: а стоит ли преумножать свое добро? Щось буде? Твердо помню, мы были на Украине в 1924 году, в год Великого наводнения. Как будто ничего не угрожало. Но что знали мы, горожане, не имеющие корней в деревне, о грядущей трагедии? Да и попозже не представляли масштабов катастрофы. Прочитали у Солженицына — ахнули.
Шишаки были недалеко от Сорочинцев, и я побывала на знаменитой Сорочинской ярмарке. Веселье. Изобилие всякого крестьянского товара. Нарядный народ: вышитые сорочки, плахты, очипки, огромные сборчатые юбки, и монисты, и ленты... Сорочинская ярмарка – все сказано у Гоголя. В 1924 году все радовало неопытный глаз.
В начале 30-х годов, зимою, на улицах Ленинграда появились нищие с Украины. Помню только женщин: высокие, в длинных, до земли, тулупах, теплых платках. Полотенце охватывает плечо и спину крестьянки, спускается на грудь, и готова люлька. В ней грудной ребенок. За подол обычно цепляются два-три малыша (кому сколько послал Господь). Мы бежим по своим делам. Сердце сжимается от жалости: подаем милостыню медяки, редко серебро. У самих не густо.
Мы не знаем, почему эти женщины мучаются на улицах нашего города, мы не знаем, что на хлебной Украине люди гибнут от голода. А взрослые знают? Дошли до них слухи? Кого сегодня спросишь? Нет уже тех взрослых. Кто-то знал, кто-то ничего не знал. Fifty? fifty. Но все молчали. Не помню, чтобы дома заговорили о нищих: почему их так много? Откуда пришли? Если задумывались, то при детях ни слова. Начались годы страшного молчания, умалчивания, замалчивания.
И вспоминая скирды хлеба во дворе у молчаливого хозяина, такие высокие, что, когда укладывали верхние снопы, приставляли лестницу, вспоминая семейства жирных злых гусей не пройти из-за них без старших по селу, только теперь я понимаю, как ограбили до последней крошки хлеба Украину и уморили голодом миллионы людей (Сколько? Один, два, три?). Итог разный.
ТРИПТИХ С КОРОВОЙ
До замужества мама всегда жила в городах, больших, маленьких или на даче под Петербургом. В деревне ей все понравилось: цветы, грибы. Собирала их радуясь, быстро научилась распознавать, какие цветы где растут, какой гриб где таится. Заинтересовала ее и деревенская скотина.
Нравы домашних животных, городских, мама знала и уважала. «Не подходи к Абреку (дедушкин пес). Видишь, он грызет кость и подумает, что ты хочешь ее отнять. Не надо раздражать животных». Подозрения Абрека меня смешили (нужна мне его кость?), но я отходила, я не раздражала Абрека.
«Не гладь Васю против шерсти. Коты не любят. Их это раздражает». Я не хотела раздражать солидного, толстенного Васю и гладила его по шерсти, от головы к хвосту. «Нельзя, чтобы Вася сидел вблизи клеток с птичками. Ты права, клетка под потолком, а Вася на полу. Все же, Васины глаза птичек раздражают, волнуют. Прогони Васю». Я прогоняла Васю, не позволяла ему раздражать птичек.
«Животных нельзя раздражать», — я накрепко запомнила мамины слова. То, что у деревенской скотины есть свой, особый характер, свои привычки и антипатии, мама и не подозревала. Не подозревала, что ее слова «животных нельзя раздражать» справедливы и в деревне.
Мы шли по тропинке. Невдалеке паслась корова. Она была привязана: длинная веревка тянулась от ее больших рогов к маленькому колышку. Скотина обычно на целый день уходила со стадом на далекий луг, где травы было вволю. Эта корова почему-то паслась на небольшом лужке, вблизи деревни. Может для коровьего здоровья так было полезнее. Мама остановилась. «Почему бы тебе не погладить коровку, — сказала она задумчиво, — это очень приятно». Действительно, почему не погладить коровку? Тем более, раз это очень приятно. Я перебралась через канавку и зашагала к корове. Корова перестала щипать траву. Она подняла голову, посмотрела на меня пристально, спокойно, недружелюбно (может быть, мне показалось?). Затем она, вновь опустив голову, двинулась ко мне. Какие-то флюиды возникли между нами. Приятно не было. Я вопросительно посмотрела на маму. Она что-то засомневалась. «Ладно. На сегодня хватит. Иди ко мне», — разрешила она. В то лето знакомство с коровами не поддерживалось. Мне коровы не понравились. Мне не хотелось к ним подходить.
Следующий раз я пообщалась с коровой в Шишаках. Мы шли с мамой через все село в гости. Мама в молодости была очень красива и тогда еще любила нарядно одеваться. На плечи она накинула алую турецкую шаль с волшебным узором — не разберешь, где начало, где конец завитушек. Шаль спускалась ниже колен, окутывала маму. Казалось, алая шаль сама движется по дороге. На пригорке паслась корова. Мама остановилась: она что-то вспоминала. «Подойди, погладь коровку. Это очень приятно», — предложила она мне. Я не двинулась с места: я не думала, что гладить коров приятно. Мама нахмурилась: «Хорошо. Тогда я пойду сама, и тебе будет стыдно». Я предпочла, чтобы мне было стыдно, и стояла, как истукан (мамино слово). «Раз так, — и мамины темные, уже совсем потемневшие в гневе глаза излучали презрение, — раз так, я пойду сама». Последний взгляд на меня, надежды не оправдались. Я не двигалась с места. Мама, придерживая свою алую турецкую шаль, решительно направилась к корове. Как, в какое мгновение случилась беда? Мама не любила вспоминать эту корову. Только помню: «Беги, беги», — кричит мама, и я послушно бегу, задыхаясь, спотыкаясь, бегу. Сзади, задыхаясь, спотыкаясь, бежит мама, а где-то совсем позади – корова. Она бежит? Идет ли за нами? Потом мы почему-то спасены. Мама стоит у плетня и пытается без шпилек как-то подобрать свои волосы. В те далекие времена мама носила прическу. Увидел ли кто из деревенских нашу беду? Свернули ли мы в маленький проулочек, и корова потеряла нас из виду? Это подробности второстепенные. Но даже пройти мимо коровы я не соглашалась, где бы она ни находилась: близко, далеко – какое это могло иметь значение?
Позже, прочитав о бое быков, о том, как доводят быка до бешенства, размахивая перед ним красным полотнищем, я поняла корову из села Шишаки: все коровье племя не выносит красного цвета. Животных не стоит раздражать.
Триптих с коровой был дорисован в то лето, когда мы безмятежно жили в имении по соседству с деревней Изори. Сегодня, пожалуй, трудно поверить, что в Ленинградской области могла быть такая богатая деревня. Избы пятистенки, возле палисадник, огород, яблони и вишневые деревья. Многолюдно: под вечер гомон голосов, а попозже гармонь, частушки.
Стадо голов в двести, и с ними еще овцы. Те не в счет. И гроза всех ребятишек, баб, мужиков — бык. Мимо стада проходили с опаской. Только пастух, невысокий сутулый мужик, умел с ним ладить: бык его за что-то уважал. И вот, пастух заболел, лег в больницу. На другой день на соседнюю койку положили подпаска: бык поднял его на рога, все же топтать, добивать не стал – отбросил в сторону и вернулся к своим первозданным обязанностям. Их выполнял добросовестно, и был поэтому персона грата. Но тут навалились мужики с хлыстами и веревками. Посадили на цепь. Спустил его уже сам пастух.
По вечерам просекой мы ходили в Изори за парным молоком. В тот памятный (навеки!) вечер пошли мы с папой. Надо было дождаться прихода стада. Папа сидел на ступеньках крыльца, беседовал с хозяйкой. Я играла с ребятишками на улице. Вдали поднялось облако пыли: шло стадо. Гул: мычание, блеянье, топот. Улица опустела. Ребятишки умчались кто куда, взрослые благоразумно вошли в свои дворы. Поспешно вернулась к папе и я.
Застучали одна за другой калитки: хозяйки приоткрывали их ровно настолько, чтобы прошла своя корова, и тотчас захлопывали. «Почему ты здесь? Корову еще не доили». «Бык», — ответила я, недоумевая, как это папа не понимает, все деревенские попрятались. «Ах, вот как!» Никогда папа не смотрел на меня так грозно. «Ах вот как, — повторил он, — значит, мама права (как всегда, как всегда). Ты, оказывается, все еще боишься коров?» Папа был хорошо подготовлен. Он быстро вышел на улицу, и я услышала: «Быча, быча». Миг, нет меньше, вообще не упало и капли времени, и... папа перепрыгнул, перелетел, перенесся через высокий дощатый забор. Он никогда не занимался спортом. Как смог? Не знаю. Думаю, и он не знал. Беду пронесло, а его, видно, перенесло. Возвращались мы, молча. Я плелась сзади, старалась не потерять из виду папину белую парусиновую толстовку.
Больше со мной никогда не говорили о коровах. Как будто они вымерли. Родители оставили меня в покое. Но страх... Нет, страх не оставил меня. Я взрослая, и что же? Вот на моем пути корова: я стараюсь обойти ее подальше, подальше. Невозможно? Возвращаюсь. Я и не пыталась бороться с собою. Я знала: БЕСПОЛЕЗНО.
Только сейчас, когда я живу, напевая: «Мне теперь ничто не страшно, теперь я ничего и никого не боюсь...», я могла бы пройти мимо коровы. В Израиле много молочных продуктов, однако, коров не видно. Говорят, что пасутся они на территориях кибуцев.
Мир вам, коровье племя!
Шалом.
РЕКА И ГОРОД
В сентябре мы вернулись в Ленинград. Там, где побывала вода, на стенах подворотен и подъездов оставались еще мокрые пятна: отсырела штукатурка. Вода отступила, сырость медлила. На фасадах домов и во дворах провели широкие, белые полосы – отметили уровень подъема воды в данном районе: 1, 1,5, 2... метра (максимальный). Летний сад поредел. Тут и там лежали вырванные с корнем деревья. Не успели убрать: в городе было много работы.
Бабушка Евгения Николаевна жила на Петроградской стороне, недалеко от речки Карповки. Низкие берега неприметной речки не одели еще в бетон, не приподняли насыпью. Обычно Карповка никому не угрожала.
Но в 24 году вода пошла на приступ беспрепятственно. Ворвалась во двор, в подъезды и остановилась за несколько ступенек от площадки 2-го этажа. Жильцы снизу спасались у Евгении Николаевны. Убегая, они накрепко закрыли окна, двери: авось, не прорвется вода в квартиру. Наводнение кончилось, вода покинула лестницу и двор: можно было спуститься к себе. Но в тщательно закрытой квартире вода задержалась: оконные рамы и двери разбухли, щели закрылись. И ушли те мощные, властные волны, что втолкнули воду. Жильцы, пробираясь по мелким лужам, приставляли стремянки и, томясь и тоскуя, смотрели, как плавают по комнатам стулья, картины и резиновые детские игрушки. Пришлось взломать двери, и вода, хлынув на волю, не спеша, растеклась по двору и ушла в люки.
Из подвалов долго не откачивали воду. К слегка затопленным (подтопленным) подвалам в городе издавна привыкли. Собираясь въехать в квартиры первых этажей, первым долгом интересовались: «А как в подвале? есть вода?» На Васильевском острове, Петроградской стороне, Охте, как правило, вода оказывалась, но бывала и в других районах города.
Выстрелы из пушки предупреждали о наводнениях. Они раздавались почти ежегодно, весной и осенью, при наводнениях разной силы: так себе, ничего особенного подтопление где-то возле гавани, воды посерьезнее выходили немного из берегов малые речки: Фонтанка, Мойка, Смоленка. Любопытные пробирались на набережную: мы созванивались по телефону и бежали, бросив учебники, конспекты: смотрели через дорогу, с другой стороны набережной, как у самой решетки плещется вода. Бывали наводнения (очень редко) и зимой. Тогда спешили к Дворцовому мосту: у Адмиралтейства на ступенях спуска к воде прозрачные, голубые обломки льда.
Даже незначительные игры Невы дорого обходились Городу. Когда вода наступала всерьез, ущерб исчислялся в сотнях тысяч рублей. Раз в 100 лет точно каждый 24-й год каждого столетия (1724, 1824, 1924) Нева объявляла Городу войну не на жизнь, а на смерть: Город затопляло Великое Наводнение.
Река разрушала Город: ее волны уносили обломки ветхих деревянных строений, имущество, людей. Город оборонялся изо всех сил: укрепляли берега рек, каналов, речушек, одевая их сначала в гранит, попозже в простой камень и, последнее время, в бетонные плиты, и вода тогда не размывала берега, отгораживались насыпями, чтобы волнам труднее было взобраться наверх, в Город, на месте ветхих деревянных домишек воздвигали каменные высотные дома. Иногда, в упорной борьбе с рекою, Город хитрил: не застраивали жилыми домами Острова – разбивали там газоны, скверы, парки. Бороться с наводнением, т.е. спасаться и спасать погибающих и погибающее Город, в меру своих сил и возможностей, умел: с первым пушечным залпом собирался особый Штаб по борьбе с наводнениями. По радио сообщали о подъеме воды в Неве, о колебаниях ее уровня, о силе и направлении западного ветра, виновника бедствия: он преграждал Неве бег в море. Люди срочно возвращались домой к детям, уезжали всей семьей к родным, знакомым.
Но предотвратить наводнения — вот это не было дано.
В 1724 году жители Города говорили: «Нас посетила Божья кара». Спасали свою жизнь, добро и ближних, но не страшились будущего.
В 1824 году Великое наводнение повторилось. Вновь спасали свою жизнь, добро и ближних. Но теперь вспомнили о годе 1724. Совпадение дат поразило умы и воображение. Однако, оно могло быть случайным.
В 1924 году опять постигло Город стихийное бедствие. Вновь спасались, спасали имущество, людей. И теперь тоже сопоставили годы 1724, 1824, 1924. И стало ясно: это не случайность. Великое наводнение бывает раз в 100 лет. Так было. И будет? Ученые подтвердили – будет. Будет.
Правда, в отличие от землетрясения его можно предвидеть заранее.
Горожане стремились понять в чем же дело? Некоторые, склонные к философии всерьез искали нравственное обоснование тяжкой беды в самой истории Города. Почему Нева преследует Город? Оно, конечно, низменность, да и ветер дует не в ту сторону. Все же, почему с такой точностью наступает Великое наводнение?
Ученые смутно догадывались о сложных космических процессах, которые вызывали Великое наводнение. Объясняли, по возможности, доступно в популярных научных журналах. Ну, а журналисты попросту, но смело трепались о грозном наводнении в газетах.
Поговорили – успокоились. Думается если удалось бы спрессовать время, и год 2024 наступил бы уже в 1930, никто бы из Города заранее не побежал. Среди жителей было немало людей мужественных.
ГОРОД И РЕКА
В городе правили по указанию свыше трусливые и жестокие власти, послушные партийной дисциплине. Нельзя понять взаимоотношений властей и Невы, Невы и Города, не припомнив того, что власти сотворили с горожанами.
Настал год 1917, и жители Города ожесточились: ими завладели идеи безумные, нелепые: многие устремились в погоню за счастьем для всего человечества, а пока в городе началась братоубийственная война. Постреляли, поубивали, стало как будто тихо.
Кремль недолюбливал жителей бывшей столицы. Кремль — там укрепилось правительство, там утверждали (и утвердили) бесправие всех и всяких — приказывал, ленинградские власти послушно подчинялись.
Во имя великих, неоспоримых догм граждан изгоняли из города. Вон:
В тюрьму.
В ссылку.
На тот свет.
Изгоняли эсеров, меньшевиков, верующих, дворян с громкими, широко известными фамилиями, троцкистов, зиновьевцев, вчерашних своих же левых и правых. Выдергивали «предателей», как пропалывают грядки огорода от сорняков.
С середины 30-х годов хватали всех, без разбора. В 40-м году к политическим врагам подключили финнов, в 41-м, естественно, обрусевших немцев. Да разве всех перечтешь?
После войны выгнали из города биологов (генетиков), физиков (кибернетиков), историков, литературоведов, искусствоведов (космополиты). Гуманитарии иногда и сами уезжали в другие города в поисках хлеба насущного. Власти порою тоже получали, как говорится, по шапке: Киров, Попков.
Менялся состав населения: деревня перебиралась в Город, но пока каждый ехал в одиночку, не организованно.
Началась война: ушли на фронт и многие погибли, уехали в эвакуацию и многие не вернулись, не пустили их обратно в Город. Не пустили нагло: отказали в вызове, значит и в прописке. А без прописки, даже в своем Городе, только пропадать.
И была блокада, и умерло около миллиона человек. Население Города сократилось. Плохо стало с рабочей силой. Отцы Города догадались: ослабевшему Городу из года в год делали демографические инъекции. В первую очередь получали квартиры лимитчики, приезжие рабочие строек, заводов, работники Ленгаза, дворники.
В 60-е годы додумались, как привлечь в Город побольше приезжей молодежи. На экзаменах в вуз иногородний абитуриент получал на один балл больше, чем ленинградец. При прочих равных данных.
Получивший диплом иногородний часто оставался в Городе, а ленинградца отправляли (в обязательном порядке) куда-нибудь на работу.
Конечно, хитрили, старались увернуться. Кому-то удавалось, кто-то отправлялся в трудовое изгнание. Не дай Бог, жениться или выйти замуж вне Города, не вернуться домой даже после пяти отработанных лет. Чужой. Отрезанный ломоть. Еще много было у властей лукавых способов, не сажая в тюрьму, выслать из Города. Да разве все перескажешь.
Но своего добились. Изменился внешний облик горожан: иные люди заполнили его улицы. Иными стали их манеры, поведение. Куда-то исчезла известная на всю страну вежливость и сдержанность ленинградцев. Приезжие поражались: «А нам говорили!» Мало ли, что говорили... Было, да сплыло. У иных людей иные интересы, вкусы, совсем иной настрой жизни. И вошла иная душа в тело Города.
Надругались и над телом Города. Немало потрудился для этого главный архитектор Города: переломал, перестроил в центральной, старой его части, все, до чего дошли руки. А руки у него были длинные-предлинные. После войны Город разрушался, болел. Нуждался в лечении. Но Главный архитектор исцелял огнем и мечом. Дал Городу по голове: полетели с крыш башенки причудливые, статуи бесполезные (так он считал), балюстрады. Влепил Городу оплеуху, и рухнули с фасадов балконы.
Балки заменять надо было, при стеклах никак. Выбил Главный архитектор домам глаза: посыпались во дворы, на панель, мостовую осколки зеркальных стекол. Кто спорит? Конечно, при стеклах балки не поменять, но можно вынуть дивные стекла. Вынимать не стали - времени в обрез. Да и куда стекла деть? Продать? Кому? За сколько? А вдруг проворуются? Прилипнет денежка к рукам? Раздать даром? За так? Домишек в садоводствах, конечно, хватает, но нельзя частникам передавать народное добро. Не обобраться потом хлопот.
Решили: мы по справедливости, никому – ничего, зато поровну. Никого не обделили: НИКОМУ – НИЧЕГО.
Звенели, дребезжали осколки на асфальте. Стояли невдалеке ребятишки, подростки, парни. И увидели... это хорошо. Весело.
Но пообрывались (неожиданно для милиции) телефонные трубки у автоматов в будках, и сами будки не раз повалились на бок рядом с опрокинутыми мусорными урнами. Заодно (не часто, не часто) и стекла в первых этажах повылетали. Хулиганство? Хулиганство. «Откуда такая напасть?» — удивлялись жители. Право, откуда?
Дал Главный архитектор Городу в зубы, и пошли на слом балконы со старинными решетками. А потом запустили руки вглубь домов, выпотрошили, как внутренности у курицы. Поволокли из домов старинные двери с бронзовыми ручками, вышвырнули дубовый паркет, всякие там изразцы и лепные украшения. Заодно и витражи расколотили. И поехали грузовики на свалки: что жгли, что просто в общую грязь и мерзость валили. Пылали костры на свалках, а порою сжигали тут же во дворах. Некогда. Скоро сдавать пора.
И тоже неожиданно загорелись почтовые ящики в вестибюлях подъездов. Огоньки не серьезные. Сами жильцы тушили, пожарных вызывали редко. «Откуда такая напасть?» — вздыхали жильцы. Право, откуда?
Поломали – починили. Заменили двери двустворчатые, широкие-высокие деревянные – на одностворчатые, узкие-низкие, из прессованных опилок. Паркет настлали вьетнамский. Возгордились. Был ли такой? НЕ БЫЛО.
А потом сдавали дома Приемочной комиссии. Не как-нибудь на отлично, редко на хорошо. Ворчали, булькали водопроводные трубы, хватались за голову водопроводчики и матерились на всю катушку. «Ничего-ничего», — успокаивали неблагодарных новоселов. «Вы что, воды не видали? Приезжала же аварийная. А теперь уборочку. До следующего раза и не вспомните, что текло с потолка или выбежала из раковины вода в квартиру».
А на дома грустно был глядеть: инвалиды после пластической операции. Подлечились: пригодны для жилья. Словом, как говорится, не с лица ведь воду пить и с корявой можно жить. «Ненавистником Города» прозвали Главного архитектора старожилы, и те, кто полюбил Город, хотя и знал его только по гравюрам, литографиям, картинам.
Растерзали Город, поставили на колени.
Когда Река наступала на Город, он оборонялся. Тяжело было Городу, но все же терпимо. В середине 70-х годов ленинградские власти решили – настал час покорить Реку, и погнали Город в наступление на разбойницу. Не любили власти Неву: отравляла она им жизнь, не было от нее покоя. То выйдет из берегов и подмочит какой-нибудь склад, то вдруг подымется ее уровень, и сиди, и жди, пока река успокоится. Не произойдет ли ЧП? А вдруг? Довольно. Прекратить!
О том, сколько прекрасного и доброго Река принесла в Город, никто и не заикался: это входило в ее естественные обязанности.
Как следует расправляться с реками, невзирая на последствия, уже очевидные сейчас и вполне реальные в будущем, властям было понятно. Волга, Дон, Аму-Дарья, чем не пример? Каждая переиначена.
Любопытно вообразить, что же думали (думали?) отцы Города, вступая в единоборство с Рекой. Они знали, что многие реки послушно потекли, куда было приказано. Конечно, попутно затопили плодородные земли. Ну и что? Земли Союзу не занимать, одна шестая часть всей суши на планете наша. Поменялся кое-где климат. Ну и что? Привыкнут. Переживут. Погребли на дне искусственных водохранилищ леса и деревни. Ну и что? Вырастут новые, отстроят другие. Перевелась в реках, приспособленных для народного хозяйства, рыба. Ну и что? На все готов успокоительный ответ самоуверенных всезнаек.
Думать (думать?) много не стали. На тех реках воздвигали плотины, не хватало тамошним властям воды. У нас воды невпроворот, мы поставим... дамбу. Заткнем глотку строптивой реке. Что Вы там возражаете? Не было прецедента? Дамбы, вроде, на реках не возводят, лишь на побережье. Например, в Голландии. Да бросьте вы ваши примеры! Нам прецеденты ни к чему. Мы социализм построили без прецедента, а вам для реки подай прецедент.
Мы ученых позовем (наших), и создадут они проект. Грандиозный Проект. Не уступит другим проектам в государстве. Средства? Огромные? Миллионы? Зато сколько народных денег сбережем. Ведь наводнения наносят ущерб.
Не будет их больше.
Никогда.
Этот диалог с властями можно и продолжить. Но что толку? Чем громче звучали голоса биологов, эпидемиологов о возможности экологической катастрофы, тем энергичнее продолжали строительство. Маститые ученые вели в Академии наук дискуссии, а инженеры и ученые, непосредственно причастные к работе, возводили, укрепляли дамбу. Поскорее хотели использовать фонды, пока их не отменили. С одобрения местного высокого начальства, конечно. Без одобрения начальства никто ничего...
Что же стало с Рекой? Река захворала, прилегла на свое грязное ложе. Наводнения ежегодные, те, которыми слегка напоминала, что она тут, не отменила, но отказалась Нева делать свою черную работу: перестала вымывать грязь из Города. Сами поработайте: сооружайте мощные очистительные установки, деньги берите, где хотите. А пока поплыла грязь из лопнувших канализационных труб (когда их последний раз заменяли?) по рекам, каналам, речушкам Города и по самой замутненной Неве. Река не спешила выносить грязь в море, ей мешала дамба. Река забастовала.
Течет из кранов порою бурая вода, грязная. Что будет с Городом? Сегодня не понятно. Вернули Городу имя, данное при крещении. Пустая затея, самообман. Отлетела душа Санкт-Петербурга. И дыхания Петрограда не ощущается. Охрипший голос Ленинграда иногда слышен. Так что же осталось? Пожалуй, Питер, тот самый, «что все бока повытер».
Живя суетой дня сегодняшнего (премии, ордена за грандиозный проект) о Великом наводнении городские власти и строители вкупе с мудрыми учеными похоже подзабыли. Хотя и не скоро, но настанет год 2024. Что тогда? Что будет с Кронштадтом? Он ведь остался вне всеспасительной дамбы. Обрушится на него Великое наводнение и, пока не успокоится Река, полежит на дне Финского залива.
От Великого наводнения дамба не спасет: вызывается оно какими-то неясными (Слава Богу, не разобрались) космическими процессами, и о них тактично помалкивают. То ли пренебрегли этими догадками, как научно устаревшими, то ли смекнули – нас (то бишь сегодняшних властей) тогда не будет.
Из наследия проклятого прошлого правители социалистического общества лучше всего усвоили шутку Людовика: «После нас хоть потоп». Но попробуйте, скажите им об этом: все вершат они во имя народа.
Метафорический потоп расточительного монарха – не обернется ли для Города на Неве реальным потопом? Неужели свершится проклятье царицы Евдокии, и «сие место буде пусто».
Буде.
p.s. Люди серьезные, сведущие «в науках», возмутятся: «Несерьезно с подобной точки зрения оценивать гидротехнические сооружения. Избегать специальных терминов, нарочито пользоваться словами другого смыслового и стилистического ряда». Вроде правильная критика, да не совсем. У любого начинания есть некая сюрреалистическая суть. У дела подлинного глубокий замысел, особая душа, у пустого ахинея, ересь, однако очень настырная. Вот и захотелось поговорить о тайной, страшной сути гидротехнического сооружения Города на Неве.
p.s.s. Обращаться с природой допустимо только по-доброму, по-хорошему, уважительно: насаждать леса, озеленять пустыни, помогать Земле подумавши. И брать у нее не жадничая. А иначе будет по закону, данному всему мирозданию. «Око за око, зуб за зуб». Люди должны и могут прощать, но не природа.
ПРОКЛЯТЫЕ КНИГИ
Еще не утихла печаль об изгнанной Чарской, а я опять провинилась: не могла (хотела ли?) никак избавиться от своего пристрастия к глупым книгам о пустой жизни богатых бездельников (мнение мамы), как попалась книга Мадам де-Сегюр «Примерные девочки». Скорее всего, это был какой-то вздор, так как сегодня помню лишь имя одной девочки – Камилла, да обложку книги, красную с мелкими черными и золотыми клеточками. Точь-в-точь такую же, как у «Хижины дяди Тома»: обложка всех книг из серии "Золотая детская библиотека". Вероятно, поэтому и запомнилась.
Было мне уже лет восемь, но я начисто забыла, чем привлекала, завлекала меня злосчастная книга. Я читала ее утром, днем, вечером. Если ела в одиночестве, за завтраком, обедом, ужином. Старшие обращались ко мне, я не отвечала, я по уши и выше была в книге. Мне делали замечания, я обещала быть внимательной, и все шло по-прежнему. Мне давали новые книги. Интересные. «Прекрасные», — говорила мама. Я их прочитывала с интересом, тоже находила их прекрасными, но не изменяла «Примерным девочкам».
Мама кипела. «Чушь, чушь. Позор. Что читает моя дочь!» Полагаю, что она была права.
И было утро, день... Кто сосчитает? Было солнечное зимнее утро. Топилась печка. Я сидела в папиной, нежно любимой качалке. Читала «Примерных девочек». Разве можно было выбрать что-либо лучшее для папиного кресла? Вошла с кочергой мама, вошла помешать поленья. Только за этим и увидела меня. Подозреваю, что у меня был отвратительно счастливый вид. «Хватит!» — закричала мама и протянула руку к ненавистной книге. Я вскочила, помчалась сквозь эту проклятую анфиладу. В ее конце меня неизбежно должна была настичь мама. Она бежала вслед мне, размахивая кочергой. Поймала меня в кухне, вырвала у меня книгу и побежала, теперь уже впереди меня: в одной руке кочерга, в другой книга. Я бежала вслед за ней (не нагнать!), захлебываясь слезами и криком: «Больше не буду! Честное слово!»
Я предчувствовала – сейчас произойдет что-то сверхстрашное. Все-таки не догадалась. Мама влетела в кабинет, распахнула дверцы печки и бросила книгу прямо на яркое пламя, и стала, быстро-быстро мешая кочергой, заталкивать поглубже в печку ненавистную ей книгу. Неужели она боялась, что я стану спасать из пламени «Примерных девочек», любимых? Или хотела сократить ужасное зрелище? Помню мамины растрепанные волосы, лучи солнца на папином турецком ковре, блики на стеклах книжных шкафов. Смутно помню ощущение: все теперь погибло. Навсегда.
Полученный урок запомнила отчетливо: надо скрывать любимое. Иначе отнимут. А вот чему поучала Мадам де-Сегюр, забыла.
ДЕТИ, В ШКОЛУ СОБИРАЙТЕСЬ
Зимой 1924 года мое затянувшееся младенчество кончилось: настала пора учиться серьезно, и я вышла из семейной замкнутости. Еще не был утвержден всеобуч, еще нельзя было и представить себе, что он принесет не только всеобщую грамотность, благо, но и беды, труднопоправимые сегодня.
В те далекие времена первых посевов нового просвещения родители имели право выбора, когда и в какую школу отдать своих детей: разрешалось поступать в любой, хоть в последний класс. Требовалось знать программу и сдать экзамены.
В обычной трудовой школе сразу не заладилось с иностранным языком: ребята из тех семей, где и родители говорили лишь по-русски, ненавидели этот предмет. Учителя не настаивали. И как-то очень быстро вместе с рисованием и пением немецкий — в школах почему-то учили только этому языку — не принимали всерьез. Те, кто хотел обучить детей иностранному языку, отдавали их в Аннен или Петершуле, школы, созданные еще в XIX (XVIII?) веке для детей петербургских немцев. Пока эти школы не задушили, они были оазисом, питомником для детей интеллигенции. Немецкому языку учили здесь фундаментально: с первых дней обучения ученик в классе и в коридорах слышал только немецкую речь. Начинали с азов, и никаких репетиторов не требовалось. Вижу отчетливо, как будто сегодня: первый день учебного года, класс седьмой. Входит девочка в пестреньком сатиновом платье. В нем она ходила круглый год — денег не было. Под мышкой она держит толстенный том Шиллера. Шрифт, естественно, готический. Это Алла, Птица, Наталья, подруга всей моей жизни. Уже 6 лет нет ее, а я все топчусь тут.
Так учили в Анненшуле немецкому языку. По всем другим предметам школьная программа не отличалась от обычных школ. Попробовали бы.
Школу расформировали в 1930 году.
Я жила рядом с Анненшуле. «Никаких там Анненшуле. Пойдешь, как все, в первый класс советской школы. Надо расти среди детей трудового народа», — постановила мама. Но... что-то затормозило ход событий. То ли неожиданные, робкие и все же настойчивые доводы папы, то ли уговоры уважаемых знакомых, чьи дети тоже не пошли в первый класс, однако, скрепя сердце, поддавшись общему мнению, мама согласилась на компромисс, в 1924 году меня определили в частную группу и одновременно пригласили немку. А я мечтала о французском. Злилась, рыдала, но училась, вернее, не училась немецкому языку. В группе все было строго упорядочено: часы занятий, перерывы и вольные игры. Наша учительница – строгая и властная красавица-фребеличка. Глаза и взор Ксении Вячеславовны напоминали о боярыне Морозовой.
Она была прекрасно образована. Не знаю, почему К.В. не преподавала в единой трудовой школе: то ли социальное происхождение не позволяло, то ли частная группа оплачивалась лучше. Фининспектор уже бдительно собирал налоги с частников, но портнихи, воспитательницы, даже ведущие довольно большие группы (нас было шестеро), еще могли работать, не уплачивая налога.
Правда, приходилось дамам, ведущим группы, быть начеку. Мы занимались сначала у Ксении Вячеславовны в ее роскошной отдельной квартире, но нас просили на лестнице не шуметь, чтобы «не привлекать внимания». К.В. не гуляла с нами. Остерегалась ли фининспектора, а поэтому избегала «привлекать внимание»? Не хотела опускаться до роли няньки или гувернантки? Не ведаю.
Нам было привольно в огромной комнате: венецианские окна, фонарь, взлет потолка и ослепительный солнечный свет, если не хмурилось ленинградское небо.
Весь день мы прилежно трудились: арифметика, география, русский язык, естествознание и рисование. В искусство Ксения Вячеславовна не вмешивалась. Мы рисовали, что и как хотели. Она никогда не критиковала и не одобряла наших рисунков. Считала ли, что направлять нас может лишь учитель рисования, хотела ли дать простор нашему воображению, сегодня затрудняюсь ответить.
Не было разговоров и о русской литературе, хотя мы все много читали. Я поступила в школу в неполные десять лет: к тому времени были прочитаны всевозможные народные сказки и сказки Андерсена, Гауффа, Перро, Оскар Уайльда. Читали, обливаясь слезами «Хижину дяди Тома», веселились с героями Марка Твена.
Неплохо знали стихи и прозу Пушкина, Лермонтова, проникали понемногу в романы Диккенса и Тургенева. Как это ни странно, ни в детстве, ни в отрочестве я не читала Майн-Рида, Дюма. Сетон-Томпсон принадлежал мне и папе. Другие им не интересовались.
На прощанье мы поставили «Недоросля» и отправились учиться на иной манер в школу.
Дом К.В. образец пышного модерна устоял во время войны и по-прежнему снисходительно смотрел на меня своими большими окнами, когда я пришла попрощаться с ним на углу улицы Знаменской-Восстания, возможно, вновь Знаменской, и Спасской-Рылеева. Возможно, опять Спасской.
И настал час, и жертвенного агнца (меня) возложили на оскверненный в Союзе алтарь образования: я поступила в Единую трудовую среднюю школу напротив нашего дома.
Повели меня на экзамен. Поступала я в третий класс. Поразила учителей грамотностью, знаниями арифметики. Но произошел никем не предвиденный казус. Меня спросили: «Девочка, ведь ты бывала на демонстрациях. Скажи, что написано на плакатах?» На демонстрациях я с папой не бывала. Молчала. «Ну, а что ты можешь рассказать нам о Ленине?» Это имя, возможно, я слыхала, но не более того. Ни папа, ни Ксения Вячеславовна мне о Ленине не рассказывали. Учителя переглянулись. Маме сказали: «У Вас странная девочка: знает она многое, но все же на редкость серая. Обратите на нее внимание».
Сегодня, пожалуй, любопытно услышать, как революция встряхнула дореволюционные гимназии.
Советский школьник всегда был кроликом для экспериментов. Апогея поиски все нового и нового метода обучения достигли, когда ввели «бригадный» метод и Дальтон-план: «бригада» школьников учила предмет сообща, но отвечал один за всех, ставили общую отметку. Отвечающий мог быть «бессменным часовым». Это поветрие пронеслось. Однако, каждый год программы менялись, выпускали все новые и новые учебники, а мы, кто знал про эти книги, предпочитали «Алгебру» Киселева (один том для всего школьного курса). И... к экзаменам в университет готовились по дореволюционным неувядаемым задачникам Шмулевича.
Полетели вверх тормашками греческий и латынь, а заодно и старые программы по точным наукам. И, конечно, вдребезги изничтожили всякое подобие истории русской и европейской: нам рассказывали только о революциях, даже о местных незначительных бунтах и восстаниях. Личность в те годы (согласно теории) не играла никакой роли в историческом процессе: упоминали лишь имена вождей революционных масс. Они, естественно, тоже не влияли на ход событий, вместо них (и обязательно) появились бы другие. Однако имена Спартака, Болотникова, Уота Тайлера мы знали.
Имена царей, национальных героев и всемирно прославленных деятелей мы в школе не слыхали. Никогда. Разве что они были «душителями» и «кровопийцами», вроде Николая II, «повесившего декабристов, утопившего Польшу в крови и виновного в гибели Пушкина». Безусловно, не лучший из российских правителей. Он почему-то сыграл свою роль в истории, хотя мы обязаны были накрепко усвоить: вместо него мог быть другой и свершил бы те же злодеяния. Ценность личность как таковой равнялась нулю.
Никого не смущало особое положение классиков марксизма-ленинизма во главе со Сталиным. Такой проблемы не было вообще.
Тезис «личность и ее роль в истории» дал свои страшные всходы в повседневной жизни. Какая могла быть ценность у «винтика»? Винтик — устойчивый термин в научных работах и газетных передовицах для понятия личность.
Посев теории дал богатый урожай в сознании личности-винтика: наступила вакханалия дикой жестокости, бессмысленной, тупой, страшной.
Я отнюдь не разделяю взгляда, что раньше все люди были лучше. Все бывало всегда. Вопрос только в соотношении добра и зла.
Примерно к середине 30-х годов свистопляска с историей поутихла, и в школах пошел разговор о фактах вне революций и о личностях разных рангов. Освещение? Всякая эпоха дает свое. Сие естественно.
Не стоит углубляться в школьные безумия, несть им числа. Коснусь лишь того, что резко отделило мою судьбу школьную от судьбы моих сверстников, детей из интеллигентных семей.
И, как ни странно это звучит сегодня, именно из-за иностранного языка четыре школьных года я провела, сосланная в народную глубинку.
Звучит забавно, однако народ как понятие достаточно испортил мое детство.
МАМА, НАРОД И Я
У мамы были свои взгляды на мои обязанности по отношению к народу. Как она, еврейка, прониклась чувством кающихся дворян неизбывной вины перед народом? В те годы мама еще не нашла для себя пути в народ, еще не вступила в партию: миссию искупления вины интеллигенции перед народом переложила временно на мои детские плечи. Во имя народа мама отняла у меня Чарскую, сожгла «Примерных девочек». Но находила и другие способы обучить меня уму-разуму.
Средства у моих родителей были скудные. Я заболела: распухли знаменитые железки питерских детей. Зимою железки лечили рыбьим жиром, летом крымским солнцем. Зимой я исправно пила ненавистный рыбий жир, заедая его кислой капустой и запивая горькими слезами. Рыбий жир был родителям по карману. Но Крым? Таких денег не было, и родители продали свои обручальные кольца. Мама увезла меня в Крым, я поправилась.
Жили скромно: пирожное покупали лишь мне и лишь раз в неделю, в субботу или воскресенье к вечернему чаю. Мама прекрасно понимала, как непедагогично, что ребенок один ест пирожное. Ребенок не должен расти жадным. Истина неоспоримая. В семье трое взрослых: родители и домработница.
Домработницу обязательно держат при самых ограниченных средствах и не работающей жене в каждой интеллигентной семье. Нанимают, соответственно, простую деревенскую девушку. Она выполняет всю черную работу по дому. Запросто говорили: свой попыхач.
Ребенок обязан поделиться. Но с кем? Не разрешат ли ребенку самому выбрать, кому отдать половину вкуснейшего эклера или буше? Ни в коем случае – этого мама не могла допустить. Отдать не свою половину пирожного полагалось Тоне, нашей домработнице. Мама стояла на страже прав народа. Но я любила папу, только папе я мечтала отдать незаконно присвоенную мной половину пирожного. Мама, мне, строго: «Тоня в деревне не ела пирожных. Ей надо отдать эту половину». Я, глотая слезы, протягивала смущенной Тоне кусок пирожного. Мама корила меня за жадность. Ошибалась. Пирожного мне было не жалко, а жалко папу. От предложенной мною половины – от моей законной половины – папа отказывался. Обычно в такие минуты он старался выйти из комнаты. Маме, как всегда, не возражал.
Мама поступала со мною как миссионер, обращающий в христианство язычников. Малоуспешное занятие. Народолюбца из меня не получилось. Повзрослев, на все призывы мамы считаться с народом дерзко отвечала: «Я сама народ». На этом стою и сегодня.
КОГО В ДОМЕ ЛЮБИЛИ, О ЧЕМ, ПО-ВИДИМОМУ, НЕ ДУМАЛИ
Независимо от бега времени, всегда присутствовали (или всегда начисто отсутствовали) некоторые особенности душевно-духовного склада нашей семьи. Не зная их, не понять людей нашего дома.
Мы любим животных. Близко к сердцу принимаем страдания диких зверей. Сетон-Томпсон, Чарльз Робертс присутствуют почти ежедневно. Мне уже не читают вслух, я читаю сама. Я подросла: уже лишь время от времени перечитываю эти книги, но они дороги мне по-прежнему.
Сетон-Томпсон сострадание, печаль, боль за... Чарльз Робертс радости и победы веселых, смелых и добрых зверей восхищение, любование ими не забыты, вспоминаются сообща в нашем доме. Одна или с папой я изнемогаю от обид, нанесенных отважному зайцу, такому свободолюбивому (замерз в ледяной воде, барабаня мохнатыми лапками, Б-же!), и серебристой умной лисице, и мудрому волку (это он изгнал страх, рожденный волком сказочным), мучаюсь мучениями всех страдальцев звериной общины. Я плачу и рыдаю навзрыд, и все же перечитываю, перечитываю... Кроме одного рассказа об умершем в неволе медвежонке. Это уже выше сил человеческих.
Я, вероятно, еще вне размышлений, вся непосредственно в чувстве. Размышления умерили бы эмоции, отвлекли бы от событий в раздумья: почему? ну почему же так?
А папа? Что думает он? Его серые, с коричневатыми крапинками глаза устремлены поверх моей головы куда-то вдаль. Он никогда меня не утешает, не утирает мои слезы. Возможно, папа считает плакать из-за несчастных зверей можно (или даже нужно?). Он думает. О чем? Но со мной еще не поговоришь (детская мелочь), да и папа не из разговорчивых. Папа все время думает. О чем? О чем? Я как-то без слов понимаю – думает, свое. Но время минуло: мне уже никогда не узнать тогдашних мыслей папы. Моя машина времени — воображение и воспоминание — бессильна проникнуть в его душу.
Испытанный в детстве накал страстного сочувствия уже утерян, но обжигающее воспоминание осталось. Слезы, пролитые ребенком из-за своих обид, иссушают детскую душу, даже порою ожесточают, слезы горькие. Слезы, пролитые за чужую боль, слезы светлые, омывающие душу. И чем удаленней страдающий, тем благотворнее сострадание.
Кто, переступивший рубеж детства, плачет о чужой беде? Пальцев одной руки хватит их перечесть. В искупление творимого зла (это думаю сегодня, тогда без слов) мы с папой ласкаем домашних животных. Особенно котов. Кот в сапогах милее сердцу любого славного зверя из сказок. Я и папа обожаем котов, мама к ним благосклонна и весьма внимательна.
Никого, кроме мамы, брата Бориса и меня, не приближает к себе папа, но коты — это особый разговор.
По вечерам: на столе (порою и на обеденном) разложены папины дела. Чуть в стороне расстелена газета, и на ней, обычно привалившись на бок, покоится кот. Спит, дремлет. Иногда открывает глаза и обменивается с папой взглядом. Кот исполнен благожелательности, папа — любви. Затем кот встает и осторожно – ни разу ни одна бумага не попорчена, коготки упрятаны в бархатные лапки – подходит к папе, забирается к нему под пиджак, под жилет. Торчит лишь голова, глаза зажмурены и журчит мурлыканье.
«Твой жилет опять весь в волосах», – замечает мимоходом мама. Папа виновато поглядывает на нее и гладит голову кота. Журчит мурлыканье. Да, есть у папы неприступные крепости, очень немного их, но штурмовать эти бастионы бесполезно.
Коты живут у нас по 14-15 лет, живут в холе и неге, как короли. Но... король умер... Да здравствует король! И новый, любовно выбранный инфант, не старше двух месяцев, заступает на престол. Имена почивших хранятся в нашей памяти, часто рассказывают об их привычках и нравах, а нового кошачьего владыку растят, любят, берегут.
Папа умер в блокаду. И в последние недели своей жизни был лишен любовного общения с котом. Животное не захотело, в отличие от людей, изменить своей природе, оно отказалось есть суп из столярного клея, жидкую похлебку из ржаной муки, мокрый мякиш хлеба с примесью отрубей. Люди ели и думали о прибавке, а кот сжимал челюсти, отворачивался и залезал под диван. И однажды он не выполз оттуда сам. Все плакали. Сами ходили уже по краю. Знали: неотвратимы потери еще горшие. Но погибшего кота мы голодные, мучимые холодом, оплакали неочерствевшим сердцем.
И еще о котах в прошлом и настоящем. Витя, во многом мой сын, в детстве и до отъезда в Израиль нежно относился к котам. Однажды на даче, лет в восемь, он примчался домой и потребовал (скорее, скорее же!) 20 копеек: «Спасать кота». Мальчишки шли топить котенка, и такова была цена жизни этого бедолаги.
Выкупили. Растили. Приблизилась осень: упаковывали, увязывали, заказали грузовик. В 50–60-е годы для ленинградской дачи набирался немалый скарб: мебель (хотя бы частично), постельное белье, одежда, всяческая посуда, керогаз (и керосин к нему) и разнообразная бакалея, чтоб не стоять за ней (если появится?) в очередях и не таскать на себе из города.
Что делать с приемышем? Брать или не брать кота в город? Сосед, усмехаясь, спрашивал: «Вы берете этого кота с собою, Елизавета Викторовна? Это же самый безобразный котенок во всем поселке. Сме-хо-та!» А сын не сомневался, что кот отправляется с нами. Оставить животное в опустевшем поселке, в стужу, на жизнь впроголодь, нет, мой сын не мог даже представить себе, что мама, ЕГО МАМА, может так мерзко поступить.
Я, грешница, люблю красивых животных в доме. Honor est onus. Разрушить иллюзии своего ребенка я не могла, и кот поехал в Ленинград. Господь сжалился надо мною: выросло редкой красоты пушистое животное, с характером самобытным. О нем можно было бы немало порассказать, но это для бесед на диване.
Еще одно вневременное состояние нашей семьи – абсолютное безбожие: веры не исповедуют, к атеизму равнодушны. Именно безбожие. Души в допервобытном состоянии. Или уснули? Или сознательно усыпили себя сами, потому что так проще сегодня? Люблю папу, и соблазнительно вообразить: он маран. Нет-нет, увы, но нет. Он бросил, если и признавал, иудаизм. Христианства он никогда не принял, крестился, как Генрих Наваррский или Гейне: «Париж стоит обедни». Равнодушен, абсолютно, ко всему, связанному с религией. Он спокойно сидит за столом с куличами, пасхой, окороками. Мои дополнительные бабушки – мастерицы стряпать. Он так же спокойно сел бы в Песах за стол, накрытый по всем строгим правилам иудаизма. Но таких знакомых у нас нет.
Мама тоже вне религии. До полного оледенения. Особенно в старости. К Израилю отношение, взращенное советской пропагандой. Однако... Как только появляется возможность покупать в синагоге мацу, Саша, мамин ученик, приносит ей большие пакеты (чтобы хватило надолго). Я понимаю: Саша и его жена задумали покинуть Союз. Изучение английского – заготовка впрок, там понадобится. Малейший намек на отъезд Саши возмущает маму: «Ты всегда видишь в людях только плохое. Он же порядочный человек». Уехать, заплатив все кошмарные поборы, почему-то непорядочно, низко. Почему?
Мама и не сможет это объяснить. («Всякому нормальному человеку понятно. Споришь только из упрямства».) Тем не менее она с удовольствием ест мацу. Последние годы пакеты приносит Витя. Теперь я уже помалкиваю. Только бы мама, обожающая Витю, ничего не заподозрила. Ей уже девяносто. Такой удар (Витин отъезд) ее может убить. Но она спокойно угощается мацой, ее внук порядочный человек. Он никогда не поедет «в это буржуазное жидовское государство».
Любая еда уже не трапеза, лишь насыщение. Сохранилось лишь чувственное удовлетворение от ее вкуса. И появился интерес – к ее ПИТАТЕЛЬНОСТИ. Последнее помешательство. Но... не ворчать!
Таких семей, интеллигентных, я немало встречала: утрата полная хотя бы малейшего религиозного мироощущения. В еврейских семьях: безбожие часто сопровождалось и отталкиванием от еврейства. Русские по-прежнему ощущают себя именно русскими: национальное и религиозное начало они умеют отделять.
Не значит ли это, что еврейский народ может, как народ, существовать только, храня иудаизм? ТОЛЬКО.
А народ России, утратив христианскую святость, сохранил буйную радость праздника, вполне языческую. И запивая, обильно, пасху и кулич водкой, позабыв молитвы и символику трапезы, каждый простой человек (как никогда в течение года) ощущает себя русским до глубины души, до мозга костей.
Евреи, покинувшие иудаизм, угощаясь в дни Песах мацой, забывали, что они евреи. Однако, им напоминали, не считали это за такой уж тяжелый труд.
В те годы еврейские традиции (и то далеко не все) соблюдали обычно самые непросвещенные евреи, выходцы из местечек, всякие скорняки, ювелиры, часовщики. Спасибо им. Видимо, их пожертвования помогали синагогам. Обычный (усредненный) еврейский интеллигент большого города ничего не знал (не интересовался) о сионистах в Союзе, тем более о каких-то там нормах еврейской традиции, пока не зазвонил последний звонок, и побежали евреи к платформе на посадку.
Была, однако, уже в 60-е годы молодежь, приверженная и сионизму, и иудаизму. Известно, что пришлось им претерпеть: лагеря, годы в отказе. Но я рассказываю о частной жизни капле жизни, но как в капле воды, в ней отражается многое. Об известном лишь попутно, если без него не обойтись.
Любопытна странная путаница в сознании: почти все (атеисты и болтающая в шутку молодежь) хотели, чтобы их похоронили только, обязательно, когда пробьет их час, не завтра, конечно, на еврейском кладбище. Почему? А Б-г его знает, почему! Даже не обсуждалось такое желание. Всем было ясно: их место (когда-нибудь, когда-нибудь!) только там.
Об одном парадоксе еврейского самосознания.
Не знаю, как в других домах, а я с раннего детства, в атмосфере ледяного безбожия знала об исходе евреев из Египта. Была так мала, что не помню, кто из родителей мне рассказал о муках евреев в царстве фараона, о Моисее, о чудесах. О, чудеса, чудеса!
Не сказали мне, почему Моисей такой всевластный. Но верю, так было: реки потекли кровавые, море расступилось.
Почему родители рассказывали мне эпизоды из Торы? Знакомили для общего развития с легендами? Нет. Никаких разумных, просветительных комментариев, мол-де это особые сказки. Нет. Рассказано и все. Как факт.
Узнала и о запрете есть свинину, как ни странно, знала и об обряде обрезания. Эти сведения прокомментировала мама в свете медицины: в жарких странах жирное есть вредно, опасно. Брит-мила пересказана на детском языке, тоже с медицинской трактовкой: «Мальчикам на пипишке обрезали лишнюю кожицу. В жару может заболеть пипишка».
Но разумные сообщения меня не интересовали: скучно. Суровый и отважный Моисей, чудеса, чудеса, Ной, спасший все живое в ковчеге, – это мое. И жена Лота: обидно, что стоит там, где соляной столб, и даже имени ее нет в Библии.
Отчего моя мама (в моем детстве полная «безбожница», в глубокой старости агрессивная атеистка) решила мне это рассказать? Не могу постигнуть и теперь. Также трудно понять, почему, воспитывая меня «порядочным человеком», мама (без названия источника) учила меня заповедям (слово это не упоминала): чти отца и мать свою, не убий. Накрепко запомнилась мне с малолетства повторяла чаще всего: «Чужое что святое». Но святое для мамы не существовало. Начисто. Так что же означало для нее это заклятие святостью?
Спускаться вглубь даже не очень-то долгого семейного времени, двух-трех поколений, — и сам-то, гляди, вот-вот сорвешься в путь-дорогу — надо по-честному, сказав всю правду о человеке.
Мама умерла, перешагнув в десятый десяток: ей было 94 года. В последние годы своей жизни она вышла за рубеж старости: настало старчество, суровое к себе, стойкое. На своих ногах и при своей голове. С живым интересом к событиям, людям, близким и дальним.
Всего за полгода до смерти она перестала заниматься с учениками. Лежала месяц. Не вставала с постели одну неделю. Только пару часов накануне смерти сознание ее помутилось, но затем, до последнего мгновения была в полной памяти.
Умирать, конечно, не хотела: натура была жизнестойкая. Но ни одного жалобного слова: ждала спокойно своего часа.
В самые последние годы мы неожиданно узнали: мама обеспокоена, встревожена. Чем? –«Где же ее похоронят. Где?» И это наша бабушка? Всю жизнь твердила: «Можете выбросить меня на помойку, в мусорную кучу. Меня это не интересует. На кладбище я не хожу». И не ходила. К родному отцу не ходила. И вот захотела покоиться на кладбище. И только на еврейском.
Она – и на еврейском? Она, пренебрегавшая любыми традициями?
Но кладбище было уже много лет закрыто: лишь урны разрешали захоронить-прихоронить в могилы родственников. (И проверяли.)
Мама вызвала к себе Наташу, племянницу папы, дочь любимого брата Бори, взяла с нее нерушимую клятву, что та «приютит» ее прах в могиле дяди Бори. И успокоилась. Ее желание исполнили.
Мой сын прочел над могилой бабушки кадиш. Надеюсь, что она не возражала бы. Незадолго до смерти, порою она еле внятно шептала: «Может быть... есть... какое-то высшее начало... Может быть».
Поверхностное, пустое суждение: старики смерти боятся, вот Б-га и вспоминают. Кто боится, кто не боится. Возвращаются к тому, с чем пришли в мир: к простой, не отягощенной философией вере.
Найдите ребенка, который радостно не поверил бы, узнав о Б-ге, царствии Б-жием, ангеле хранителе. Вот в этом смысле справедливы слова «старый что малый». Но не все, далеко не все впадают в детство так. Многие вслепую перебираются в мир иной.
К папе в могилу мама лечь не могла. Нет у него своей могилы. Лежит мой папа на Пискаревском кладбище, в одной из братских могил блокадников. В какой? А вот этого я не знаю.
ЕЩЕ ОДИН ШТРИХ
Сопричастность с еврейской традицией пробуждалась неожиданно, внезапно ощущалась людьми, ушедшими от религии и, тем более, от любых национальных проблем (исключая антисемитизм).
Жила-была наша родственница, тетя Фаня: биолог, родилась и выросла в местечке. Вышла замуж за русского. Он погиб на войне. Жила тяжко, растила сына и ни о чем (не житейском) никогда не думала (не до того было). И, вдруг, умирая 88 лет, попросила похоронить ее на любом кладбище, но только: «Пожалуйста, пожалуйста, не сжигайте меня, ни за что!» Просьба мучительная для родных: надо ехать на дальнее Южное кладбище, там пока еще разрешается хоронить покойника в гробу. Унылое, голое, безобразное поле. Мучительно такое видеть, да еще не просто добраться. Но почему, почему такое нелепое желание? Все любимые люди похоронены на еврейском кладбище, однако, чтобы покойный упокоился рядом с ними, его надо сжечь: в землю разрешается закопать лишь урну с его прахом.
Отцы города внимательно отсчитывают срок (30 лет) со дня последних похорон, чтобы снести кладбище, стереть его с лица земли. Многие православные кладбища также ждут своей участи. Глобальный процесс. Во всяком случае для Европы: покойников в ее земле так много, что они мешают живым заниматься спортом, веселиться, торговать. И возникают на месте кладбищ стадионы, парки, торговые центры. Правительства не видят выхода.
Но что делать обыкновенному человеку? В его сознании запрограммировано былое. Чего же хотела старая тетя Фаня? Прихоть? Боязнь летаргического сна? А вдруг сожгут заживо? Нет, такого вздора она не думала. Я поняла ее просьбу, лишь приехав в Израиль. Узнала правила традиционного погребения: сжигать запрещается. Из земли вышел — в землю вернись. Вот когда вспомнился ей древний закон, свято соблюдавшийся в дни ее детства.
БРАТЬЯ МОЕГО ОТЦА И ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО О НЕМ
Братья Ланда отличались друг от друга и внешне, и характерами: соответственно, каждый занимал особое место в сердце мамы.
Александром она восхищалась. Не знаю, на ком мама остановила бы свой выбор, если бы обоим братьям Александру и Виктору вздумалось добиваться ее любви. Но... Александр, увлекаясь женщинами, не терпел их вмешательства в свои дела. Свою свободу он ценил высоко и не женился на благосклонных (и весьма) к нему дамах. Мама была женщиной властной: из их воображаемого мною союза ничего хорошего не получилось бы.
Исай Моисеевич и Александр, живи они около двух тысяч лет тому назад, скорее всего сражались бы под знаменами Бар-Кохбы.
Мой отец был совсем иным человеком: маме разрешалось все. Даже слова «прощать» не существовало для него, когда речь шла о жене: она всегда была права, прощала лишь Она.
Бориса мама любила, как брата. Он был родной, свой. Она могла с ним ссориться, пару лет не разговаривать (не знаю причины), но всегда он, Беллочка-Наташа, позже дочь Наташи, Аллочка, были люди любимые. И мужа Наташи, Борю-младшего тоже включила в число близких. Леночку знала еле-еле, но здоровье внучки Бориса ее волновало.
Не случайно перед смертью она попросила Наташу положить ее урну в могилу дяди Бори, родную могилу. Он умер на тринадцать лет раньше мамы, и его смерть была для нее ударом тяжелым.
В семье дяди Бори вплоть до ее смерти тетю Нюсю нежно любили. Не забыли ее и сегодня.
Дядя Боря был на редкость добрым человеком. Высокий, плотный, но отнюдь не толстый, с голосом удивительно тонким, совсем не подходившим к его комплекции. С лица дяди Бори – широкий овал – редко исчезала мягкая, чуть-чуть насмешливая улыбка. Военный врач, он запомнился мне только в форме: высокие блестящие сапоги, галифе, какие-то квадратики или прямоугольники на погонах. Знаки различия меня и тогда не интересовали.
Военного в дяде Боре не было ничегошеньки: ни пресловутой военной выправки, ни холодной сдержанности, ни героической отваги. Он был единственным родным братом, оставшимся у папы в России после революции. Папа мечтал, чтобы Борис переехал в Петроград, и они жили бы бок о бок.
Но дядя служил в Николаеве. Собрались было хлопотать о переводе, как вдруг пришло известие: брат женился.
Против женитьбы дяди Бори отец, конечно, ничего не имел, но его беспокоило: как-то живется брату в чужой семье.
Я была еще мала, и мое присутствие не мешало серьезным разговорам. Беседовали, правда, вполголоса. Не станет же Ребенок прислушиваться? Ребенок прислушивался и запоминал.
Я узнала, что дядя Боря женился на женщине красивой, с характером сильным, и она «держит его под каблуком». Чем меньше я понимала услышанное, тем крепче запоминала. Отца смущало, что в новой семье Бориса иные, отличные от нашей, представления о нормах поведения и вообще о жизни.
Дядя Боря провел несколько лет за границей и был по-европейски воспитанным человеком: галантным и любезным. В Николаеве этого не понимал никто.
Нынче, покупая билеты в ложу, мы обязаны брать один билет в переднем ряду, другой в заднем. При Советской власти в кассе соблюдается справедливость. Тогда каждый покупал те билеты, какие он находил нужным.
Однажды дядя Боря с женой пошел в театр и взял билеты в ложу, оба в переднем ряду. Они заняли свои места, спектакль вот-вот должен был начаться. И вдруг в ложу вошла дама. Была ли она молода и красива – преданье не рассказывает. Да это и неважно. Вошла женщина.
Для дяди достаточно. Заслонять женщине сцену галантный дядя Боря, естественно, не мог: он встал и учтиво предложил даме пересесть на его место. Дама приподнялась, а дядя получил от жены пощечину.
Бедный дядя писал, что вся семья возмущена его неслыханным, «разнузданным» поведением. Позиция семьи папу огорчала чрезвычайно. Папа, с грустью, маме: «Ревнивая женщина поступила некрасиво, но ее можно извинить: пылкость, плохое воспитание. Но скандал, устроенный ее родственниками... Нет-нет, это ужасно!»
Проходили-пробегали годы: дядя Боря приезжал в гости, но всегда один, без жены. О чем они беседовали в кабинете папы, не слыхала. Я подросла, и родители спохватились: у ребенка есть уши. Как складывалась жизнь в Николаеве, не знаю.
У дяди Бори родилась дочка, Беллочка. Ее фотография – девочка в меховой шубке и вязаной шапочке – долго хранилась у меня.
Мне было лет шестнадцать, и приснился мне необычный сон: в комнате, напротив моей кровати поставили детскую кроватку, и в ней спит моя двоюродная сестричка Беллочка. Утром я поведала свой сон родителям; они ничего не сказали, как-то странно переглянулись.
Прошло немного времени, и мой сон оказался вещим. Папа, мне, опечаленный: "У дяди Бори большое несчастие – тяжело заболела тетя Соня. Дядя привезет ее лечиться в Ленинград. Она ляжет в Надеждинскую больницу, Беллочка будет жить у нас. Я надеюсь, папа пристально посмотрел на меня, ты поможешь нам заботиться о ней. Ты свободна, сама знаешь, как много работаем мы с мамой». Я обещала, и кроватку для Беллочки внесли в мою комнату.
К тому времени папа умудрился выкроить из нашей шестикомнатной комфортной квартиры в бельэтаже с отдельным парадным ходом двухкомнатную. Сохранились только моя небольшая детская и красивая угловая комната — спальня родителей и одновременно наша столовая, на кухне семья тогда не ела. Никогда. Какую-то комнату переделали в темную кухню: отец использовал ее окно, чтобы пробить для нас в фасаде новый парадный ход непосредственно на улицу. Тогда благообразие дома никого не заботило.
Подвели в обреченную комнату воду, встроили там будку-уборную, подвесили трубу в дымоход, поставили плиту так изготовили новую кухню. Не квартира – кошмар.
Папа проявил твердость характера воистину железную. Маме, безоговорочно: «Лучше в собачьей конуре, чем в коммунальной квартире».
Папа вел систематически процессы в гражданском суде, связанные с конфликтами и какими! в коммунальных квартирах: он не колебался ни минуты. В это жилище втиснули и Беллочку. Дядя остановился где-то в другом месте.
Вручая мне Беллочку, папа рассчитывал на мое свободное время. Его было даже значительно больше, чем думал он. Окончив школу, я решила поступить на филологический факультет. Папу мое решение не устраивало. Он не доверял филологии. Мне внушал изо дня в день: «Это пустое. Болтовня. Слова о словах». Я не хотела поступать на физический факультет, не хотела учиться в «храме науки».
Мне было всего шестнадцать. Папа вынес вердикт, достойный Соломона: еще год я не буду поступать в университет буду серьезно обдумывать, чем займусь в жизни. Кроме того, папа определил меня на курсы подготовки в ВУЗ, чтобы я солидно подготовилась к экзаменам.
Затруднюсь сказать сегодня, обдумывала ли я свой жизненный путь. На курсы я почти не ходила – предпочитала долгие беседы с моей любимой подругой Аллой, наши прогулки по вечерним набережным и занятия куда менее невинные. У папы волосы встали бы дыбом, но он ничего не знал.
Я могла утром отводить девочку в группу, быть с ней в отсутствие родителей. Я старалась развивать ее, как я понимала это в шестнадцать лет: читала ей Пушкина «Прибежали в избу дети», и она трепетала от страха. Не обошлось и без прекрасных, но устрашающих баллад Жуковского.
Беллочку я, конечно, не обижала. Моя сестра Наташа так переименовала себя, начитавшись Л. Толстого, Беллочка, когда сама получала свой паспорт в эвакуации, в далеком Барнауле, подтверждает мои слова. Но мне стыдно вспомнить, меня совсем не беспокоило, счастлива ли маленькая сиротка в нашем доме. Но был папа: он уделял ей нежное внимание, да и мама заботилась о ней.
Беллочка осиротела очень скоро после приезда в Ленинград. Перед смертью тетя Соня, зная, что ее дочка целые дни проводит со мною, вызвала меня к себе в больницу.
Нашу встречу я помню очень отчетливо. На постели сидела большая женщина в мужской рубахе: даже в те годы в больницах не хватало белья. Она уже почти не видела: раковая опухоль давила на центр в мозгу, связанный со зрением. Она старалась задобрить меня: такие речи я услышала впервые. Тетя Соня, мне: «Люби Беллочку, не обижай ее. В Ленинграде у меня, ты видишь сама, нет ничего. Но в Николаеве у меня много хороших рубашек, разного хорошего белья. Все отдам тебе, только не обижай Беллочку». Я испугалась и обиделась. Буркнула в ответ: «Мне ничего не надо, я не обижаю и так». Больная сокрушенно посмотрела на меня, дядя Боря глядел в окно.
На похоронах тети Сони я не была: осталась дома с Беллочкой.
Спустя какое-то время дядя Боря получил квартиру в военном городке рядом с Политехническим институтом. От нас час-полтора езды трамваем. Как повезет. Но дядю Борю расстояние не смущало: чуть что он говорил дома: «Надо посоветоваться с братом». И прикатывал к нам на Девятке, единственном трамвае, который в 30-е годы связывал тот район с центром. Ну, а брат всегда встречал его с распростертыми объятиями, ждал с нетерпением.
Запомнился курьезный эпизод из жизни дяди Бори. Воспитывая девочку с няньками, он захотел разделить эту заботу с новой женой. Наш дом загудел: родители целыми днями шушукались. Дело было в конце лета, и дядя привез на дачу невесту. Я смутно помню какую-то маленькую женщину, которая озабоченно искала во дворе уборную. Что подумали после смотрин родители, не удалось мне выпытать. Они были растеряны.
Вскоре состоялась свадьба. На другое утро дядя примчался к папе. «Я развожусь с ней завтра же! Она вся разбирается по частям!» – в ужасе вскричал он, подбегая к папе. Оказалось, невеста носила парик, зубы вставные вечером положила в стакан. Вот все подробности, какие удалось выудить мне.
Рассказ о дяде Боре хочется закончить серьезно: он спас мне жизнь. Я готовилась к вступительным экзаменам в университет, мои родители уехали отдыхать на Кавказ. Поступок достаточно странный, но было именно так. Аллочка тоже уехала на лето со своей мамой в деревню. Я была одна.
Я отравилась ливерной колбасой, и единственным способом справиться с тяжким расстройством желудка казался мне полный голод. Ослабев, я еле бродила по квартире. На мое счастье из отпуска вернулся дядя Боря. Он пришел в ужас и принялся меня лечить. Сам бегал в аптеку за лекарствами, следил, чтобы я ела положенную пищу. Навещал меня ежедневно, и я встала на ноги.
Я потеряла семь кило и никогда уже не вернула тот вес. Думаю, что этому отравлению я обязана язвой желудка, панкреатитом и прочей мерзостью.
Запомнилось мне – ах, как горько запомнилось – мое последнее посещение семейства Ланда уже в их собственной квартире на проспекте Смирнова. Дядя лежал в своей комнате, в постели. Я подошла, поздоровалась. Дядя сказал: «Растет рачок», – погладил, сбоку, справа (?) одеяло и, как обычно, чуть насмешливо улыбнулся.
Дядя Павел, самый младший брат в семье Ланда никогда не переступал порог нашего дома. Но его присутствие в Бельгии, один отзвук его имени перевернули мою жизнь, навязали мне иную судьбу.
Мама никогда не видала Павла: он уехал за границу до ее замужества. В годы Первой мировой войны из Бельгии было не попасть в Россию. После революции дядя Павел раздумал возвращаться в Россию: видимо, был человеком неглупым и достаточно осторожным.
В 20-е годы мама охотно приписывала несколько строк в папином письме к дяде. В 30-е годы переписка братьев не вызывала ее восторга. Но... она знала папу и помалкивала. Ее беспокоил вполне обоснованный страх: хватало поучительных примеров, во что нередко обходится переписка с родственниками за границей. И хотя нас никто пока не трогал, маме казалось, когда-нибудь что-то случится. Предчувствие ее не обмануло.
1942 год. Зима. Я на казарменном положении в одном из военных госпиталей Ленинграда, в знаменитом Пажеском корпусе. Я и мои подруги, Алла Варбанец и Таня Барская закончили курсы Рокковских медсестер. В Ленинграде эти курсы были организованы при живейшем участии моего деда, Семена Ефимовича.
Ни одной минуты мы не колебались: никуда не уезжаем, мы тоже защитим наш город. Самое доступное для нас – сестринская служба в армии. Мы пришли в военкомат сами, попросили лишь послать нас служить вместе. Так мы попали в эвакогоспиталь на Садовой.
Наступление немцев захлебнулось, оттеснить их армии, оцепившие город не было сил: началась блокада – противостояние почти без боев, редкие стычки. К декабрю раненые не поступали в госпиталь, иногда больные в терапию.
По коридорам Пажеского корпуса бродили иссохшие или отекшие сестры и врачи. Весь персонал томился от холода, голода и бездействия. Каждый находил для себя занятия ему доступные.
Мы с Танечкой сестры в перевязочной. Перевязывать некого. Миновали те дни, когда падая с ног от усталости, промывали раны, бинтовали гиппократовой шапочкой головы одну за другой (наше отделение – травмы черепа).
Раненых нет. Но все содержится наготове. На столах банки с растворами: зеленая сулема, розовато-лиловая марганцовка, желтый риванол. Инструменты стерильные.
Часто заходит начмед – мой двоюродный (а может, троюродный?) брат Борис Данович, из племени Яковлевичей. Он старше нас лет на двадцать пять, врач уже многоопытный, с достаточно солидной репутацией в Ленинграде. Он проверяет наше хозяйство: осмотрев стол с растворами и инструментарий, Борис торжественно облизывает палец и проводит по косякам дверей и по перекладинам под стульями и столами. Пыли нет.
Зная Дановича, вытираем пыль прежде всего. Боря, с гордостью и уверенностью: «У меня в госпитале не бывает перечисления проступков персонала как в иных госпиталях». Мы поддакиваем, ехидно посмеиваясь про себя: уж мы то знаем, что бывает и чего не бывает «во вверенном ему госпитале».
День тянется, мы утешаемся воспоминаниями и надеждой на победу, иногда удается достать книгу. И постоянно разговор о наших голодных замерзающих родителях.
Едва смеркается, у чугунной ограды госпиталя появляются люди с бидончиками и мешочками. Это родные военнослужащих госпиталя. Все, у кого есть близкие в блокадном Ленинграде, несут что-нибудь: переливают в их бидончики наш суп-баланду, кое-кто приносит и кусочек хлеба, оторванного от своей скудной пайки.
Мы с Танечкой отдаем весь хлеб, всю пайку. Наши родители, обычно вдвоем, ослабевшие, затрачивая времени на этот поход раза в три больше необходимого, с трудом добираются по заснеженным, забитым сугробами улицам к Пажескому корпусу.
Мы отдавали хлеб с поразительной легкостью. Думаю, что не только духовный настрой поддерживал нас. Родители заложили в нас столько всякого питания, что, извлекая его из каких-то глубин тела, мы сравнительно легко переносили голод. Конечно, мы исхудали, а после, отъевшись, растолстели каждая неимоверно по сравнению со своими обычными габаритами. Но нас не давило чувство голода.
Аллочка, не уступавшая нам ничуть (а может и превышавшая?) по своему душевному и духовному уровню, очень скоро превратилась в дистрофика. Росла она в нужде нешуточной: денег в обрез, в теплые зимы квартиру не топили, перебивались, как говорится, с хлеба на воду, обедала она, если повезет, в гостях. Запасов питательных в теле никаких. И хотя пайку съедала сама – ее мать уехала в деревню, прихватив лишь швейную машину, – голод грыз ее жестоко.
Расставшись с папой и мамой, мы возвращались в перевязочную, и наступал самый спокойный, уютный (именно так) час нашего существования. Под вечер батареи парового отопления пробуждались. Слегка. У запасного столика начинался пир: брали свои кружки и в блокадный кипяток вливали столовую ложку спирта, чистейшего “rectificat”. Если бывала изредка ложечка сахара – всыпали. В тишине, на покое – блаженствовали.
Спирт мы брали не сумняшеся из аптечки в перевязочной. Начмеду Борису Дановичу, всеведущему интеллигенту, и в голову не приходило проверять сохранность спирта. Такие девочки! И он старался выискать пыль в углах перевязочной.
Много позже мне объяснили, что спирт тоже поддерживал мои и Танины силы. Возможно, и справедливое замечание. Дают же на Севере спирт. Но мы о медицинском эффекте не думали ни минуты: мы просто доставляли себе удовольствие. 5-е февраля. Утро ледяное: ниже тридцати градусов мороза. Мы смотрим сквозь заледеневшее окно на безлюдный Гостиный двор. Воздух пугающе чистый, прозрачный: ведь в городе почти не топят. Незаметные глазу, ничтожные столбики дыма из жалких буржуек, да нескольких на весь Ленинград предприятий вот и вся примесь живой жизни. Я никогда позже не видала в нашем городе неба такого голубого, снега такого ослепительно белого, лучей солнца такого червонного золота. Мы стояли, думали.
Вошел дежурный по госпиталю. Он, мне: «Тебя вызывает начмед». Удивительно: «Зачем понадобилась?» Боря стоял в своем кабинете и глядел куда-то вбок. Он, мне, отрывисто: «Вот увольнительная». Увольнительная? Как странно: ее обычно вымаливали. Нас, сестер, почти не выпускали в город. Мы помолчали. Боря почувствовал: говорить правду (а как ему не хотелось!) все же придется. Добавил: «Пойдешь домой, ты там нужна». Я поняла: «Папа?» «Да. Сегодня под утро». Я взяла увольнительную и пошла домой.
Я не плакала ни по дороге, ни дома. Заплакала пару лет спустя. На Литейном впервые в жизни у меня отнялись ноги. Постояла, переждала и пошла потихонечку вперед. Кто падает в обморок, у кого бунтует сердце, у меня отказывают ноги. Так бывало и позже в горькие минуты.
В кухне при коптилке сидели мама и Минночка, друг мой верный.
На узком диванчике (родители из-за холода забились в темную, но теплую кухню) лежал прикрытый простыней папа.
Как же получилось, что ты так безвременно погиб? Всю жизнь (я уверена, что права) папу тяготил его переход в православие. Он должен был доказать себе: «Я могу не сгибаться». И когда началась война, когда поехали мимо нашего дома машины с новобранцами, папа – мужчин старше пятидесяти не призывали – вступил в народное ополчение. Он сказал мне о своем намерении, я в восторге бросилась ему на шею. Романтических замашек в нашей семье хватало.
Папина часть попала в окружение. Десять дней они пробирались лесными тропинками через болота и пустоши. Десять дней ели только бруснику и чернику. Из окружения они выбрались, но папино здоровье – всегда не слишком крепкое – было подорвано окончательно. Блокадный голод настиг его уже на грани дистрофии. Надо было папе и маме уехать. Может быть, может быть? Он еще пожил бы? Но об эвакуации даже не заходило и речи.
Мы долго, молча, сидели возле папы. Папа не рассказывал ни о своем детстве, ни о молодости до встречи с мамой. Так и ушел, мало сказав о себе.
Но все же пришлось задуматься о главном и невыполнимом: папу надо было похоронить. Все в городе делали только за хлеб. Отвезти на кладбище и вырыть могилу соглашались за две буханки хлеба.
Последние дни родители не приходили (я думала, из-за жестокого мороза), и у меня скопилось полбуханки. Я могла бы взять взаймы хлеб – мне бы поверили, шоферы и грузчики принимали в оплату куски – был бы нужный вес. Но как вернуть? Рядом была истощенная мама: она еле ходила, опираясь на две палки. Так ходят люди, переболевшие полиомиелитом. Оставить ее дней на десять без хлеба? Убить маму или похоронить по-человечески папу? Живые всегда теснят мертвых.
Мы зашили папу в простыню. Я и Минночка отвезли его на саночках к Литейному мосту. Справа, почти у невской ограды оставляли покойников. Поздно вечером приезжали грузовики, грузчики хватали кого попало (иногда мертвые дожидались своей очереди несколько суток) и отвозили тела на Пискаревское кладбище. Там ждала их братская могила.
Мы дождались машины, я дала грузчикам полбуханки хлеба, и папу при нас положили в машину.
Совесть все же мучила меня: у папы, у моего папы нет своей могилы.
Минночка говорила: «Вы отдали все, что у Вас было. Он в достойной могиле. В самом деле братской».
Вернулась я в госпиталь, и жизнь поплелась изо дня в день: вчера то же, что сегодня, завтра повторится сегодняшний день. Сводки доносят вести о сражениях, все решается без нас. Блокада – сидим и даже не ждем ее прорыва, понимаем: нескоро.
Не прошло и месяца, осиротела и Танечка: ее родители эвакуировались на Кавказ. Они потихонечку отсиживались, пока немцы были в Пятигорске: приезжие, старые, на евреев не похожие. И все же кто-то донес. Накануне отступления немецких войск из Пятигорска их расстреляли. Свет в нашей перевязочной померк. Совсем.
Уже пахло в воздухе весной, когда во двор госпиталя въехал мотоциклист. Оказалось, он искал меня. События развернулись неожиданно, увлекательно, головокружительно.
Разведотделу Ленфронта срочно требовались переводчики. По городу разыскивали людей, знающих иностранные языки. Задача не простая: кто умер, кто проживал не по своему адресу. Другие находились в армии, но их знание языков пропадало втуне. Однако разведчики что-что, а сведения собирать умели. В канцелярии университета были адреса студентов старших курсов и преподавателей филфака. Так они вышли на Минну.
Они вышли на Минну, Минна тотчас назвала меня. Вот и потянулась цепочка от одного найденного к другим, известным ему. Иногда в квартирах разведчики заставали дистрофиков отекших, уже равнодушных к своей участи. Их увозили только что не на руках в часть. На пшенной каше, хлебе (500! грамм в день), похлебке они воскресали и трудились с полной отдачей сил. Военнослужащих разведчики заставали тощими, но работоспособными.
В сухопутных войсках гражданским и военным с законченным высшим образованием присваивали, как правило, сразу звание младшего лейтенанта. На флоте званиями не разбрасывались: гражданских оформляли вольнонаемными, военнослужащих, обычно медсестер, краснофлотцами, в особых случаях старшинами.
Гонец, вестник (иначе мы не называли лейтенанта-мотоциклиста) объяснил мне цель своего приезда. Я немедленно назвала Аллу и Таню. Он раздал нам анкеты и обещал вскоре вернуться. Он, нам, серьезно: «Девушки, пишите только правду. Ваши анкеты проверят в Большом Доме. Ясно?» Нам было ясно. Мы были достаточно взрослыми в 30-е годы.
У Аллы отец уже умер, но в 35-м году его арестовали и выслали в Воронеж. Она написала правду, однако надеялась: ее мать свыше десяти лет назад развелась с отцом. У меня с Танечкой как будто все было в порядке.
«Поет рожок, поет рожок».
– Гонец, – закричали мы спустя несколько дней, заслышав клаксон мотоцикла. В застывшем, обледенелом Ленинграде мы не забыли снега и снежные бури Блока: о событии, уносящем нас в неизведанную даль, мы говорили на языке поэта.
Лейтенант, Алле: «Сожалею, но Вас, девушка, мы взять не можем». Мне и Тане: «Готовьтесь. Вернусь за Вами, как только оформим документы».
И мы ждали: считали, дни, часы изнывали. Готовиться? Наш вещевой мешок всегда был наготове.
И лишь в мае въехала во двор машина, вручили нужные документы начальнику госпиталя, и он нас откомандировал в распоряженье Разведотдела.
У проходной столпился персонал госпиталя. В глазах сестер, увы, многих зависть и враждебность. Но есть среди провожающих и желающие нам успеха, счастья.
Нас подвезли к нашим домам. На другое утро мы должны были явиться в Главный Штаб для беседы с высоким начальством.
Главный Штаб.
Кто мог мечтать, что подымется по витой лесенке одного из крыльев Триумфальной арки. Это была зона запретная, раз и навсегда. Даже в такую ответственную минуту я наслаждалась: наконец-то попала в недоступное прекрасное здание.
Я поднялась на последний этаж, где-то почти на высоте самой арки. Оказалась в комнате с низким потолком, как и положено по-старинному во флигеле. Большой начальник, полковник, предложил присесть и стал расспрашивать обо мне, о нашей семье. Разговор спокойный, доброжелательный.
Уже взяв мой пропуск, чтобы подписать его, он мне задал мимоходом вопрос: «У Вас есть родственники за границей?» Я подтвердила – есть. Что Вам известно о них? О, мне было известно немало! С гордостью, жаром, со всем доступным мне красноречием я рассказала о нашем семейном герое дяде Павле. Полковник, мне: «Но почему же Ваш дядя, сочувствуя революции, не вернулся после 17-го года на родину?» Я: «Видите ли, он женился на француженке, он там хорошо устроен. Право, не знаю». Полковник подписал мой пропуск, и я, счастливая, побежала домой.
Минна уже была в своей части, в Буграх. Дома была лишь ее мать. Ей я излила свои восторги: конечно, не был забыт героический дядя Павел. Дина Соломоновна слушала мои речи с ужасом. «Элечка, дорогая, что Вы наделали? Разве можно было говорить такое!» Дина Соломоновна была женщиной не слишком образованной, но обладавшей здравым смыслом. Романтические завихрения моих родителей не были ей свойственны. Я небрежно выслушала Д.С. «Что она понимает?» А слова ее были не так уж глупы.
На следующее утро к дому Минны (напротив моего) в назначенный час подъехала машина. Нас было трое: Юра Левин, студент филфака, сержант, Танечка и я. Лейтенант протянул мне мои документы: «Вам придется вернуться в свою часть. Вы не подходите». Машина ушла, я осталась стоять на улице Маяковского.
МОИ СКИТАНИЯ
Биба,
Дорогой мой мальчик,
Об этих событиях я пишу специально для тебя. Ашутик не раз слушал мой рассказ о тех далеких днях и от души смеялся. Вот и хочется мне, чтобы посмеялся и ты.
Постояв на улице, я вернулась к маме. Сказала ей: «Остаюсь в городе». У нее хватило сердца ни о чем меня не расспрашивать. Я взяла свой вещмешок и пошла на Малую Садовую: там во дворе находился особый отдел: ему подчинялись военнослужащие врачи и сестры.
Подала документы. Меня ни о чем не расспрашивали: откомандировали обратно, значит, так надо. Начальник отдела кадров, мне: «Я направляю Вас в прежний госпиталь». Я, резко: «Нет. Туда я не вернусь. Ни за что». «Что за вздор. Госпиталь Дановича лучший в городе». Я, упрямо: «Не хочу. Не пойду». «Куда же Вы хотите?» «Все равно. Куда угодно». Ему надоело возиться со мною. Он, в последний раз: «Вы не представляете себе, что Вас ожидает». Был прав, не представляла, но упрямо повторяла: «Не хочу. Не пойду». Мне выписали командировочную в госпиталь неподалеку от Технологического института.
Почему же не вернулась? Я потерпела поражение. На Садовой меня ожидали искреннее сострадание и злорадство торжествующее. Не видать им меня униженной. Не дождутся.
Ни за что.
Гордость повела меня к новым людям: я для них чужая, им до меня нет дела.
Новый госпиталь – жалкое здание какого-то третьестепенного института: уродливое, блочное, продуваемое всеми ветрами. Как перетерпели в нем зиму? Но было лето, будущее меня нисколечко не интересовало.
Персонал и его поведение ошеломили меня: ни одной интеллигентной девушки. Порядка и распорядка никакого. Ночью сестры убегали через лаз в город. Заводские работницы, грубые, неряшливые, никудышные сестры. Раненых не было, и госпиталь принимал дистрофиков голодного Ленинграда.
Начальник госпиталя назначил меня старшей сестрой в перевязочной. Операционная была закрыта. Оперировать некого.
Каждое утро мы с дежурным врачом совершали обход по палатам: он, а порою и я, делали больным, иссохшим и обезвоженным, вливание физиологического раствора. Я не помню, чтобы потребовалось повторное вливание: на следующее утро на койке лежал другой больной, вчерашний лежал в морге. Палатные сестры не печалились: они подъедали пайки, не съеденные покойными.
Я отсиживалась целыми днями в своей перевязочной, писала письма Минне, утешалась ее письмами: «Когда вместо Вас появились Таня и Левин, я чуть не упала в обморок... Они мне ни к чему». Минна ошиблась: за не нужного в тот час Юру она вышла замуж, они прожили вместе сорок четыре года.
В молодости мы любили гиперболы. Мужественная Минночка не падала в обморок – она сражалась с бедой: продуманно и упорно. С осени 42 года мощные артобстрелы разрушали город, уносили всякий раз десятки жизней. Минна вычислила место расположения немецких батарей: наша авиация подавила их. Город и люди вздохнули свободнее. На память о тяжких днях сохранили надписи на домах тех улиц, где обычно рвались снаряды: «Опасно во время обстрела».
Упорно и обдуманно Минночка принялась вытаскивать меня из гиблой жизни. У отца Минны, человека делового, были еще с довоенных времен знакомства с известными специалистами в области радио. Их теперь мобилизовал Разведотдел. Чины у всех были высокие. К ним и прибегла Минна.
В каждом письме она уверяла меня: «Все образуется, изменятся лишь пуговицы». «Пуговицы?» Не могла угадать тайный смысл ее слов, но вопросов не задавала. Военная цензура строго следила за перепиской.
Жила, ждала, ждала, жила. Приближался август.
Начальник госпиталя относился ко мне очень внимательно. Это замечали все, кроме меня. Замечала и близкая ему дама, начмед госпиталя. Ей я мешала.
Дистрофиков больше к нам не привозили. Почти все уже скончались. С оставшимися могли справиться и гражданские больницы без помощи военных госпиталей. Утренние обходы палат отменили. Из всех медсестер я одна сидела, сложа руки. Как ни охранял меня начальник госпиталя, пришлось и мне взяться за малярную кисть.
По иронии судьбы или невзлюбивших меня, достался мне единственный высокий потолок в госпитале – бывший спортивный зал. Потолок надо было побелить. А достать до него как? Тогда на любой высоте работали кистью. И я построила пирамиду: на столе стол поменьше, затем табуретка, венчала пирамиду маленькая-премаленькая скамеечка. С нее, привстав на цыпочки, я дотягивалась до потолка. Осторожно взбиралась на скамеечку ведро с раствором на два этажа ниже, на вспомогательном столике и белила.
Мысли мои витали, увы, не под потолком. Выше или ниже затруднюсь сказать, во всяком случае, вне стен зала. И с этой высоты я свалилась на пол, прямо в громадную лужу олифы, пролитой мною по неопытности. Это меня и спасло: отделалась огромным синяком и загубленной любимой юбкой. Медсестрам еще обмундирования не выдали. Печалило меня огромное масляное пятно на юбке. Юбку я выбросила, синяк (и какой) носила почти полгода.
Продолжаю рассказ со слов разведчика, капитана Корнилова, ему командир поручил привезти новую переводчицу – меня – в часть Разведотдела Балтфлота (вот, что означали намеки на иные пуговицы).
Знакомые Минниного отца добились для меня перевода в Разведотдел, но служили они на флоте, и начальнику госпиталя капитан Корнилов привез предписание откомандировать меня в Разведотдел Балтфлота.
Однако начальник воспротивился. Он, капитану, категорически: «Уезжайте. Не отпущу. Она будет врачом». Они уехали ни с чем.
Пока согласовывали в разных инстанциях мой перевод, в мою жизнь вмешался товарищ Сталин: он издал указ, запрещающий переход военнослужащих из сухопутных войск в морские.
Товарищ Сталин обязательно издавал указ, запрещающий какое-либо перемещение, лишь только я собиралась «переместиться»: я окончательно решила уйти с физического факультета на филологический – товарищ Сталин издал указ, запрещающий переход студентов на гуманитарные факультеты с естественных и технических. Тогда в течение трех месяцев я добивалась у ректора перевода на филфак. И добилась.
А летом 1942 года я и не подозревала, что кто-то ведет переговоры о моем переводе в другую, запретную для меня часть, даже не знала, что за мной приезжали разведчики. Но любовница начальника госпиталя знала. Это был прекрасный, благородный способ избавиться от меня.
Она пообещала сообщить в морскую часть, когда начальника не будет в госпитале. «Проведение операции» разведчики взяли на себя. Она сдержала данное слово.
Начальник отправился в командировку, и в госпиталь прибыли представители Разведотдела авиации (авиацию товарищ Сталин оставил в рядах сухопутных войск). Они предъявили зам. начальника госпиталя – заменяла его начмед – соответственное предписание: мне полагалось следовать с прибывшими за мною.
А я тем временем уныло сидела в своей перевязочной. Вбежала начмед. Она, мне: «Собирайся поскорее. За тобою приехали». «Кто?» «Из авиации». «Но я не составила опись инструментария. Как же я сдам перевязочную?» Все-таки я была очень инфантильна. Она стала кричать на меня: «Ты что, с ума сошла? Ведь счастье тебе привалило. Я сдам вместо тебя перевязочную. Беги за вещами!»
Действительно уйти из этого госпиталя было счастьем, везде будет не хуже. Я схватила свой вещмешок и пошла к машине. В ней сидели какие-то летчики. Начмед провожала нас до ворот. Часовой стал разглядывать печати. Она, ему, строго: «Что копаешься? Им ехать далеко!» А что, часовому нужно больше, чем заместителю начальника госпиталя? И поехали мы, и покатили.
Минут через пятнадцать капитан повернулся ко мне, снял с головы фуражку со знаками различия авиации и вынул морскую, в просторечье, с капустой. «Рады видеть Вас в нашем морском береговом радио-отряде», – сказал он и рассмеялся. Я онемела.
По дороге в часть он и рассказал мне мою историю. Долго смеялись на Ленфронте над тем, как из госпиталя украли переводчицу. Если верить Корнилову – разведчикам все известно, – начальник госпиталя, вернувшись из командировки, рвал и метал, но после драки кулаками не машут.
И приехала я в БРО. Из-за вмешательства Павла Ланда моя судьба свернула с намеченного пути. Такова была сила имени человека, которого я никогда не видала. В БРО я встретила другого Павла... Биркана. Вышла за него замуж.
Только через пару десятилетий мы узнаем, было ли это на благо всем нам.
«Еже писахъ, писахъ».